В книге представлен второй том романа «Святая Русь» известного писателя Д. М. Балашова.
Часть пятая. СИЛА ДУХОВНАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
К нему начинали тянуться люди. Люди, впрочем, к Сергию тянулись всегда. Вокруг обители на Маковце множились росчисти, устроялись все новые деревни смердов. Давно исчезли — да и были ли когда? — те далекие, уже небылые годы, в которые рослый юноша, еще токмо задумывавший о стезе монашеской, пытался — и не мог — усовестить нераскаянного убийцу и чуть не потерял в те поры свою молодую жизнь. Давно ушли! Теперь бы он и с незнакомым себе людином заговорил по-иному. И уже привычная старческая строгость, да и это худое лицо в полуседой, потерявшей блеск и пламень бороде, и эти устремленные внутрь и сквозь глаза не дали бы ошибиться в нем и самому закоренелому грешнику.
Люди шли к троицкому игумену, часами поджидали во дворе обители, чтобы только упасть, прикоснуться, получить благословляющий жест сухой старческой руки…
Но и не один он был такой на Руси! И не в дальних же палестинах подвизались старцы, подчас и не менее славные и еще ранее него начавшие свой подвиг, и ко всякому из них шли толпы мирян, пробирались борами и моховыми болотами, терпели всяческие состояния, и зной, и гнус, и хлад, и осеннюю злую сырь, грелись у крохотных костерков-дымокуров, замотавши лица до глаз от настырного летнего комарья, или дрожали от осенней стужи, чтобы только на час малый услышать негромкую речь, поймать мановение благословляющей десницы, вдохнуть воздуха того, лучшего, — только тут, около этой кельи, дупла ли, пещерки ли малой, изрытой святым старцем в склоне оврага, — сущего мира, мира, над скорбью и суетою вознесенного и отделенного от этой юдоли страстей, гнева и слез… Ко многим шли! Сами себя пугаясь, оставляли старцам свой, подчас зело скудный, но от сердца идущий принос: краюху хлеба, выломанный сот дикого меда в берестяном самодельном туеске, какую ни то посконую оболочину, комок воску: «На свечку тебе, батюшко! Читать ли надумашь, али и так, от волков да силы вражьей!».. И умилялись, и вытирали слезы, непрошеные, светлые, и уходили опять в ночь и в суровые будни мирской жизни.
Приходили ко многим, и многих запомнили, и многие прославились впоследствии, «процвели», побогатев и обстроясь, святые обители, теми старцами основанные. Но имя Сергия нынче стало как бы отделяться, восходить над иными прочими, проникать инуду, за пределы уже и Московского великого княжения. И как тут сказать? Муж власти, далекий от трудов святоотческих, решил бы, может, что с ростом княжества самого, с укреплением князя Дмитрия среди властителей земли Владимирской растет, подымается и слава подвижника московского! Но возможно и вопреки решить, сказавши, что духовный авторитет Сергия укреплял власть государя московского, и, пожалуй, последнее будет вернее.
Власть всегда страстна и пристрастна. Ее укрепление неизбывно и всюду рождает протест еще не одоленных, вольных сил, и потому без скрепы духовной никакая власть долго стоять не может. А духовность свыше не насаждается. И силою властителя ее не укрепить тоже. Силою власти можно лишь уничтожить свечение духовности в людях, сведя жизнь к серому течению будничного добывания «хлеба насущного», которое, по каким-то сложным законам естества, никогда не удается и не удавалось без того самого стороннего и как бы отрицающего плотяную, тварную и вещную действительность огня, без того свечения духа, которое токмо и позволяет жить, и нести крест, и не губить сущее, Божий мир вокруг нас, и не губить самого себя, вместилище Духа живого, ежели есть вера не токмо во плоть, но и в Дух, не токмо в тленное, но и в вечное! Так, верно, от Сергия к власти восходил, а не на него упадал тот незримый ток, то истечение божественного света, о котором глаголали и писали оба Григория — Синаит и Палама — вослед великим старцам синайским первых, учительных веков.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Там, где обогнувшие, наконец, долгий остров воды Москвы-реки вновь сливаются воедино и, минуя Крутицы, делают излучистую петлю, в самом исходе этого пойменного языка, на заливных лугах которого летом высят долгие ряды стогов и пасутся монастырские скотинные стада, на выбеге из леса стоит, выйдя весь на глядень, Симонов монастырь, где хозяином — племянник преподобного Сергия, княжой духовник Федор.
Во время набега Тохтамышева монастырь, как и прочие, был разграблен, испакощен и обгорел. Сейчас тут в заново возведенных стенах звенела, рассыпалась музыкой веселых частоговорок ладная работа топоров. Новая церковь, краше прежней, круто уходила в небеса, уже увенчанная бокастыми главами, новым плотницким измышлением московских древоделей, которые сейчас покрывали затейливые, схожие и с луковицею, и со свечным пламенем главы и главки белою чешуею узорного осинового лемеха. Пройдет лето, потемнеют, словно загаром покроются, нальются красниной нынешние желтые, подобные маслу, сосновые стволы, а там станут и совсем уже буро-красными, а белый нынешний лемех посереет сперва, а там и засеребрится в аэре, впитывая в себя серо-голубую ширь неба и мглистые сизые тени облаков…
Эх! Кабы дерево не горело, сколько красоты уцелело бы на просторах русской земли! Кабы дерево да не шаяло, кабы молодцы да не старились, кабы девицы красные не хилились, кабы цветики лазоревы не вянули, кабы весна-лето красное не проходили! Да и был ли бы тогда, стоял ли и сам белый свет? Без грозы-непогоды не бывать ведру-ясени, без морозу да вьюг не настать лету красному, безо старости нету младости, без ночи темныя нет и свету белого! А заматереет молодец — сыны повыстанут, одороднеет молодица — дочери повырастут! И всегда-то одно шает, друго родится, и жалеть-то нам о том да не приходится!
Службы монастырские уже вновь обежали широкий двор, поднялись трапезная, хлева, бертьяница, кельи, покой настоятельский. Но не туда, не в светлые верхние жила тесовых горниц, а в дымное нутро хлебни унырнул троицкий игумен, небрегая по навычаю своему «роскошеством палат позлащенных». Не к великому князю в Кремник, и даже не к племяннику своему, игумену Федору, не к келарю, в гостевую избу, направил он стопы свои, а к послушествующему в монастыре бывшему казначею вельяминовскому Кузьме, нынешнему Кириллу, явился Сергий на первый након. И сейчас сидел в черной от сажи печной, низкой, с утоптанным земляным полом избе, более половины которой занимала хлебная печь с широким и низким устьем. Печь дотапливалась, рдели багряные уголья, слоистый дым колебался занавесом, пластаясь по потолочинам, неохотными извивами уходя в аспидно-черное нутро дымника.
Сергий сидел, отдыхая, на лавке, протянув в сторону печи ноги в сырых лаптях. Икры ног и колени гудели глухою болью, нынешняя дорога далась ему с особым трудом.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Одно доброе дело успел содеять Киприан до своего изгнания, и дело это было нынче порушено виною Пименовой скаредности: пригласил на Москву из Новгорода греческого изографа Феофана.
Побывавши в Новом Городе и узнав, что здесь работает знатный византийский живописец, Киприан не мог не зайти в церковь Спаса на Ильине, а увидя росписи Феофана, не мог не восхититься талантом мастера, тем более
— напомнившего ему святыни далекого Цареграда. Он и насмотрелся досыти этой бегучей и взволнованной живописи, мрачное величие которой так созвучно показалось ему его собственному, из взлетов и падения сотканному бытию, и наговорился вдосталь по-гречески с мастером, а в конце концов немногословно, но твердо пригласил его в стольный город великого Московского княжества, «ныне претерпевший от агарян, но тем паче нуждающийся в добром изографе, дабы прелепо обновить поруганные святыни». Киприан, говоря о возвышенном, часто выражался витиевато. Не забыл митрополит и задаток оставить мастеру в виде увесистого мешочка серебра, что уже прямо обязывало Феофана прибыть на Москву.
Росписи, заказанные новгородскими боярами, были закончены. Грек еще раз обошел церкву в час, когда не было службы, поднялся на хоры, зашел в каменную палатку, которую расписывал сам, даже без подмастерьев. Постоял остраненно перед своею античною Троицей, узрел и сам то, что ему сперва подсказали другие: изнеженную позу возлежащего правого ангела — отблеск языческой Эллады под покровом распростертых византийских крыльев верхнего, центрального ангела… Когда писал, не думал о том и Омировы строки не вспоминал, но жила и в нем, как почти в каждом византийце, неугасшая эллинская древность, жила! И чудо, что о том поведали ему первыми местные, новогородские мастеры, у коих ничего подобного не было никогда, верно, и не могло быть! У них тут в древности — лешие, да русалки, да хороводы дев в широких, украшенных хитрою вышивкою льняных рубахах своих, лесовики да полевики, да овинники, баенная нечисть, кудесы да волхвы, и поныне святками в харях да личинах ходят по городу! А у него — виноцветное море. Нереиды, Афродита, рождающаяся из пены морской, герои троянские, затеявшие войну из-за похищенной жены царя Менелая, Афина и Зевс, забытые, отреченные языческие боги! Как все это прорвалось тут, в этом возлежащем, яко античные герои во время пира, ангеле, в этом изысканно-земном облике, в том, как откинулся он на ложе, в изломах тела, явленных одною лишь бегучею, незримо то утолщающейся, то истончаемой линией. Словно боги Олимпа слетели к земному пиру, как они сходили когда-то, заключая в объятия свои земных жен!
Никогда и нигде больше он не напишет подобного, тем паче теперь, когда уже порешил принять иноческий сан!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В Москве Киприана мастер уже не застал, и первое время с ним явно не ведали, что делать. Впрочем, он получил-таки новорубленую избу в отстроенном уже Чудовом монастыре, в самом Кремнике, куда мог свалить попервости весь свой груз и, посещая монастырскую трапезную, хотя не заботить себя мыслями о хлебе насущном.
После Великого Новгорода уничтоженная Тохтамышем Москва являла вид жалкий.
Рассчитавшись с возчиками, выдержав долгий и нудный разговор с игуменом монастыря, опиравшимся поначалу на то, что владыка Киприан отбыл в Киев, а от нового владыки, Пимена, никаких наказов о греческом художнике не поступало (впрочем, посоветовавшись с кем-то, для чего он дважды и надолго покидал келью, игумен преложил гнев на милость), удалось наконец прибрать свои кули и укладки под крышу избы и пообедать в монастырской трапезной простывшим сочивом и хлебом с кружкою кваса. Впрочем, к еде греческий мастер и всегда был не зело требователен.
Оснеженная и разъезженная дочерна Москва уже погружалась в сумрак. Грязный снег, перемешанный с сажею и щепой, чавкал под ногами, летел серыми брызгами из-под многочисленных тележных колес. Смерды и горожане в долгой русской сряде, заляпанной грязью, хлопотливо суетились в улицах. Повсюду часто и настойчиво-зло стучали топоры. Город строился, вырастая из грязи и серо-зеленых пластов навезенной глины ослепительно-белыми срубами новых хором.
Здесь его никто не знал, никто не останавливал, не вопрошал и не кланялся. Рассеянно окидывали взором и отворачивались. Мало ли бородатых и темноликих снует по городу — фрязин, а то черкашенин али грек, купец, должно!
ГЛАВА ПЯТАЯ
Наутро все было бело от выпавшего за ночь снега. Феофан, проспавший с дороги полунощницу, отстоял заутреню с литургией в тесном, срубленном абы как, на время, бревенчатом храме (после сановитых новогородских соборов показалось особенно тесно и темно) и уже готовился идти с братией в трапезную, как захлопотанный служка, отозвавши художника посторонь, повестил, что его зовут и сани уже присланы. Пешком тут, как в Новом Городе, знатные люди не ходили вовсе.
Сани понеслись, виляя, по мерцающему тысячью цветных огоньков снегу, взметая снежные вихри, огибая чьи-то палаты, горы бревен, теса, драни и груды строительного мусора, промчались вдоль высокого тына, заворачивали еще и еще, едва протиснувшись в узости между городовою стеною и церковью, и наконец стали у крыльца невеликой каменной палаты, пристроенной вплоть ко храму.
Слегка разочарованный Феофан (мыслилось, его везут в княжеские терема) поднялся по кирпичным ступеням и оказался в сводчатом покое, грубо побеленном, видимо, сразу после пожара города. Навстречу ему выступил внимательноглазый, с легкою походкой клирик. Представясь, назвался Федором, игуменом Симонова монастыря, — тем самым обманувши и вторую надежду Феофана, на встречу с митрополитом Пименом, — мановением длани пригласил к столу. Впрочем, соленые рыжики, холодная севрюжина с хреном, горчицею и прочими специями, вяленые снетки и тройная стерляжья уха, за которой последовала каша сорочинского пшена, сопровожденная заедками, и греческое вино, пироги с морошкою, брусника и сотовый мед скоро и полно примирили проголодавшегося изографа со скромностью встречи, да и игумен Федор, назвавшийся к тому же княжеским духовником, скоро расположил Феофана к себе. Он неплохо владел греческим и оказался достойным собеседником. Живо расспрашивал о Новгороде и его красотах, о ереси так называемых стригольников, а также о Константинополе и навычаях василевсов, о предполагаемой унии с латинами, которая больше всего тревожила русичей, о генуэзских фрягах и, словом, не уронил в глазах Феофана чести города, ни достоинства церкви московской. (Вчера, бродя по грязной, отстраивавшейся Москве, Феофан грехом подумал было, что с отъездом Киприана не осталось и никоторого ученого мужа в этом городе.) Присутствующие за столом спасский архимандрит и два старца больше молчали, приглядываясь к греческому мастеру. Лишь к концу трапезы один из них, с легким прищуром, посетовал, что владыка Киприан, премного хваливший художника, ныне уже сошел с престола, но они ждут, что и новый владыка, Пимен, не станет небрегать рекомыми талантами иконописных дел мастера. Феофан сдержанно поклонился.
Так ли, сяк, но после гостеванья у княжего духовника жизнь Феофана на Москве наладилась. Он продолжал находиться в той же келье Чудова монастыря (с жильем в недавно выгоревшей и набитой народом Москве было трудно), но у него появились ученики, вновь заработала каменная краскотерка, и уже стругались кленовые доски, уже набивалась паволока на ковчеги будущих новых икон сгоревших иконостасов и боярских божниц, и уже предвкушалось, как тронет он — неизбывным чудом начала каждой новой работы — разведенные на яйце с пивом краски, как проложит первые бегучие очерки священных фигур по сияющему алебастровому левкасу, придавая безглазой поверхности разом и глубину, и смысл, как ощутит вновь и опять то упоительное чувство прикосновения к чуду и легкого страха, которое посещало его всегда, когда он после большого перерыва брался за кисть.
Начали заходить и московские иконописцы, сперва иноки, а там и миряне, живущие на посаде в Занеглименье. Любовали жадными взорами лазурь и пурпур, осторожно, хоронясь друг друга, выспрашивали о тайнах мастерства (иные не ведали даже, чем алебастровый левкас отличен от обычного!), брали в руки «зуб рыбий», большой моржовый клык, коим Феофан лощил и доводил до блеска поверхность загрунтованных досок. Словом, началась привычная и любимая им работа, и токмо одно было неясно до сих пор, дадут ли ему и когда расписывать заново обгорелые московские храмы? Для него, как и для всякого большого мастера, стенопись была главным делом жизни, а иконные образа — проходной, не столь уже и важной работой, хоть и делал он ее со всем тщанием, выписывая фигуры святых на досках гораздо аккуратнее; чем на сырой оштукатуренной стене, где надо было спешить записать в один день всю поверхность, подготовленную мастерами. Охра только к сырой обмазке «прилипает», образуя не смываемый и не растворимый водою красочный слой (почему и способ такого письма, самого трудного, но и самого прочного, называется по-фряжски «фреско», что значит «свежая»). Ну и, что важнее для мастера: иконные лики писать — или воссоздавать весь мир христианской космогонии на стенах, столбах и сводах храма, знаменующего собою зримый и потусторонний миры, с раем и адом, с изображениями сошествия святого Духа на апостолов и Страшного суда, со всею священной историей, с подвигами пророков и праведников, с рядами святых воинов и вероучителей, с образами евангелистов в парусах храма и с самим Вседержителем в высокой подкупольной глубине!
Часть шестая. КРЕВСКАЯ УНИЯ
Сейчас, когда в стране всеобщий развал и разброд, бушуют самые низменные страсти и творится всяческая неподобь, когда уничтожают или тщатся уничтожить не только тело, но самую душу, да что душу, самый дух нации, когда повсюду слово Божие толкуют вкривь и вкось проповедники всех мастей, кроме православных, когда баптисты, униаты, католики, адвентисты, иеговисты, мормоны, кришнаиты, «язычники», «обновленцы», еретики и отщепенцы заполнили землю нашу и саму церковь Христову взяли в осаду, вновь встает все тот же клятый вопрос о личности и толпе, вождях и массе, водителях и ведомых, так и не разрешенный доднесь историками.
Вновь придвинулись вплоть, — и где оно, расстояние в шесть столетий? — настойчивые тогдашние (как и нынешние!) попытки обрушить нашу духовную опору, сломить освященное православие, дабы полонить и истребить всех нас дозела. И вновь надо повторять маловерам и легковерам, ослепленным блеском западного земного изобилия (изобилия, поддерживаемого ограбленною Россией!), что не от кочевой орды, не с Востока, а именно с Запада, и таки с Запада, надвигалась постоянная угроза самому существованию Руси Великой. И, вчитываясь в древние строки, пытаясь понять невысказанные и похороненные в них тайны прежних веков, вновь и опять остро переживая Кревскую унию, отдавшую Литву и всю Киевскую Русь, принадлежавшую до того Великим князьям литовским (Червонную, Малую и Белую Русь, по позднейшей терминологии), в руки католического Запада, задумываешься над тем, какова была во всем этом — и в удавшемся обращении в католичество Литвы, и в неудавшемся, хотя и аналогично задуманном подчинении Риму Руси Московской, — какова была роль, воля и ответственность пастырей народов, и какова — народа, обязанного внимать правителям своим? Почему получилось там и не получилось здесь? Кто в самом деле творит историю? Какова мера возможностей и, значит, мера ответственности правителей страны в творимом ежечасно творчестве истории, творчестве бытия народа?
И, если опуститься с высоты абстракций к истине деяний человеческих: чем связаны (и есть ли сама связь?) Кревская уния с загадочным пленением Дионисия Суздальского в Киеве и еще более загадочным бегством Федора Симоновского в обнимку с митрополитом Пименом из Царьграда (с тем самым Пименом, о снятии сана с которого и приехал Федор, племянник Сергия Радонежского, хлопотать в Вечный город, воздвигнутый императором Константином равноапостольным на берегах Босфора!?).
И не важнее ли все эти якобы разрозненные события самой Куликовской битвы, как-никак выигранного сражения в проигранной войне?
И сколько весили на весах истории упрямое нежелание князя Дмитрия видеть болгарина Киприана на престоле митрополитов русских или неистовая энергия Витовта, всю жизнь забывавшего о бренности собственной плоти? И что было бы, если бы…
ГЛАВА ПЕРВАЯ
И вот весна, распахнутые волжские берега, все еще дикие, с редкою украсою городов над осыпями изгрызенных водою склонов. Близит Хаджи-Тархан, уже пошли неоглядные заросли камыша по протокам волжского устья, скоро Сарай, куда юный Василий Дмитрич плывет заложником, пока еще мало что понимая в сложной игре столкнувшихся здесь политических сил: в спорах вновь начавших тянуть вразброд русских князей, в грызне золотоордынских эмиров с белоордынскими, в сложной борьбе самолюбий и страстей, о чем его бояре знают пока куда более самого московского княжича.
— Гляди, кметь, верблюды!
Княжич Василий перевесился через поручни дощаника, разглядывая диковинных зверей с тонкими змеиными шеями. Иван (очень довольный про себя, что сумел вновь оказаться рядом с княжичем) начинает сказывать про тот, давний, бой под Казанью, в котором участвовал сам, и про полк всадников на верблюдах, пополошивших русскую конницу. Но княжич слушает его в полуха. К чему рассказ, когда вот они, с надменно запрокинутыми мордами горбатые длинношеие звери. Когда вот сейчас обнимет, заворожит густая разноязыкая толпа торговцев, пастухов и воинов, нищих в неописуемом рванье и знати в шитых золотом халатах, русских полоняников в долгой холщовой сряде, и персидских, бухарских, фряжских гостей торговых, закутанных в разноцветье своих одежд.
В город, когда-то заброшенный, многократно разоренный, с воцарением Тохтамыша влилась новая жизнь. Спешно строились новый караван-сарай, мечети, кирпичные дворцы знати. За жердевыми заборами теснились отощавшие за зиму быки и овцы. Ждали свежей травы, ждали ханского выезда на перекочевку, а повелитель, наново объединивший степь, все не мог решить: двинуться ли ему на Восток, в белоордынские пределы, к верховьям Иртыша, или устремиться в Заволжье, к Дону, туда, где располагались постоянные кочевья Мамаевой Орды? Шла яростная борьба местных и пришлых вельмож, но местные, кажется, перетягивали, так, во всяком случае, повестили русичам на подворье, куда потные, захлопотанные и порядком умученные московиты добрались наконец к исходу дня.
У княжича Василия, поначалу кидавшегося на всякую диковину, к вечеру разболелась голова. Он мало что понимал в сложном церемониале встречи, не вникая в толковню бояр, живо обсуждавших, кто из эмиров хана их встречал, а кого не было и почему?
ГЛАВА ВТОРАЯ
Иван только тут, в Сарае, понял, что значит дорожная княжая служба. Чистить коней, молоть ручными жерновами сырую рожь, собирать плавник на берегу дров ради, возить, а то и носить на себе припасы с рынка, ходить с водоносами, исполнять, не разбираючи, и воинскую и холопью работу, мотаться в свите того же Данилы Феофаныча по ордынским эмирам, где приходило подолгу стоять у дверей, глотая голодные слюни, разве Александр Минич сунет когда после пира русскому ратнику полуобглоданную кость… Всего и не исчислить, что приходило деять в Орде!
С княжичем Василием виделись они, почитай, кажен день, да что толку! Позовет когда: «Эй, кметь!» — Прикажет одно, другое, на все попытки заговорить али рассказать што лишь отмотнет головой. Грехом, не раз и каял, почто ввязался в эту каторжную работу! Стоял бы нынче на стороже у Фроловских ворот в Кремнике, а сменясь, в избе молодечной, наевшись сытных мясных щей с кашею, резался в зернь али в шахматы с сотоварищами… А и косить в княжих лугах за Москвой-рекою было бы не в труд, не сравнить со здешнею морокой! О жене, о сыне токмо и вспомнить ночью когда…
Веселых женок, что на базаре, позвякивая браслетами и начернив брови, зазывали охочих гостей, так и не отведал ни разу, не было серебра, а там у их клади диргем и не балуй. Раза два, торопливо озираясь, ночью, под забором, а то в кустах обережья любился с местными рабынями из русских полонянок, что с тоски холопьей хоть такой были рады ласке, принимая в объятья, по говору хотя, своего, русича, а не татарина бритого. Одна из них, отдаваясь ему молча, бесстыдно, сцепив зубы, потом долго плакала, упав в колени Ивану лицом, просила: «Увези отселе! Куды хошь! Рабой буду! А то и брось, да хоть до родины довези!» И он долго утешал, объяснял, что в себе не волен, слуга при княжиче, а княжича и самого невесть, отпустят ли ищо из Орды! А она все не верила, трясясь в рыданиях, упрекала: «Все вы такие, кобели, на один раз!» Потом встала срыву, отпихнувши Ивана локтем: «Уйди!» — почти выкрикнула, когда он попытался ее догнать, объяснить… Тем и кончилась эта его короткая любовь… Да и что бы он мог! Что он мог! Лучше уж те, рыночные, что за серебряный диргем…
С княжичем выезжали за город. Глядели, как по степи, сминая траву, вздымая тучи бурой пыли, движутся неисчислимые стада, рысят на мохнатых низкорослых лошадях степные воины, словно рождаясь из травы, и чуялось: надорвись Русь, собери всех, кого можно собрать, разбей в новой Донской битве эти неисчислимые полчища, и тотчас выстанут, придут откуда-нибудь из-за Камня, с далекого Алтая, с Иртыша новые и новые воины, и нет им ни конца, ни края. А комонные шли и шли, гнали быков, гнали овец — ходячий корм воинов, — скрываясь муравьиною чередою за далекими барханами. Тохтамышева рать двигалась на Хорезм.
Ночью степь озарялась кострами, чадил кизяк, тек медленный говор тысяч людей, топотали кони. От обилия конских табунов, разгоряченных тел тек ночами по земле знойный пахучий ветер…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Встреча с Иваном возмутила в Ваське самые глубины души. Все то, что считал давно похороненным и вспоминалось лишь так, в грустную минуту — родная семья, родина, Русь, — вновь властно вступило в сознание и требовало ответа: кто же он? И чего хочет? Вот, и русскую молвь начал было позабывать! Нынче доверили десяток: заслужишь — сделают сотником! В Тохтамышевой рати русичу выслуживаться не просто, прошли те времена, когда наших в татарском войске было навалом. А Иван словно все это рукавом смахнул: когда, мол, домой? Лутоня ждет… Лутоню он, почитай, и не помнит! — отроком малым зарывал в солому, хороня от литвина… А нынче мужик, дитями осыпан! Как там золовка еще поглядит?! Нет! Нету у него доли в родимой земле! А Ивану того высказать так и не смог. Что не позволило? Нынче и сам не понимал себя Васька!
— Эй, лоб! Переметы поправь!
Толстолобый непроворый ратник Керим более всего хлопот доставлял Ваське. Те-то два брата, Тулун и Кучак, проворые, их и подгонять не надобно, к всякому делу хороши. Бука ленив, но зато стрелок такой, каких поискать: птицу на лету сбивает без промаха. Хороши и те четверо — Ахмад, Кюлькан, Сапар и Якуб, — все из бывших Мамаевых батуров. С Голотой, беглым русичем, верно, из рабов — пастухов, пришлось повозиться: сабли в руках держать не умел! Только по то и не выгнал из десятка, что свой, русич. Иначе — куда пойдет? А мальчишка, Голсан, тот только и смотрит ему в рот! Нет, добрый десяток достался Ваське, неча Бога гневить! С Богом, кстати, тоже не все было ясно. Добро, в Тохтамышевой орде мало смотрели на то, какой ты веры, иначе Ваське плохо бы пришлось с его затертым медным крестиком на груди… Лучше было не думать! Совсем не думать. Во всяком случае, до возвращения из похода. Или уж думать, чтобы сделаться сотником, завести две-три сотни баранов, табун коней, юрту, жену, нарожать таких же вот черномазых парней от смуглой плосколицей татарки… А Русь? А Лутоня с Иваном?
Над головою текли, точно белорунное овечье стадо, легкие далекие облака, тянули к югу гусиные караваны, и рыжая неоглядная степь простиралась окрест, насколько хватало глаз. Армия шла на Хорезм.
Так ничего и не решил Васька. Впрочем, в походе было не до дум, у редких колодцев случались драки. Воду выпивали всю, до мокрого песка. Кони заметно спали с тела, как и воины. Овечьи стада давно отстали от войска, и сейчас воины пили, почитай, один кумыс да жевали безвкусный сухой хурут. Сотники подгоняли десятских, те — простых воинов: скорей миновать пески, не то подымется ветер или, того хуже, Кара-Чулмус, вихрь, от которого гибнут целые караваны!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Многие и важные события совершились этой осенью 1385 года по Рождестве Христовом и на Москве, и в иных землях. Освободилась Ростовская кафедра: умер епископ Матфей Гречин. В Киеве, в узилище, 15 октября преставился митрополит Дионисий. Осенью преподобный игумен Сергий ходил в Рязань мирить князя Олега Иваныча с Дмитрием. В Литве и Польше вовсю шла подготовка к унии… Ничего этого не знал, не ведал княжич Василий, досиживающий второй год своего ордынского плена, но зато он твердо понял наконец, что больше ему не выдержать. Темная ярость бродила в душе. Давеча накричал на холопа, чуть не прибил, замахнулся на горничную девку свою, почти с ненавистью к этой досадливой нерассуждающей плоти, в обед шваркнул мису с перловой кашей о пол, мол, плохо сварена! Катаясь верхом давеча, почти загнал коня. Какая-то главная пружина терпения лопнула в душе, и теперь шла неслышная, невидимая глазу, но страшная раскрутка, которая должна была кончиться обязательной катастрофой. Не с тем народом, не с теми людскими характерами придумал Тохтамыш повторять тут Тимуров навычай держать при себе заложниками сыновей вассальных государей. (В том же году побежит из Орды, не выдержав, Василий Кирдяпа, и будет схвачен дорогой и возвращен, и жестоко казним разноличными карами, но — побежит! А вскоре и сам Тохтамыш поймет, что затеял не дело, и через лето отпустит последнего из заложников, тверского княжича Александра.) Василий жил и двигался как в тумане. Ходил, осторожно ступая, страшась расплескать то страшное, что творилось в душе. Езда по эмирам, обязательные ханские приемы, даже клятая личная жизнь, все приобретало вид совершенно бессмысленных, ненужных поступков и действий перед тем, что подходило все ближе, надвигалось и — надвинулось наконец.
Ханский соглядатай Тагай («глаза и уши хана») обычно заходил по утрам осведомиться о здоровье молодого московского княжича. Маслено и глумливо озирал палату и самого Василия, словно дорогую плененную птицу, широко улыбаясь, кивал и подмигивал, встречая женскую прислугу. Василий знал, что ублажают Тагая всячески, и женской податливостью в том числе, поэтому особенно злился, когда татарин начинал разглядывать Глашу, будто бы раздевая ее глазами. Мерзко было, конечно, но уже и привычно, потому что каждый день повторялось одно и то же. (Глашу потом хотелось ему прежде, чем притронуться к ней, отмыть, таким похотливо-липким был взгляд татарина.) А в этот день… Ничего особого, ничего из ряда вон выходящего не совершилось и в этот день! Ну, зашел ханский соглядатай проверить, тут ли московский княжич… Ну, расхмылился, ну, начал цапать глазами все, что ни попадя, ну, сказал… Василий не услышал, что сказал татарин, даже не ведал, поспел ли что сказать. Кровь неистово шумела в ушах, и тяжелый поливной кувшин с квасом, разлетевшийся о притолоку, мало не попал прямо в ненавистную круглую морду. Тагай змеей выскользнул из покоя. Треснула с маху прикрытая дверь. Бояре — кто вскочил, кто остался сидеть, не донеся ложки до рта. Александр Минич, переглянувшись с Данилою Феофанычем, быстрыми шагами выбежал из палаты. На дворе уже поймал татарина. Почти силою взявши под руку и остановив, строго глядя тому в наглые злобные и испуганные глаза, выговорил:
— Болен княжич! Болен! Голову ему вчерась напекло! (На дворе была мерзкая осенняя сырь, дул ветер, а солнце, почитай, вчера и не показывалось ни разу.) На, возьми! — продолжал Александр Минич, всовывая в руку татарина серебряное кольцо с крупным камнем ясписом. — Мы с тобою друзья были и будем, и женка та, давешняя, тебя ждет, понял? (Хотелось добавить: «Понял, поганая морда?!» Но сдержал себя.) Тагай глумливо, оправляясь и встряхиваясь, обозрел русского боярина, подкинул на ладони увесистый дорогой перстень:
— Смотри, бачка! — высказал. — Хан будет гневен! Очень плохо! Смотри княжича!
— Уследим! Боле того не позволим! Ты уж извиняй, ака! — обещал Александр Минич, за плечи отводя татарина от крыльца и лихорадочно прислушиваясь к тому, что творится у него за спиною, в доме. (Не дай Бог, княжич выскочит во двор!) Княжич и верно вырвался из палаты и натворил бы дел, не наткнись на Ивана Федорова. По мерцающему взору, по обострившемуся, точно голодному лицу княжича догадав обо всем, Иван резко захлопнул дверь в сени и, шагнув, крепко взял Василия за предплечья, резко, сдавленным полушепотом выкрикнув: