Многие эссе и очерки, составившие книгу, публиковались в периодической печати, вызывая колоссальный читательский интерес.
Переработанные и дополненные, они составили своеобразный «интеллектуальный роман».
В отличие от многих, поднимающих «еврейскую» тему и зачастую откровенно спекулирующих на ней, писатель-мыслитель не сводит счеты ни с народами, ни со странами, ни с людьми. Но, ничего не прощая и не забывая, он предъявляет самый строгий иск – Иск Истории.
Часть первая
Иск Истории
Вступление
Подражание, вытеснение, забвение…
Риск ли предъявлять Истории иск?
Если жизнь – выживание, не является ли История синдромом потери памяти во имя выживания?
Считать ли в таком случае собственное достоинство душевным изъяном?
Может ли потерять достоинство целый народ: столь пестуемый поколениями немецких философов Volk: «вместебытие»?
Глава первая
Двадцатые годы двадцатого века
В эти годы засеиваются зубы дракона, которые приведут к немыслимой катастрофе – Второй мировой войне.
В России безумствует гражданская бойня: отец на сына, брат на брата. Евреи, лишенные защиты, – козлы отпущения банд и армий разных цветов, от которых рябит в глазах. Над вихрем несущейся красной конницы с шашками наголо витают кощунственные слова из поэмы «Двенадцать» такого, казалось бы, мистически-надмирного, не от мира сего поэта Александра Блока: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем, мировой пожар в крови – Господи, благослови!»
Рафинированное дитя западной культуры, кумир российской интеллигенции, только недавно сказавший, что Истории зубы коварны и проклятия времени не избыть, в каком-то неистовом ослеплении не просто пишет стихи – выводит формулу из четырех лихо сложившихся строк. В них, если убрать слово «кровь», свернута пружиной вся теория Троцкого о «перманентной революции», уже разворачивающаяся той самой конницей, а если вернуть слово «кровь» – не заставляющая себя долго ждать, уже маячащая в будущем теория «бесноватого фюрера». Сорокалетний Блок, присмиревший, с потухшим взглядом, отчужденно смотрит на листки своих стихов, по которым прошелся сапог беснующейся толпы в их разоренном летнем доме.
Затаенное раскаяние и слабая, уже потусторонняя надежда – в его записи «О «Двенадцати» 1 апреля 1920 года: «...в январе 1918 года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907 или в марте 1914. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было писано в согласии со стихией... Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит и разложит все остальное; может быть, она не убьет смысла поэмы; может быть, наконец – кто знает! – она окажется бродилом, благодаря которому «Двенадцать» прочтут когда-нибудь в не наши времена. Сам я теперь могу говорить об этом только с иронией; но не будем сейчас брать на себя решительного суда» (Ал. Блок. Собрание сочинений. 1960. том 3, стр. 474-475).
Суд Истории уже в тот год без всякого колебания берут на себя разрушители, чья родословная тянется от «прославленной и великой» французской революции. Решителен и скор их приговор: расстрел.
Глава вторая
Евреи и французы
Евреи и французы
С детства слово «француз» у меня было прочно связано с моим еврейством. Евреев называли «маланцами» или «французами». В сорок шестом году у меня появился школьный друг Андрей Афанасьев, француз настоящий, родившийся в Гренобле в тридцать третьем. Отец его в начале века учился в духовной семинарии в Казани, готовился к посвящению, но стал летчиком.
Грянула Октябрьская революция. Отец перелетел в Польшу. Самолет у него конфисковали, самого интернировали во Францию. Там он завел новую семью, женившись на молодой женщине Морозовской, брат которой, русский офицер, погиб в Первую мировую и похоронен был на Армянском кладбище в Кишиневе (у входа, справа). Жила семья Андрея в Гренобле, городе, который был мне далеко не безразличен, ибо в тридцатые годы там учился на юридическом факультете университета мой отец.
В сорок шестом русская колония во Франции, испытывавшая ностальгию, соблазнившись посулами советской власти (с Молотовым во главе), вернулась в «родные пенаты», и через весьма короткое время отцы семейств уже прочно сидели в гиблых застенках. Отец Андрея с еще не выветрившейся французской вольностью, в поисках одеколона обронил в каком-то месте (а тогда все стены имели уши) фразу, что, дескать, по всем углам стоят статуи вождей, а одеколон достать невозможно. Но главная вина его была в том, что он знал французский, переписывался с Францией, и это, естественно, означало скрывание опасных мыслей.
В эти первые послевоенные годы я уже ходил в синагогу читать кадиш по отцу, сгинувшему во Второй мировой войне. Возвращаясь домой, я проходил мимо церкви, испытывая стеснение в груди между этими двумя обителями Бога.
Ощущение было таково, что здесь, среди по-домашнему знакомого мирка – булыжной мостовой, аптеки, рынка, развалин, – как внутри матрешки упрятано за обычными стенами пространство. Оно было огромным – высокое, замкнутое, хоральное, с незнакомыми лицами, выписанными на стенах, с накладной позолотой иконостаса, запахом горящего ладана, кадильного дыма, хоругвей, из которых не выветривался запах вечных похорон.
День середины века
Бесстилье дышало гибелью и забвением.
Стояла пасхальная ночь. Слабое лунное сияние не мешало звездам мерцать, посверкивало на высоких водах Днестра, на легко и забвенно звенящих льдинах, уносимых течением. Андрей провожал меня вдоль берега, я нес, как драгоценность, книгу Ренана, которую дали мне на несколько дней.
Время остановилось. Я почти переписал всю книгу, я упивался блестящим даже в переводе языком Ренана, нежными, как пастель, пасторально-пасхальными описаниями ландшафтов Палестины – Галилеи, Иудейской пустыни, Иерусалима. Это щемяще перекликалось со звенящими, как пение жаворонка, строками «Песни песней», которые заставлял меня заучивать наизусть в оригинале обучавший меня ивриту за скудные мамины гроши приходящий к нам домой ребе.
За окнами трещал ледоход. Жизнь у великой проточной воды тайно вкладывает в человека причастность к текучести мира, тягу к далям и тысячелетиям. Наши с Андреем дома были окраинными и навсегда вложили в нас тайное ощущение, что за окраиной города – край мира. Слово «провинция» пахло Римом. «Овидий» был дуновением воздуха, печалью оторванности от рая, так знакомой моей иудейской душе. Отголосками Рима вставали какие-то холмы на юге Бессарабии, называемые Траяновым валом. Эти влекущие текучие воды, дальние холмы зелени, погруженные в синевато-алую ауру последних отсветов заходящего солнца, две книги: библейская – «Коэлет» (Екклесиаст), выученная мною наизусть на иврите, и книга Ренана, почти целиком переписанная, – и были моими главными воспитателями в те годы.
Приближаясь к текучим водам, я всегда испытывал волнение, ибо в них таилась моя скрытая связь с дальним миром, последняя серьезность и гибель: они могли меня нести или швырнуть на дно, если бы я не раскрыл тайны плавучести. Чувствовать себя как рыба в воде может лишь существо, слитое с природой. И в этом я завидовал товарищам по классу, которые плыли и дышали в жизни с бесшабашностью зверенышей. Слитый с природой звереныш – тоже роль в определенном жизненном ряду: в него вливаются и выпадают, сыграв свою роль.
Скитающаяся в мире тайна
Потому Ренан льет мне бальзам на душу, называя раннее христианство исключительным, по его мнению, творением еврейского гения, считая, что два духовно гениальных народа – Израиль и Греция – сформировали европейскую, по сути, мировую цивилизацию, а Рим лишь способствовал универсализации достижений греческого и еврейского духа. Меня не смущает, что греков он ставит выше евреев, арийцев считает высшей, а евреев – низшей расой (хотя и скребет на душе), все же ставя их обоих выше всех других народов. Ведь в своей пятитомной «Истории израильского народа», некоторые тома которой в русском переводе (Санкт-Петербург, 1908-1912) я сумею в дальнейшем обнаружить, рыща, подобно ищейке, по букинистам и книголюбам, он пишет: «След, оставленный Израилем после себя, будет вечен. Израиль был первым, давшим форму крику народа, жалобе бедного, упорным требованиям тех, кто жаждет справедливости».
Блестящий стилист, Ренан перевел на французский язык библейские книги – Иова, «Песнь песней» и любимого мной, вбитого мне в память ребе на всю жизнь Екклесиаста, восторженно отзываясь об этих книгах. Да, Ренан считал, что евреи ничего не внесли в науку, политику, изобразительное и драматическое искусство, философию, но они первыми отличили звуки человеческой речи, застолбив их двадцатью двумя знаками и дав толчок мировой литературе, первым шедевром которой была Книга Книг. Именно евреи принесли арийским (индоевропейским) народам понятия добра, истины, справедливости.
Особенно потрясла меня тогда мысль Ренана о том, что иудаизм в своем изначальном чистейшем виде никогда не опускался до того, чтобы обуславливать праведную жизнь обещанием воздаяния, вознаграждения по ту сторону жизни. Это было, по мнению Ренана, одной из высочайших основ иудейской религии, потерянной выросшими из нее другими мировыми религиями.
Слезы выступали на глазах при чтении этих фрагментов, поддерживая, подобно глотку живой воды, в те годы духовно скудного, по сути, почти мертвого существования.
Все то, что мной не принималось в Ренане, я держал в уме, не пропуская в сердце, не записывая в конспект. Однако, как потом оказалось, эти прорехи, эти «черные дыры» несли и несут в себе как бы концентрированную основу французской интеллектуальной мысли в отношении еврейства – в общем, и евреев – в частности. Через много лет, но еще в тираническом окружении, также тайком прочитал в «Докторе Живаго» слова автора о еврейском народе, вложенные в уста Симы Тунцовой: «Национальной мыслью возложена на него мертвящая необходимость быть и оставаться народом и только народом... В чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько ни в чем не повинных стариков, женщин и детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению?.. Отчего властители дум этого народа не пошли дальше слишком легко дающихся форм мировой скорби и иронизирующей мудрости? Отчего, рискуя разорваться от неотменимого долга... не распустили они этого, неизвестно за что борющегося и за что избиваемого отряда?..»
Глава третья
Французы и немцы
Французы и немцы
Реальность, движущаяся цепью событий, жестока и бесстрастна.
История же легче всего поддается давлению власти. Со временем новая власть дает Истории в той степени, которая не задевает ее, коснуться правды. Более объективны историки других наций, описывающие отдаленные от них времена, например, немецкий историк Моммзен, создавший выдающуюся историю Рима. Но и у него, быть может, в менее острой форме, чем у Иосифа Флавия, проскальзывают нотки назидания, мол, немцы, извлекайте уроки из истории вознесения и падения Рима.
Впервые в лоне европейской мысли в последней четверти прошедшего века французские постмодернисты выступают с тотальной уничтожающей критикой Истории.
Тотальность в желании овладеть миром отражает опасное стремление души дойти до предела, которое, в лучшем случае, безумие, в худшем – чудовищный залог будущей катастрофы.
Тотальность в желании разобраться с этим безумием похвальна, но тоже требует к себе необходимой доли скептицизма.
Затяжные приступы исторической амнезии
Очнувшись от мертвой спячки, мы обнаружили совсем неподалеку, за упавшим железным занавесом, французов и немцев, со своими «ящиками Пандоры», своими «безднами». Уже не первое десятилетие они худо-бедно пытаются выкарабкаться, цепляясь за скользкие от крови стенки собственных, их руками сотворенных Историй. Мы же в это время, на востоке, жили погруженные в чудовищный сон, под гнетом тоталитаризма, когда масса (ее нельзя назвать «народом») была одновременно возбуждена и подавлена. И мы оправдывали заполнивший наши духовные потребности страх неведением.
Такие затяжные приступы исторической амнезии не проходят даром, легко и бесследно. Естественно, что, очнувшись, мы не смогли узнать ни самих себя, ни соседей. Попытки диалога пока еще выглядят разговором глухих. А между тем речь идет об осмыслении общей европейской судьбы, которая за последние два века столько раз подводила.
И тут именно философия вторично за прошедший век обнаруживает самую большую чувствительность к Истории, выступая одновременно в трех лицах – обвинителя, защитника и судьи.
Выходит, что только она, современная философия, после провала в бездну, вправе предъявить иск Истории.
Речь идет о современной французской и немецкой философии и взаимоотношении между ними.
Комплекс вторичности
Продолжая параболу о Западе, опережающем Восток, можно сказать, что Франция, считающая себя прямой наследницей античности, Рима, выросшей из романского корня, в значительной степени определила свою идентичность. Она почти на два века опередила в этом Германию, с напряженностью шизофреника ищущую свою национальную идентичность.
Источником поисков была та же Эллада.
Подражая Франции, Германия признавала свою вторичность. Взять за основу вторую Грецию – Грецию мистерий и вакханалий означало расписаться в собственном безумии, тем более что эта вторая – распоясавшаяся, возведшая пьянство и гомосексуализм во главу угла Греция и подвела черту под собственное существование.
Но можно ведь это прикрыть пеленою мифа. Можно искать свои корни в греческом языке, находя в немецком много общего с ним.
Филология становится главенствующей в начальных поисках идентификации. Немецкие лингвисты отыскивают присущие обоим языкам особые способности к символизации и строительству мифа. Мы уже знакомы со страстью неофитов, изучающих, к примеру, иврит, находящих в нем корни русских слов вплоть до попытки доказать, что русский язык вообще возник из иврита. Оказывается, в иных условиях, с иными притязаниями эта вызывающая неловкость, порой недоумение страсть может оказаться роковой в судьбе народа, а то и человечества.
«После Освенцима искусство невозможно»
Через Освенцим (Аушвиц), рассекая не только Европу, а весь мир, проходит непреодолимая пропасть. Такую чудовищность не мог изобрести человеческий разум. Были войны, лагеря, массовые уничтожения. Но только безумие может выпестовать идею уничтожить целый народ в кичащейся своей философской продвинутостью Европе, и совершить это весьма результативно, грубо основываясь на телефонных книгах, проверке обрезания и, главное, на испытанном способе человеческой подлости, смутно обретающейся в сознании европейских народов: доносить на евреев не зазорно.
И не было необходимости в клейме, которое в древности ставили рабам на лбу или плече. Ненависть, мелкодушие, корыстолюбие, жажда грабежа действовали безотказно.
Только сегодня, через полвека, обнаруживаются чудовищные масштабы этого грабежа. Причем наследники грабителей всех наций и мастей весьма обижаются, когда им об этом напоминают. Говорят, что это даже является одной причин новой волны антисемитизма.
«После Освенцима искусство невозможно», – говорил Адорно в той самой послевоенной Германии, где комендант Освенцима Гесс издал книгу с трогательным названием: «Моя душа, воспитание, жизнь и переживания», полную сентиментальных рассуждений о том, сколь мучительна была необходимость убивать миллионы женщин и детей ради того, чтобы «на земле было больше порядка. Неприятно, конечно, но необходимо».
Именно Адорно, о котором более подробно мы поговорим ниже, иронично и едко расправляясь с Гегелем и его «мировой историей», основанной на принципах разума и свободы, показал историю Европы XX века, как патологический процесс безумия.
Глава четвертая
Казус Ницше
Евреи и немцы
За два года до апоплексического удара и потери рассудка, Фридрих Ницше впервые открывает Федора Достоевского. Он пишет другу: «…Еще несколько дней назад я не знал даже имени Достоевского – необразованный человек, не читающий «газет»! При случайном посещении книжной лавки мне бросилась в глаза только что переведенная на французский книга «l”esprit souterrain» («Записки из подполья») – столь же случайно было это со мной в возрасте 21 года с Шопенгауэром и в 35 лет со Стендалем. Инстинкт родства (или как это еще назвать?) среагировал моментально…»
Прикосновение судьбы, словно кто-то ненароком притронулся к твоему плечу, всегда внезапно. «Его величество Случай», как говорил Стендаль, настигает средь бела дня в каком-нибудь суетном углу жизни.
Так было с книгой Ренана, обнаруженной мною в доме моего друга Андрея в школьные годы. На этот раз, в начале шестидесятых, случай обернулся рекомендованным друзьями фотографом, который должен был сделать для меня несколько снимков. Это был невзрачный человечек небольшого росточка, с узким ножевым лицом, горбатым носом, ранними залысинами, семенящей походкой. С лица его не исчезало выражение готового в любой миг ощетиниться слабыми коготками котенка, заблудившегося на внушающей ужас улице, беспомощного перед любым толчком и хищным желанием прохожих отфутболить его в сторону. Фамилия у человечка, который мог стать драгоценной находкой для антисемитов, была тоже необычной – Цванг. Он привел меня к себе домой, в нижнюю, старую часть Кишинева, где в одной из комнаток, а скорее, каморок соорудил студию. Дом был многоквартирный с дряхлой, скрипучей деревянной галереей, куда распахивались и, вероятно, даже на ночь не закрывались двери квартирантов. Я сразу заметил в углу этажерку с тонкими, не раз переплетенными книгами. «Можно взглянуть?» – спросил я хозяина, который все время суетился, что-то разыскивая, выходил и входил. «Пожалуйста» – сказал он.
И вот – среди шума провинциального дома, плача ребенка, запаха стирки, животного рева водопроводного крана в одной из квартир, перебранки на идиш, очевидно, старухи-матери с уже немолодой дочерью, которая на птичьи крики старухи отвечала время от времени одним пожеланием – «Митн коп ин дер вонт» («Головой в стенку»), – я извлек небольшую книжицу с ятями и твердыми знаками – «Фридрих Ницше. К генеалогии морали».
Вошел Цванг.
Оклик через тысячелетия
Вообще, будучи евреем, вероятно, в отличие от людей всех других национальностей, я ощущал всю мировую литературу, философию, историю, не говоря уже о религии, с особым пристрастием обращенными лично ко мне, их удивление мною, ненависть, чаще всего несправедливую, ко мне, их ложь обо мне и редкие признания меня сквозь зубы.
Натыкаясь на всех языках в переводах Библии на свое имя – Эфраим, я вздрагивал, словно меня окликнули. Видя вывешенные под стеклом в парке газеты со списком лауреатов сталинской премии, я бросался выискивать еврейские фамилии. Естественно, с тем же усердием я выискивал в Ницше себя, еврея.
Его высказывания одновременно, как все в нем, влекли и отталкивали.
«Чем обязана Европа евреям? – пишет Ницше в книге «По ту сторону добра и зла». – Многим, хорошим и дурным, и, прежде всего тем, что является вместе и очень хорошим и очень дурным: высоким стилем в морали, грозностью и величием бесконечных требований, бесконечных наставлений, всей романтикой и возвышенностью моральных вопросов, – а, следовательно, всем, что есть самого привлекательного, самого обманчивого, самого отборного в этом переливе цветов, в этих приманках жизни, отблеском которых горит нынче небо нашей европейской культуры, ее вечернее небо, – и, быть может, угасает. Мы, артисты среди зрителей и философов, благодарны за это – евреям».
В своей предпоследней книге «Антихрист. Проклятие христианству», написанной блестящим языком, над которым уже тяготеет приближающееся затмение ума, впадающего от этого в ярость, Ницше весьма для нас любопытно честит Христа. Называет его «святым анархистом, вызвавшим на противодействие господствующему порядку низший народ, народ изгнанных и «грешников»… внутри еврейства, речами, которые, если верить Евангелию, еще и теперь могли довести до Сибири…» И вышел этот «политический преступник» из среды евреев – «этого самого замечательного народа мировой истории, потому что они, поставленные перед вопросом: быть или не быть, с внушающей ужас сознательностью предпочли быть какой бы то ни было ценою: и этой ценою было радикальное извращение всей природы, всякой естественности… Непоправимым образом обратили они по порядку религию, культ, мораль, историю, психологию в противоречие к естественным ценностям этих понятий… Христианская церковь по сравнению с «народом святых» не может претендовать на оригинальность. Евреи вместе с тем самый роковой народ всемирной истории: своими дальнейшими влияниями они настолько извратили человечество, что еще теперь христианин может чувствовать себя анти-иудеем, не понимая того, что он есть последний логический вывод иудаизма».
Мальчик для битья
Более того, как случайно оговорившийся обвиняемый, которому в будущем может быть предъявлен иск, Ницше пишет: «Философия сама есть тиранический инстинкт, духовная «воля к власти», к «сотворению мира»… Наши высшие прозрения должны – и обязательно! – казаться безумствами, а, смотря по обстоятельствам и преступлениями, если они запретными путями достигают слуха тех людей, которые не созданы, не предназначены для этого…»
Эти мысли не давали мне спать. Я вставал ночью, прислушиваясь к дыханию жены и сына, совсем еще мальчика, я повторял про себя часто произносимые бабушкой, которая проживала с мамой в другом городе, слова на идиш: «Гот зол олтн ойф зей ди рехтэ онт» – «Господь, простри над ними свою десницу». Само мое существование, мальчика, вброшенного в кровавый водоворот Второй мировой войны, было чудом верблюда, проскользнувшего в игольное ушко «Шоа-ГУЛага».
И, не в силах заснуть, я думал об еще одном мальчике. Еврее. Был ли мальчик? Да, но это был мальчик для битья, который в противовес другому, пошедшему на крест, пытался, согласно легенде, заткнуть пальцем отверстие в плотине. Все, идущие за распятым из века в век, улещивали, уговаривали, угрожали мальцу, требуя открыть отверстие, чтобы вся эта масса вод хлынула, смела всех, и самих уговаривающих, с пути, обернулась новым Ноевым потопом духа, освобожденного от всех узд и уз.
По библиографическим спискам к книгам Ницше можно было представить, какая масса имен с восторженным гиком кружится в водовороте прорвавшейся плотины. Потоп, захлестнувший мир двумя мировыми войнами с таким ничтожным знаковым наоборотным интервалом – 1914-1941 – в одно поколение, – еще несет на гребнях своих валов много кровавого и разрушительного, обещая человеческому роду долгую жизнь в вихре разрушения, и род этот уже даже уютно обустраивается на каких-то клочках суши в этом бушующем потопе.
Но у мальчика для битья, обладавшего мужеством пальцем сдерживать плотину, есть и своя родословная, пусть трагическая, кровавая, но спасительная для человеческого рода, как всегда убивающего своих спасителей: избранность Богом, который, по Ницше, умер. Только этим Ницше преступил черту, и никакие изыски стиля и, вероятно, бездарно переведенные на русский его стихи – прокладки в текстах, не могли оправдать того, что он произнес: Бог умер.
Часть вторая
К порогу третьего тысячелетия
Сны о прошлом
Памяти Сергея Сергеевича Аверинцева
Умер Сергей Аверинцев, чье имя, впервые возникшее в моей жизни тридцать три года назад, было подобно глотку воды в иссушающей пустыне. Прочитал прекрасную статью Михаила Гаспарова «Памяти Аверинцева» и подумал: упущена в ней одна из важнейших составляющих творчества гениального нашего современника по имени Аверинцев. И упущение это касается каждого из нас, принадлежащих – желаем мы этого или нет – к некой популяции, называемой «еврейской интеллигенцией» (СССР, России), которая с успехом может стать объектом изучения столь популярной сегодня социальной психологии.
Смерть – мгновение, но это то самое, которое воистину мгновенно восстанавливает всю цепь времени в противовес боли от мысли, что будущее оборвано.
1971 год. Москва. Высшие литературные курсы. На седьмом этаже общежития по улице Добролюбова мы, несколько сокурсников, в достаточной степени доверяющих друг другу, зная, что днем, когда все на занятиях, «критики в штатском» роются в наших письменных столах, передаем по цепочке запрещенную литературу. Трудно представить, но каждый ухитряется за одну ночь прочесть, к примеру, почти слепую машинописную копию, гигантский ворох страниц «Архипелага ГУЛаг» Солженицына или книжицу величиной с ладонь, напечатанную петитом на Западе, – роман «Доктор Живаго».
Вышколенный умением читать между строк, помня слова Толстого о Достоевском, что он «мнителен и самолюбив, как еврей», я все же уязвлен рассуждением Пастернака, вложенным в уста Симы Тунцевой: «Развитие человеческого духа распадается на огромной продолжительности отдельные работы. Они осуществлялись поколениями и следовали одна за другой. Такой работой был «Египет, такой работой была Греция, такой работой было библейское богопознание пророков...»
Можно ли одолеть бесов?
В романе Федора Сологуба «Мелкий бес» главный герой, мелкий бес Ардальон Борисыч Передонов швыряет горящие спички в окружающих, рожденных его безумным воображением «сородичей», бесенят, отбиваясь от них днем и ночью. Спички гаснут на ветру. Роман этот был прочитан «всей образованной Россией», по словам Александра Блока, рафинированного интеллигента, мистика, великого поэта, который в самоубийственном отчаянии неизбежного приятия надвигающегося Хама, пишет в поэме «Двенадцать» запредельно кощунственную «молитву» бесов, просящих у Всевышнего благословения:
Тривиально и – перефразируя Осипа Мандельштама – вовсе не «сладко повторять»: жизнь и смерть на кончике языка.
Язык сам, как система знаков, нейтрален, но, становясь выражением человеческой души, выносит все добро и зло, живущие в ее извилинах, всю порой избыточную жажду любви и не менее, если не более, избыточную жажду ненависти.
Если задуматься о двух феноменах – насилии и литературе, тотчас возникает вопрос: является ли литература лакмусовой бумажкой насилия в реальности или самой по себе влиятельной силой, порождающей насилие?
Нравственный закон внутри нас
Слова эти Иммануила Канта о небе над нами и нравственном законе внутри нас порядочно затерлись, как старые, вышедшие из употребления монеты, и все же существуют подобно невидимым звездам в полдень. Оказывается библейская заповедь «Не убий!» – не для красного словца.
Старуха-процентщица, убитая Раскольниковым, пробуждает в нем этот нравственный закон, который звал переступить Ницше в знак протеста против иудео-христианского милосердия, взывая к языческой мощи. Но есть вещи, переступив которые, уничтожаешь сам себя. Другое дело, что успеваешь наделать страшные преступления, уносящие жизнь не только того, кто лично тебе ненавистен, а сотни миллионов безвинных.
В наши дни, при страшном разгуле террора, пытаются оправдать бедных террористов. Даже ужасного Минотавра изображают несчастным существом с уймой комплексов неполноценности. Раньше все было четко и не всегда примитивно: Тезей убивает Минотавра и освобождает Ариадну.
В прошлом, по сути, и вовсе еще не отошедшем веке революций, войн и братоубийственных кровопролитий (слишком близок и все еще дышит нам в затылок) литература нередко выставляла героев, которые по первому движению нашей души вызывали эмоционально наше восхищение. А ведь они были далеко не праведники. Вспомним фильм Витторио де Сика «Генерал де ла Ровере»: герой – бузотер, сквернослов, преступник, сидящий в тюрьме, то есть по всем правилам отрицательный тип, силой обстоятельств возглавляет восстание, становится народным героем. Истинный праведник, к примеру, «идиот» Достоевского отступал на задний план.
В 60-70-е годы почти не было описаний насилия по иной причине: слишком еще дышала в затылок эпоха «великого террора». Но в последнее десятилетие обозначается в русской литературе совершенно новое, ранее не встречавшееся отношение к насилию, убийству себе подобного, к заповеди «Не убий!».
«Бесы» в Израиле
Русские читатели не очень-то осведомлены о литературном процессе в ивритской литературе, но именно в наши дни беснующегося во всем мире, а у нас давно и прочно поселившегося террора, обсуждается вышедший недавно ивритский перевод романа Достоевского «Бесы», в котором автор предвидел, куда будет катиться Россия, а в общем-то, как оказалось, и весь мир, еще в конце ХIХ-го века. Террор в те времена, по сравнению с войной казавшийся делом провинциальным, ныне вышел на мировую арену. Бесчинствовали террористы у нас, но мир, вполголоса осуждая террор на словах, думал про себя: что поделаешь, евреи вечные козлы отпущения, и вообще – чего не дают независимости другому народу? Цивилизованная Европа из желания собственного покоя, свихнулась на этом коньке: борьбе за независимость народов. Разве в годы этой «безоглядной» борьбы с «колониализмом» нельзя было представить, куда эта борьба заведет, к примеру, Африку, где сегодня на глазах всего мира свирепствует без прикрас геноцид, уничтожающий целые народы? Кстати, эпиграфом к роману Достоевский взял стихи из «Бесов» Пушкина и из Евангелия Луки. Происходящее в них связано с одним местом в северо-восточном углу озера Кинерет.
Если вы будете проезжать или проезжали там, под дороге на Голанские высоты, увидите справа развалины небольшой часовенки. Именно она поставлена в честь события, описываемого у Луки. В этом углу была деревня Бейт-Цаида (В русском переводе Вифсаида), т.е. дом охоты, ловли рыбы. Здесь ловили рыбу будущие апостолы, здесь они увидели Иисуса идущим по воде. На этом склоне Иисус выгнал бесов из людей и вогнал в свиней, которые прыгнули в озеро:
«Тут на горе паслось стадо свиней, и они просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло...»
Сам анализ личности Достоевского говорит о сложности обсуждаемой темы. Принято изображать Достоевского, как гениального писателя, чьи произведения углубили исследования человеческой души, однако политическое мировоззрение его принадлежит к наиболее реакционным. Достоевский, по признанию Фридриха Ницше, единственный психолог, которого он признает как учителя. Но его поддержка автократии, царизма, религиозно-мессианская вера обнажают темную сторону его глубокой души. Следует отделить Достоевского, как великого мастера литературы, от Достоевского визионера. Как говорил серьезно, к примеру, Фрейд в своей работе «Достоевский и убийство отца», что сейчас может быть воспринято, как юмор: содержание Достоевского надо съесть, а скорлупу выбросить: «Завершение борьбы Достоевского с моралью не достойно восхваления. После тяжких и бурных колебаний в стремлении привести к компромиссу требования страстей и инстинктов индивида с требованиями общества, Достоевский отступил и скатился до принятия земной власти в облике царя, христианского бога, до узкого русского национализма... Вот ахиллесова пята этого великого человека».
Сегодня в израильском обществе, проблемы насилия и террора, переживаемых всеми нами, вызвали к жизни перевод романа «Бесы» на иврит. Дискуссия идет по вопросу: отвечает ли этот роман «духу времени» наших дней.
Достоинство, выживание, жизнь
1.
Оглядываюсь назад, на вереницу дней: смыкаются за моей спиной, как заверчивающиеся воды за кормой корабля. Рвутся в свете этой узкой горловины моей жизни лица, лица, знакомые, полузабытые, – их множество, их больше, чем нужно, и все они хотят проскочить, попасть на сцену, хотя бы в качестве статистов или антуража, если нет возможности сыграть роль, – и несет через годы, как легкую щепку, столик, на нем раскрытый пожелтевший фолиант Торы, и я, младенец, сижу на этих страницах, поддерживаемый рукой деда, лица которого не вижу и никогда не увижу, уверенного, что этот сооруженный им необычный ковчег спасет внуку жизнь.
Может быть, это случилось, когда я, первоклашка, в забытом сельце под Саратовом, в полдень 41-го, возвращаюсь из школы домой, и меня вдруг окружают старшеклассники, сироты, привезенные из Ленинграда, живущие в детдоме, бледные от голода. Они требуют у меня еду. Клянусь, что у меня ничего нет, вываливаю все из ранца, прошу отпустить меня, предлагаю тетради, перья, но они неумолимы, стоят плечом к плечу надо мной, сидящим в пыли и размазывающим слезы по лицу. По сей день помню боль тех мгновений и, главное, удушающее ощущение потери всякой надежды на спасение.
Возникает спасение, как всегда, просто: проходящий мужик разгоняет моих притеснителей.
Я научусь драться, вместе с дружками подстерегу ленинградских сирот. Увидев меня, они останавливаются, стоят, оцепенело набычив головы. Странное дело, чем больше к ним приближаюсь, тем более явно они, вопреки закону перспективы, не увеличиваются, а уменьшаются. То ли страх в те минуты, когда они окружали меня, увеличивал их в моих глазах, то ли я догнал их ростом за эти месяцы. Стоят обреченно, лишь один из них бормочет: «Ну, чего пристал, ну чего?» Дать ему в нос, и кровь не потечет, откуда ей быть, когда морят их в детдоме голодом, ни отца, ни матери нет – заступиться за них, никаких чувств у ребят, кроме ненависти к нам за то, что у нас мамы, а у некоторых и папы. По-моему, они и не помнят меня. Тяжело вздохнув от неудовлетворенной мести, щелкаю бормочущего по лбу.
2.
Может быть, это пришло – мыслью или болью – в день и ночь моего четырнадцатилетия, 13 января сорок восьмого?
От похлебки идет пар.
Страх высылки витает над замерзшими водами.
Птицы в ночи замертво падают с веток.
Мама и бабушка просыпаются затемно, рассказывают друг другу, что кому снилось. Обычно сплю, накрывшись с головой, но все слышу из-под одеяла, и мне чудится, что, вот же, два главных героя, которые только что вели разговор в лабиринтах моего сна, вошли в реальность, не прерывая этого разговора, только голоса их, бесшумные во сне, вдруг обрели звучание, один певучий, другой чуть хрипловатый, и, осознав это, я как бы, пусть не до конца, нащупал тайное место соединения мира реального и мира сновидений.
3.
Но ведь было и это...
Музыка белым привидением плывет над верхушками погруженных в сон деревьев, луна латунно белеет, бросая наискось по реке серебряную дорожку, без конца промываемую течением.
Распарено дышит танцевальная площадка.
Как лунатики, торчат подростки, поглядывая сквозь щели забора на шаркающие под музыку пары. Где-то в углу площадки, клубясь фигурами и платьями, назревает драка. Скамейки в аллеях еще пусты, заброшенно пылятся в лунном свете.
Живительное лето юности пахнет гвоздикой, полно сонно пульсирующей чистоты и неведенья, и каменный Сталин посреди парка кажется чужим и нестрашным. Ночь стоит вся перекошенная в завтра, кусты вдоль аллей топорщатся звериной настороженностью и духотой, тьма дышит женской стихией. Только познакомившись, мы сидим на одной из скамеек, мгновенно, как только выключили музыку, заполнившихся парочками. Она – танцорша, и это – единственно, что я знаю о ней, сидит, раскачивает удивительными по форме длинными ногами, скашивая на меня горячие белки глаз.
4.
На следующий день в блаженно-расслабленном состоянии выйду с лекций, мечтая добраться до общежития и завалиться спать.
– Зайди в комитет, – неожиданно вырастает передо мной комсорг – с тобой хочет поговорить один человек.
Из угла длинной и темной комитетской комнаты возникает существо с какой-то сладко-гнилостной улыбкой, жмет мне руку, подает удостоверение: «Старший лейтенант комитета государственной безопасности Казанков Ипполит Илларионович».
Всю мою сонливость как рукой сняло. Тотчас замечаю нездоровые мешки под его болотного цвета глазами.
– Что-то случилось? – спрашиваю, глупо уставившись на него.
5.
Часовой у дверей изучает пропуск, берет под козырек:
– Проходите!
И с этим напутствием я выхожу в жизнь.
Оказывается, и целый народ, который давно прижали к земле на обе лопатки, заставив забыть самого себя, внезапно может с невероятной силой ощутить пробудившееся собственное достоинство.
Оказывается, оно может быть подобно вулканическому всплеску из давно остывшего кратера.