В рассказах Орциона Бартана пульсирует страстная, горячая кровь Тель-Авива.
Их персонажи любят, страдают, совершают, зачастую, поступки, не вяжущиеся с обычной житейской логикой. Таков Тель-Авив и его жители, увиденные писателем.
Они – живут рядом с нами, возможно – в каждом из нас. Нужно только вглядеться, как это сделал писатель.
Написанные на необычайно емком, образном иврите, рассказы Бартана на первый взгляд сложны для воссоздания на русском языке. Но переводчику удалось передать колорит ивритской прозы, сохранив непредсказуемо-яркие внутренние сюжеты, таящиеся под внешне бытовой канвой событий.
Символика, витающая над реальностью
Уже много лет я внимательно слежу за творчеством Орциона Бартана. Каждое произведение писателя, будь то сборник стихов, книга прозы, критическая статья, становится заметным явлением израильской литературы. Особое место в его творчестве занимают исследования современной ивритской литературы различных направлений, которые смело можно назвать этапными в определении принципов развития ивритской словесности.
Но Бартана прежде всего рассказчик, своеобразный, не вписывающийся ни в одно из общепринятых направлений. И менее всего – в достаточно распространенный в израильской прозе реализм, затрудняюсь сказать, критический или социалистический, реализм с признаками провинциальной психологии, считавшейся новшеством во времена Чехова.
Бартана в своей книге «Восьмидесятые» обозначил ряд писателей, которые, по его мнению, могли бы вытянуть нас из «реалистического болота», таких, как Давид Шахар, Ицхак Авербух-Орпаз, Иорам Канюк. Но беда в том, что позднее часть этих новаторов вернулась в теплое и приятное лоно реализма, забыв свою авангардистскую юность.
Бартана же прокладывает свой собственный путь в жанре новеллы и короткого рассказа, забытого в последние десятилетия.
Бартана сумел ввести материю символизма и фантазии в традиционный мир современной ивритской литературы так, чтобы это не выглядело бледным подражанием научной фантастике со всеми ограничениями жанра.
Вырастить черепаху
В тот полдень, когда я вернулся к машине, у меня все еще болело ухо. И болело сильно. Несмотря на то, что прошло уже несколько дней. Нет ничего особенного в том, что тебе воткнули в ухо палочку, даже если это палочка хрустика из соленого теста. Когда она вошла в мое ухо в пятницу, в танцевальном подвале небольшого клуба в заднем дворе дома на улице Райнес в Тель-Авиве, со всей силой, с которой можно впихнуть ее в ухо, прямо внутрь правого уха, весь мир замер. Мир заледенел от боли и не сдвинулся даже тогда, когда хрустик застрял в ушном канале и сломался. Но мне было двадцать, и я простил ей. Я лишь убедился, что кровь из уха не течет, приложив к нему платок, смоченный водой в туалете, до того узком, что я не смог прикрыть дверь, упершуюся в мою ногу, вышел, закусив губы от боли, но улыбаясь, и пошел провожать ее до дома, вернее, до комнатки в цокольном этаже, которую она снимает у госпожи Пенцовски, на улице Раши, – вход со двора. Мне было двадцать и, обнимая, я старался прижать ее к моему лицу со стороны здорового уха. Это было там, во дворе, у двери, к которой была прикреплена бумажка с криво начертанным карандашом именем «Мэри». Эти несколько небрежно вдавленных в клочок бумаги букв так не подходили к ее черной в обтяжку юбке и черным туфлям, поблескивающем на песке, подсвеченном лунным светом. «Нет у меня желания», – сказала она, как бы не желая разговаривать у двери, рядом с мусорным баком, прислоненным к забору, под ярким огромным оранжевым месяцем, наискось лежащим над задним двором, в проеме между домами, сосредоточенным в себе, почти галопирующим на хребте этого двора, заливающим песок своим сиянием. Море песка под сиянием, переливающееся через край во двор.
«Нет у меня сегодня желания» – повторила она, как бы извиняясь и опуская черную вуаль на лицо, ушедшее совсем в тень, черное пятно во дворе, освещенном лунным светом, под тополем, возвышающимся серой громадой, неким темным знаком около груды пустых ящиков у входа в ее комнату. Так она сказала, словно бы это был еще один вечер, проведенный нами вместе, обычный в череде двух недель, в течение которых мы встречались. После этих слов я мог с ней больше не встречаться, но вернулся к ней через несколько дней. Заткнул ухо ватным тампоном, впихнув его поглубже, чтобы не было видно, довольствуясь лишь одним ухом и обещанием врача, что со временем слух в раненом ухе полностью восстановится, когда залечится рана снаружи, и вернулся в съемную квартиру Мэри. В комнату вел неосвещенный коридорчик, отделяющий ее от остальной части дома. Несмотря на предобеденный час зимнего ясного дня, в комнате царил густой полумрак, и можно было видеть лишь то, что едва обозначалось слабым светом из-за белой простыни, играющей роль занавески на единственном в комнате окне, напротив стены, у которой стояла кровать на железных ножках, аккуратно покрытая бежевым одеялом, натянутость которого лишь подчеркивали подоткнутые рваные края и впадину в форме тела посредине. Очевидно, она только поднялась с постели открыть мне дверь и вернулась в эту свою впадину после того, как закрыла дверь и положила ключ на полочку над кроватью, рядом с недопитой чашкой кофе и пирогом, крошки которого были рассыпаны на подносе и даже на бежевом одеяле. На него уселся и я, рядом с ней, по ее просьбе, ибо единственный ученический стул был завален книгами, на которые были брошены ее трусики. Недолго мы так сидели, ибо она потянула меня на себя, и я замер, прижавшись к ней и слушая постукивание капель из крана о груду немытых тарелок в раковине, играющей роль кухни между вешалкой с ее платьями и стопкой книг. Я переменил положение, чтобы укрыть больное ухо в месте слияния белой шеи с мягким плечом. Но плечо это пожелало удержать меня от стремления подняться к окну, открыть его и дать полдневному свету войти в комнату. И тут я подумал, что хозяйка этих плеч на миг оставила меня. Но она сползла с постели на пол, к моим ногам, чтоб развязать шнурки моих ботинок. Развязывая их одной рукой, другой продолжала разглаживать бежевое одеяло, поправлять, уткнув голову мне в живот и сползая все ниже и ниже. Но ухо продолжало болеть и после того, как мы голыми напряженно двигались в ритме танго под звуки пластинки в тридцать три оборота, которую она решила поставить на громоздкий проигрыватель, стоящий на не менее громоздком радиоприемнике на полу, особенно выделяющемся в этой комнатке два на три метра, по которой она двигалась и возвращалась, длинноволосая, с тонкими сжатыми губами над двумя небольшими холмиками узкой груди, над двумя светлыми пуговичками сосков, так похожих на два светлых глаза, явно не выражающих влечение. И живот ее светился тонкими мягкими волосами в белесой темени паха. И ноги ее голые, длинные, делали шаг ко мне и отступали на шаг, когда она вела меня от стены до стены в танце, поворачиваясь впритык к раковине и – обратно – у небольшого экрана старого телевизора, по которому бежали серые и белые размытые линии да какое-то цветное пятно время от времени проскакивало, окрашивая на миг зеленую пустыню или доброе бледное лицо женщины. Как и ее лицо, которое являло лишь незначительную деталь в ее образе, некий желтоватый шар, опущенный долу, над стройной колонной ее тела, ведущего меня в танце, трущегося об меня, возбуждающегося и смущенного, и вновь ее лицо в повороте танго, в полумраке, между тарелкой с едой, оставленной у кровати, рядом с раскрытой книгой и только стремительность ее и сноровка не позволяла мне споткнуться об ее ноги, не поскользнуться и не сбить полки с книгами у остальных двух стен комнаты.
К чему такое количество книг ей, недавно приехавшей сюда и вскоре покидающей этой место, да и откуда столько книг? Но когда голыми танцуют танго, тяжесть в больном ухе невероятно увеличивается, поди, объясни ей это, когда она ожидает от тебя лишь точности движения в танце, и хрустик, воткнутый ею тогда мне в ухо, вовсе не причина оскандалиться в танго. Тот хрустик в ухо она воткнула просто в шутку, так сказала она, для смеха, чтобы я лучше прислушивался к тому, что она говорит во время танца, в клубе, и она рассказывала мне о своем отце в Йоханнесбурге, возящемся с электрическими проводами в кухне, которую он превратил в лабораторию. «Прекрати, говорила она, оглядываться на своего друга Давида в то время, когда я с тобой. Даже если он твой лучший друг и хочет показать тебе что-то интересное в этом маленьком клубе, я здесь гостья, ты меня принимаешь, так делай это красиво, улыбайся мне, гляди, не отрываясь, на меня, танцуй со мной, только со мной, а то возьму вот хрустик соленый с тарелки на низком столике и воткну со всей силой тебе в ухо». И она продолжала рассказывать мне о своем отце, работающем ночи напролет в кухне, превращенной им в лабораторию для опытов с электричеством: натягивает провода, по которым пропускает ток, под ногами валяются мотки проводов, потом извлекает из шкафа бутылку и напивается, жует тонкие ломти розовой колбасы и все пьет и пьет джин, и коньяк, и просто вино, все, что под рукой, пока не падает на эти мотки, на тонкие железные стержни, на пол, чтобы доползти до кровати, к матери, которая уже давно спит, и она просыпается и начинает на него кричать, зная, что это не поможет, и вытирает кровь с его оцарапанного лица. Не помогает и это, и она вместе с матерью волокут его в ванную, раздевают, обливают холодной водой, приводящей в чувство, но не смывающей с него запах алкоголя, который, кстати, она любит. Потому у нее в комнате есть бутылка, и в холодильнике, тоже стоящем в комнате, которая одновременно и кухня, и спальня, и рабочее место, ну и что, и кого это колышет, кого? Даже когда госпожа Мириам Панцовски стучит в дверь, что-то ей нужно, но говорит она: «Нет, нет, вы не мешаете, продолжайте петь, детки», хотя мы вовсе не поем, а лишь танцуем голышом, но я просто ничего не могу скрыть, ибо одной рукой крепко держу Мэри, а другой должен был почесывать ухо, которое болит, словно бы и не слыхало того, что сказал врач. И почему бы хозяйке не видеть меня голым, любящим ее улицу Раши, пыльные дворы, узкие потрескавшиеся тротуары, ненарушаемый покой, высокие фикусы, разрывающие асфальт, кожуру банана или апельсина под ногами, предобеденную тишину в будний день. К тому же полумрак в комнате не дает возможности что-либо в ней увидеть. По сути, ничего. Именно об этом я с ней препирался, требуя, чтобы комната была хотя бы немного освещена, чтобы лицо ее немного проступало из желтого моха обрамляющих его волос, чтобы книги, набитые строками букв, заполняющие до отказа полки, начали что-то мне говорить, хоть что-нибудь, даже непонятные мне выражения, но не представляли бы просто пятна, лишенные смысла в этом тяжелом полумраке комнаты. Так, танцуя, я препирался с ней, требуя немного приоткрыть окно, даже если это может позволить любому технику, чинящему кондиционер, любому прохожему по тротуару, в двух метрах от нас, не только видеть нас голышом, но даже просунуть голову в окно. «Немного света», – говорю, – я хочу видеть то, что я делаю, как можно весь день сидеть под слабым светом настольной лампы и писать на этих твоих листах?» Я ведь даже не знал, на каком языке она пишет. «Так здорово было снаружи, всю дорогу к тебе, весь Тель-Авив стоит вокруг твоего дома, утром и вечером, весь Тель-Авив у порога твоей комнаты. Тут, на этом месте, изобрели вечность в этом песчаном городе. Все снаружи стоит на своем месте, ясно, в свете дня. А у тебя полутьма. Даже кот, который был у тебя там, не согласился бы здесь жить в этом сумраке, предпочел был сумерки мусорного бака во дворе или пошел бы к морю, к волнам, после пребывания в полутьме этой комнаты. Да, верно, коты не умеют плавать, боятся до смерти воды, но твой кот точно бы сошел с ума от этого сумрачного мира, в котором ему предстояло жить день за днем, метр от кровати к этажерке с книгами, метр от этажерки с книгами до стены, обклеенной рисунками роскошных женщин Августа Климета, этаких искусственных женщин с опущенным книзу взглядом, из-под шляп, над узкими, обтягивающими ноги юбками черного, коричневого, яично-оранжевого цвета, вроде бы поглядывающих на тебя и в то же время отрешенных, скрыто обнаженных в своей прелести роскошными белыми холмами, розовые соски которых дышат радостью, но не дерзки в своей затаенной открытости твоему взгляду». До того я разошелся в красочности описания этого на иврите, забыв на миг, что она-то языком этим не очень владеет. Но она поняла, ибо тут же мне ответила. Нет, сказала она, кот не здесь. Он остался далеко. Ибо нет у нее сил здесь растить животных. Только черепаху она может здесь растить. Черепаха многого не требует, ее можно оставлять надолго, и она ни на что жалуется. Вот она, маленькая черепаха в коробке на подоконнике. Коробка на краешке занавески, она для черепахи жилье, а для занавески тяжесть, не дающая ей взлететь от неожиданного порыва ветра. Не понимаю, о чем она говорит. Ведь окно в комнату всегда закрыто, и никаких порывов ветра здесь быть не может. Даже когда мы бьемся своими телами о стену и доски кровати, даже когда я скачу на ней, не обращая внимания на ее крики подо мной «сумасшедший, сумасшедший», даже тогда мы не создаем никакого ветра, не сдвигаем занавеску ни на йоту своим движением и прерывистым диким дыханием. Занавеска эта неподвижна и коробка прижимает ее края к подоконнику, коробка, в которой выросла черепаха под листьями салата. «Она мало ест, – говорит Мэри, – она должна расти. Она вырастет. Я даю ей много еды. И темнота в комнате ей не мешает. Она со мной с первого дня, как я сюда приехала, и ей со мной хорошо». Она говорит, а я чувствую песок в постели, песок, принесенный сюда мною, и простыня на постели натянута до отказа, а с картины на стене улыбается Юдифь и держит в руках отсеченную голову Олоферна, и длинные курчавые ее волосы смешиваются с курчавыми волосами отсеченной головы, скользят потоком, заполняют комнату, так, что нет уже мне в ней места, даже в ушах моих колотятся ее волосы вместе со словами, которые шепчет мне на ухо Мэри, и все заполняется словами. Только часы на моем запястье показывают, что пора уходить. Только сдвину листья салата, чтобы посмотреть на черепаху, перед тем, как поднимусь над ее попой, раскрытой подо мной двумя половинками своими, как нарисованное сердце на открытках с голубками, и соскользну в брюки, в ботинки, чтобы двинуться отсюда. Только взгляну, что там делает черепаха, всегда на дне коробки, никогда никуда не выходя, как она странствует всю свою жизнь в этой черной коробке из-под обуви, и как она существует там, под пусть воздушно-легкими листьями салата, почти лишенными веса, в тьме. И я подкладываю ей свежие листья салата, слой за слоем и вдруг обнаруживаю, что лежат они на мертвой черепахе, на пустом панцире на дне коробки из-под обуви. И в слабом свете, просачивающемся из-за занавески, можно еще видеть остаточные знаки ее головы и передних маленьких лап, малый ее скелет. Панцирь лежит наискось коробки, чтобы глазами своими, которых нет, она обращена была к окну. Панцирь умершей черепахи. Давно умершей. А снаружи – свет. И я выхожу. Улицы прямы. Тротуары ведут от дома к дома, от двора ко двору, по Тель-Авиву проветриваемых перин, в зимний ясный полдень, и удары соседки по выставленным на балкон подушкам мягко сливаются с жестким стуком молотка сапожника. Еще один ботинок исправлен. Ясный зимний день снаружи, и я иду вдоль дворов, к машине, ожидающей меня на улице Кинг Джордж, мимо старика, возвращающегося из синагоги, бормочущего себе что-то под нос. И дорога к машине становится длинной. Я иду, несу сердце свое плачущее от двора до двора. Мимо перин, выставленных для просушки. Мимо листьев, слетевших с фикусов. И хотя ухо все еще болит, легка поступь ноги моей по тротуару вдоль набирающего темп времени, вдоль потока полдня, который пока еще старается сдержать свой стремительный бег.