I
Тьму прорезает дождь — я стою у окна, и меня бьет дрожь. Раза три уже ко мне подходили, обнимали, говорили: «Ну, Селина! Иди же спать. Простудишься». Будто можно простудиться в этих краях, где я должна прийти в себя; в этих краях, где нет ни глинистых дорог, ни луж, ни туманов, ни северо-западных ветров; где ночь и дождь не так непроглядны, как у нас, и не под силу им вытемнить, вымочить все живое и неживое кругом. Оставьте меня… Как раз в годовщину и вспоминать ночь, которую весь край лесной зовет и еще лет пятьдесят звать будет надтреснутым голосом «ночью святого Маврикия». Оставьте меня. Я уже не дрожу. Но лучше бы уж дрожать. Ведь сегодня вечером исполняется два года…
Я знаю — как раз об этом мне и не надо бы думать. Но разве можно отторгнуть от себя корни? Моя ли вина в том, что они — точно корневища наших круглоголовых дубов, немногочисленны, но так глубоко и крепко сидят в земле, что нашим мужчинам, чтобы расчистить место, приходится вырывать громадную яму и долгие часы обеими руками орудовать топором с рябиновой рукояткой? Оставьте меня сегодня вечером. Только сегодня. Я не смакую беду, о нет! Но снова стать прежней Селиной, той, кого ровесники прозвали Совой, обитательницей ночного царства, где у нее становятся огромными зрачки, можно, лишь заглушив в себе крики, забыв все, к чему привыкла. Прежняя Селина! Я так же хочу вернуть ее, как и вы, но только целиком, полностью — в еще большей мере, чем прежнюю, ту девчонку в лифчике, который ничего не держит, — девчонку с торчащими локтями и острыми коленками, которые то и дело взметывают вальсирующую юбку. Прежняя Селина! Дайте ей прийти в себя. Жизнь всегда излечивает от смерти, когда ты ее любишь. А я люблю ее, мою жизнь! Но ведь я и раньше любила ее, и вы знаете, до какой степени. А сегодня вечером исполняется два года…
Сегодня вечером исполняется два года с тех пор, как проскользнула та тень, — которая теперь действительно уже только тень, — и сквозь эту темень, сквозь пелену дождя я снова вижу, как она приближается. Я снова вижу ее, — никогда на самом деле не видев, — тем «внутренним зрением», которым, говорят, наделены девушки с глазами разного цвета. Я выдумываю, ничего не выдумывая; я — единственная, кто знает все, я посвящена в тайны. Я знаю все с того самого дня, когда мне пришлось все выслушать — так, что голова закружилась. С того самого дня, когда словно рефрен звучало сотни раз повторенное: «Слушай, Селина…» И в ночь святого Маврикия, как и в другие ночи, он не скрыл от меня ни единого жеста, не щадя, раскрывал передо мной все, малейшие детали! Ах! Если те, кого мы вынудили к признанию, могут отомстить нам, лишь оправдав наши предположения сверх всяких ожиданий, лишь отравив нашу память, — мне отомстили сполна! Я снова вижу, как она приближается, та тень…
II
Труба, которая со времен оккупации, когда колокола снимали на переплавку, заменяла в Сен-Ле набат, трубила вот уже около часа. Папа, верно, вскочил при первых же ее звуках, потому что я даже не слышала, когда он ушел. Ведь смолоду сон очень крепок. Но и меня в конце концов донял шум, поднятый Рюо — нашим расклейщиком объявлений и глашатаем, который прошел вверх по улице Анжевин, выдувая три резкие ноты у каждого проулка, под каждой подворотней, отнимая мундштук ото рта, чтобы пройтись на чей-то счет или просто выругаться перед затворенными ставнями. Я открыла глаза, машинально вытянула руку. Слева, разумеется, никого: мамы нет дома — именно сейчас она, должно быть, под ахи, охи и прищелкиванья языком торжественно входит в гумно, затянутое материей в цветочек, неся нечто, высоко вздымающееся на блюде — шедевр, который стоил двух дней работы и которого ждали все приглашенные к Годианам на свадьбу (особенно молодежь, потому что при мамином появлении все устремляются к ней и тогда можно стянуть подвязку новобрачной).
— Папа! — крикнула я, вскакивая с постели.
Ответа, разумеется, не последовало. Впрочем, я его и не ждала. Я натянула чулки… Смешно, но я всегда в первую очередь натягиваю чулки, которые, как правило, свертываются и сползают вниз, пока я брожу в поисках пояса. А найдя его, я, бывает, с трудом пристегиваю резинки. Вот и тогда у меня никак ничего не получалось. Папа ушел. Папа — на пожаре. В самом пекле, там, где всего опаснее, — как всегда. А Раленг и остальные — кроме Люсьена Троша — наверняка уступают ему свою долю риска… Ни к чему менять ночную рубашку на дневную! Засунем ее в штаны, сверху — юбка, свитер и куртка… Застегнем «молнию» — ив путь! Ну, и ветер! Свет я погасила, но двери запирать не стала — просто захлопнула их; в ушах еще звучали папины слова во время последнего пожара у Дарюэлей: «А ну, живо в постель! Девчонке в шестнадцать лет нечего делать на пожаре». Но его не было. И мамы тоже — уж она-то непременно заперла бы дверь. А одна, совсем одна я оставаться не могла. Попробуйте спать, когда ваш отец — самый главный в борьбе с огнем! И я бросилась на улицу, в толпу.
А труба все трубила. На мгновение она смолкла, и я услышала голос Рюо, который кричал перед домом с закрытыми ставнями: «Если с вами такое случится, никто вам не поможет — хоть заживо изжарьтесь, свиньи вы этакие!» И снова зазвучали хриплые сигналы трубы. Я мчалась в толпе обезумевших, что-то выкрикивавших, толкавшихся людей и никого не узнавала. Запоздалые спасатели, которые очухались в последнюю минуту под влиянием возмущенных жен, верно, только еще вскакивали с пуховых перин, так как во всех почти домах сквозь ставни сочилась полоска света. Другие, сунув босые ноги в резиновые сапоги, которые заменили теперь сабо, кое-как застегнув ширинку и накинув бараний кожух прямо поверх ночной рубашки, выскальзывали в темноту, пригнувшись под низкой притолокой, и, присоединившись к нам, пускались бегом. И мы все вместе неслись, шлепая по грязи, к этому неестественному свету, который, чуть слабея, продолжал полыхать на западе, на самом краю деревни под замком де-ля-Эй, там, где стоит кучка домов, которую нотариус в своих актах неизменно именует «местом под названием Шантагас». Невероятная забывчивость: полдюжины фонарей, которые обычно выключают в полночь, так до сих пор никто и не зажег, и мы спотыкались, налетали друг на друга в темноте, прорезаемой то тут, то там освещенными окнами, в которых вдруг появлялась в профиль голова женщины, ощетиненная бигуди.