Пёс Одиссея

Баши Салим

Салим Баши (р. 1971) — французский писатель уроженец Алжира, автор романов «Кахина» (2003), «Убейте их всех» (2006) и книги эссе «Автопортрет с Гранадой: фантазии путешественника». Роман «Пес Одиссея» был удостоен Гонкуровской премии 2001 года в номинации «Первый роман», премии «Призвание» фонда Марселя Блештейн-Бланше. Интеллектуальный роман — это постколониальная вариация на вечный гомеровский сюжет. Действие романа происходит в городе Цирта, карфагенской колонии, возникшей в период с середины 5 до середины 3 в. до н. э. на нумидийской земле и со временем превратившейся в Алжир. Цирта — это совокупный образ Алжира во все эпохи его существования.

Первое произведение Салима Баши имело оглушительный успех — роман «Пес Одиссея», вышедший в знаменитой белой серии французского издательства «Галлимар», собрал целый букет престижных премий 2001 года: Гонкуровскую премию в номинации «Первый роман», премию «Призвание» фонда Марселя Блештейн-Бланше, стипендию «Открытие» фонда имени принцессы Грейс Монакской.

Тридцатилетний Баши, в то время уже живший в Париже и работавший над диссертацией о творчестве Андре Мальро, после столь яркого литературного дебюта без сожаления оставил свой научный труд и всецело отдался писательству.

Салим Баши

Пёс Одиссея

I

КРЕПОСТЬ, ощетинившаяся шаткими домами, острыми краями крыш, где колышутся огромные белые, красные, голубые, алые куски ткани, то растворяясь в небе, то вырисовываясь на фоне облаков, пестрая ветошь непокоренного, несломленного города, строящегося и в то же время лежащего в руинах, — Цирта сияет, господствуя над бескрайними просторами суши и моря. Под лучами солнца, льющимися сквозь шерсть и лен, сбегают вниз багрово-красные брусчатые террасы, исхоженные не одним поколением крикливых женщин, легкомысленных жен, а еще тех, кого отвергли мужья, и они не знают, что ждет их впереди, вдов, которым не дает покоя плоть, чахнущая у них между ног, девушек, нежно проводящих рукой по юной груди, наливающейся под взглядами самцов, уставших подплывать то к одному заду, то к другому, будто к корме корабля, без всякой надежды взять его на абордаж, разве что в тумане их влажных сновидений, мужчин, напоминающих галеры, — их посадка на мель страшна до озноба, они тащатся боком, по-крабьи, засунув руки в карманы, где пусто, как и у них в головах, по мощеным улицам Цирты, мрачные, словно пещеры, смотрящие на океан снов — последнюю надежду рода людского, истязающего себя своими же бичами.

Здесь еще помнят о великой чуме, занесенной испанскими пленниками, и о тифе, носите ли которого, вши-храбрецы, во время второй великой бойни столетия отправились сражаться на дорогах Европы. Одно только море позволяет узникам города уповать на то, что когда-нибудь они избавятся от трехтысячелетнего кошмара, порожденного тяжкими раздорами. Вторжения иноземцев, опустошения, восстания и погромы пометили красным историческую память народа, который сделался так боязлив, что украдкой следит за расположением созвездий, пытаясь узнать по ним о грядущих бедах.

Даль и ширь, щедрый дар аквамариновых масс, завораживают, словно заклинатель змей; покорные, они расползаются в иные пределы — неведомые земли, новые миры, представление о которых не затеряется ни на поверхности, ни в глубинах сознания — в той темной области души, где сплелись узы родства, первые встречи, античные ценности и где закон отцов не был начертан клинописью.

В Цирте с ее длинной и печальной славой, в моем — да, моем — городе копошится род людской, чье прошлое тяжким грузом навалилось на память.

Здесь взад-вперед ходят продавцы ковров, и под пестрыми грудами их товара вот-вот исчезнут три квартала, два проспекта, парк. Здесь поет племя бродяг, грязных детей, задорных вояк, которые выпрашивают дневное пропитание, облегчают, в буквальном смысле и любыми способами, кошельки людей зажиточных, чтобы потом отнести поживу сутенерам Нижней Цирты, что знаменита своими гетерами, дочерьми всех племен и народов, правнучками берберских, турецких, монгольских пленниц, хранительницами — с незапамятных времен — бледной спирохеты с ее губительным, свирепым и разжигающим страсти воздействием на мужское население города, — ну, кажется, меня понесло, — знаменита она и своими благородными разбойниками, гордыми гомункулусами с косыми гноящимися глазами: они сверкают длинными ножами, с ног до головы щетинятся оружием, не ведают морали, благодаря чему на протяжении многих веков поставляли в ряды мятежников лучших солдат, сочетали ремесло сутенера с мученичеством весело и легко, ибо, прямодушные, обращались в ангелов бестелесных с воздушной грацией прыгуна в воду, идущего на олимпийскую медаль. Всем известно, что идеалы ублюдков, этих платоников-фундаменталистов, — красота и справедливость.

II

Циртийский университет, построенный в начале семидесятых годов, раскинулся на территории в два десятка гектаров в восточной части города. В нем насчитывалось двадцать тысяч студентов самых разных специализаций. Линия железной дороги — по ней мы ездили каждое утро — была проложена для того, чтобы доставлять студентов в этот мир знаний и науки, задвинутый куда-то к черту на рога, зато недосягаемый для завистливых взглядов, для невежественных, закоснелых эманации жителей Цирты.

Нужно было защитить наши неокрепшие головы от дурного глаза: он мог навлечь ужаснейшие беды на неосторожных и прекрасных молодых людей, достигших вершин красноречия, зенита (арабское слово!) интеллекта, акме (не знаю, греческое, что ли) умственного развития. Злые языки шептали, что целью этого замысла было прежде всего убрать подальше студентов, взбудораженных чуждыми культуре наших предков идеями, напичканных словами на «изм», а то и с эгалитаристскими замашками — чтобы не осквернять заразой мирно спящий вот уже три тысячи лет город. Я, Хосин Благонареченныи, в сей двадцать девятый день июня лета Господня igg6-ro вместе с поездом угрожающе накреняюсь ко второй из этих двух гипотез.

Для вящей уверенности и, видимо, для профилактики правители страны сочли за благо сделать прививку противоядия, схоластики, дабы надежнее задушить всякий прогресс в куриной заднице. В течение двадцати лет, урожайных, как те семь тощих египетских коров, раздавалось карканье новых докторов правоведения — людей, пожалуй, добродетельных; они долго спорили о природе пола у мужчин и пришли к справедливому заключению: разумнее будет их кастрировать. Что же касается женщин, то они, по мнению наших добрых врачевателей душ, потихоньку исчезнут сами собой. Как ни странно, эти великолепные идеи, по-видимому в зародыше пребывавшие в умах большинства наших сограждан, встретили широкое одобрение. И теперь все почем зря режут яйца друг у друга, восхваляя Аллаха и его благодеяния.

В Циртийском университете есть свой вокзал. Примерно без четверти десять Али Хан, наш преподаватель литературы, увидел, как поезд подошел к платформе. Он выронил напечатанный на машинке листок. Лекция или заметки к какому-то роману. Какая разница! «Ничего не выжмешь из этой неуклюжей прозы», — подумал он. Наклонившись, поднял с пола страницу и убрал ее в папку. Прошелся по маленькой комнате, которая служила ему кабинетом. У стены на козлах стоял верстак, заваленный книгами — раскрытыми, отложенными в сторону корешками вверх, стоявшими, раздвинув страницы, на обрезе, верхом одна на другой, стиснувшими друг друга в объятьях и не умеющими слиться. На полу в шахматную клетку по прихоти некоей спонтанной геометрии были разбросаны папки, карточки и конверты, однако в уме Али Хана они стояли прямо, как вехи, указывавшие ему путь через лес знаков, слов, большей частью зачеркнутых, недописанных фраз. Легким и точным движением он перешагнул через бумаги, обогнул какую-то рукопись, в которой не хватало страниц, и направился к свету. Большие деревья качали ветвями, и ровный шелест листьев почти заглушал чириканье воробьев.

III

В первый раз за этот день я почувствовал себя в безопасности здесь, в квартире Ханов. Цирта ушла из моего сознания. Может быть, ее испугала тяжесть пробужденных во мне воспоминаний, сила инерции, которая могла парализовать меня, мое тело и душу, так что в моей памяти не осталось бы места для нее — для ее мощи, ее славы? Она отступила с поля битвы вовсе не для того, чтобы, перегруппировавшись, снова ринуться на противника — на меня, Хосина, но для того, чтобы дать мне возможность подняться из руин, отстроить новые площади, новые проспекты, куда покорные ей войска вновь устремятся, точно река, которая, сделав множество изгибов и петель, возвращается в каменное ложе. Цирта ждала своего часа, уверенная в победе. Однако я не испытывал страха; вероятно, присутствие друзей успокаивало меня настолько, что мне не было нужды прятаться в безумных легендах.

Мурад спорил с Амель Хан, освещенный дремлющим светом, который, падая из окон, оттенял очертания рассеянных по гостиной предметов: белые кресла, накренившийся под тяжестью печатных слов книжный шкаф, рваные корешки книг, пострадавших от излишне резкого обращения, репродукция с картины Гольбейна Младшего «Мертвый Христос» — все приобретало сверхъестественную рельефность, оказываясь на солнце, и тускнело, уходя в тень. Лежащий во гробе изможденный Христос теперь был совсем лишен света, казалось, ему суждено вечное заточение. Чудо никогда не свершится, свет отвратил свой лик от гроба. Комната была невелика, но нам пятерым было в ней уютно. Али Хан и Хамид Каим продолжали говорить о террористическом насилии и репрессиях, которые, как правило, за ним следуют. Я слушал их. Али Хан заметил, что сегодня, 29 июня, очередная годовщина убийства Мохаммеда Будиафа.

— Четыре года, — сказал он.

— Целая вечность, — подтвердил Хамид Каим.

Хамид Каим поднял глаза на репродукцию.

IV

Улочки Цирты были пустынны. Красные кресты на домах говорили о карантине; к закрытым дверям были прибиты длинные железные пластины; уцелевшие с ужасом рассказывали, что вместе с больными там запирали здоровых, топили их в пучине заразы; дей

[16]

отдал войскам приказ остановить напасть; еще поговаривали, что сам он заперся в своих покоях и никого не принимает, ночью не навещает своих жен, и любимейшая из них чахнет в лихорадке, во власти жестокого недуга, еще более ужасного, чем чума, опустошающая город; юные любовники наложницы дея один за другим угасли, и теперь по ночам ее бока немели в тех местах, где когда-то просыпалось острие плоти и она, как факел, высоко поднимала его в ночное небо, в едва уловимые наплывы жасмина и амбры, а дей, эта черепаха, утолял голод языками пламени и пеплом; теперь же, усталая и сонная, она, как паук, ползала по своим покоям, сетуя, что еще жива, вновь и вновь свивая нить похоти, питаясь мертвецами, как Цирта, что каждый день заглатывала добрую тысячу бездельников и выплевывала их в переулки, над которыми уже не первый месяц висел нестерпимый смрад — трупы гнили на солнце; в порту ни малейшего движения; корабли показывались только на горизонте; порой какой-нибудь парусник отважно приближался ко входу в гавань, к тому месту, где стены вот уже две тысячи лет, с тех самых пор, как существует город, пытались сомкнуться, — но тщетно: хрупкое суденышко, словно мучимое угрызениями совести, упиралось, какое-то время позволяло волнам себя трепать, раздумывая, бросать ли ему якорь, затем поворачивалось к призрачному городу и гавани кормой; оно уходило под лучами бронзового солнца, форштевень рассекал зеленую пену, паруса летели прочь от чумного кошмара, от Цирты, которая своей моровой язвой наводила даже больший ужас, чем пиратством; еще рассказывали — но это были всего лишь слухи, — будто беда пришла с каравеллы, с одного из тех кораблей, что подверглись досмотру в открытом море; что взятые оттуда и заточенные в цитадель пленники умерли первыми, все до единого или почти все; что якобы уцелел какой-то поэт, и это поначалу едва не стоило ему жизни — на него смотрели как на посланца чумы, ее властелина, — но затем все же помогло обрести свободу; колдун превращался в целителя благодаря силе слова, ибо с равным искусством действовал им как саблей и как скальпелем; его призвал к себе дей, затем любимая наложница дея, и этот человек рассказывал двум владыкам о своих воинских подвигах, которые хотя и стоили ему потерянной в морском сражении руки, зато наделили чудесным, божественным красноречием, прибавляла наложница дея, дотрагиваясь до его культи и веря, что это откроет ей путь к величию; а дей соглашался, счастливый, что ему наконец-то удалось отвлечься от чумы, думая, вероятно, что присутствие пленника, говорившего громко и надменно, уберегает его от смерти.

— Потребление гашиша растет с головокружительной скоростью, — произнес майор Смард, глядя на меня — Хосина, выбирающегося из зачумленной Цирты.

Полноватый, среднего роста, с бегающими светлыми глазами под высоким, но полысевшим челом. Когда он говорил, его рот складывался в куриную гузку, что придавало ему вид отставного фельдфебеля. Он протянул мне свернутый Рашидом косяк. Я взял его. Судя по всему, только что перевалило за полдень. Мы уже расстались со старыми друзьями. Хамид Каим пообещал прийти в комнату Рашида в четыре часа. Он явно хотел познакомиться с майором Смардом. Почему — он не сказал. Его, вероятно, влекло какое-то воспоминание о богатой приключениями молодости, когда, он вместе с другом старался улизнуть от тайной полиции.

Выйдя от Али Хана, мы с Мурадом направились в Студенческий комитет университета. Рашид Хшиша руководил этой организацией, не имеющей отношения к политике, а Мурад вместе с другими студентами готовил здесь свой поэтический вечер.

— Сегодня в моде частный рукотворный рай, — обронил Мурад фразу в духе Бодлера.

V

Нынче ночью прогулка по Цирте успокаивала меня. Непроницаемый город позволял мне идти туда, куда я хотел. Он больше не пытался ни соблазнить меня, ни напугать. Его улочки больше не разверзались у меня под ногами, убогие домишки оставались закрытыми. Торговцы мебелью, набиватели матрасов, медники не возникали из тьмы, не преследовали меня в часы моего бодрствования. Ни один поток прохожих не катился вниз по тропинкам моей памяти, ни одна женщина, отягощенная корзиной с овощами, не подгоняла перед собой кучку сопливых детей, окруженная, как ореолом, мерцающими запахами сорванных на заре петрушки и мяты. Зеленые лимоны не испускали свои летучие, похожие на маленькие смерчи ароматы, благоухание жасмина не цепенило мой ум. Конец рассказам о пиратах; хватит делать подонков героями сопротивления; мне опротивели безумные легенды, что родились из трех тысячелетий войн, слез, крови. Даже на террасах больше не было томных женщин, и за шерстяными тканями, складками драпировок, покрывалами из белого или кремового льна уже не перестаивала никакая плоть, не предавалась мечтаниям любимая наложница, лаская себе вульву, с пеной в углах рта, любители подглядывать больше не погружались в сон, пяля глаза на какую-нибудь сапфическую сцену, убаюканные пением слепого барда родом из Андалусии. Напевные жалобы давно минувшего времени не разносились над водой, над остриями пены. Да и море теперь не было страшно ни путешественнику в дальнем странствии, ни одинокому капитану, и самолеты легко садились в крепости. Еще шаг, и я представил себе, как исчезает война, вливавшая в нас свою ярость, как приходит конец терроризму, возвращаются гражданский мир, демократия, становятся свободными женщины, которых я любил.

Я любил их всех, желал видеть их равными в радости, счастье, благополучии, да что там! Югурта мог сбросить доспехи, Сифак — заснуть беспробудным сном, Масинисса — оставить Карфаген в покое, Ганнибал — с головой нырнуть в капуанские наслаждения.

Я пересек западную равнину и вышел на берег. Морю снились голубоватые сны. Я забавлялся игрой с прибоем. Сосредоточенный шепот волн делал почти осязаемым течение времени, медленное и печальное. Оно плыло вслед за волнами. Мною овладело чувство вечности. Я растянулся на песке, обратил лицо к звездам и предался ощущению неукротимой и к тому же чужой жизни, чье упрямое биение протекало по моему телу, не оставляя никаких примет, еще менее постоянное, чем след ветерка на крыле бабочки. Я жил полной, уносящей меня от действительности жизнью — отданной ощущениям, попавшей в плен к песням ночи, затверженной волнами. Короткая жизнь. Новая жизнь.

Каим уехал. Самолет каждый вечер поднимался в воздух над Циртой, извилистым маршрутом пролетал над лентой побережья и наконец приземлялся в Алжире. Журналист вернется к своей жизни в той самой точке, где он прервал ее, в скромном кабинете. Выйдя из комнаты Хшиши и Рыбы, он взял меня и Мурада в наперсники и рассказал нам о себе. Почему он выбрал нас? Другие, Рашид или Рыба, тоже прекрасно бы подошли. Что касается Мурада, то причина здесь вполне очевидна. Говоря с нами, Хамид Каим обращался к следующему поколению, к потомкам. У Мурада тоже с уст не сходили слова «потомство», «вечность» и еще бог знает какие. Неуемное воображение пагубно воздействует на рассудок молодого человека. Мне об этом кое-что известно. Я, как мне казалось, уловил в словах Кайма желание исповедаться. Этот человек освобождался от груза жизни. Между прочим, он рассказал нам гораздо больше, чем требовалось. Он даже частично поведал историю своих чувств. Историю любви, настоящей и очень скоро загубленной, к молодой женщине по имени Самира. Усиливающаяся хандра. Путешествия с другом, Али Ханом. Возвращение Одиссея. И в самом конце — ночь, небытие. В девять часов вечера, когда я шел в гостиницу, из слов Кайма стал сочиться яд. Я почти уверен, что, не будь его истории, не случилось бы ни одного, даже самого незначительного из тех событий, что занесены в этот дневник.