Встань и иди

Базен Эрве

«Встань и иди» роман о девочке-подростке, которую война сделала инвалидом. Она прикована к инвалидной коляске, но мужественно борется с недугом, да еще и старается помочь другим, что оказывается не нужным в обществе, где каждый сам за себя.

РАССКАЗ КОНСТАНЦИИ

1

А теперь за работу, рычаги! Оглядываться незачем. Девушке, тем более девушке-инвалиду, всегда уступят дорогу. Я поворачиваю. Я поворачиваю, проехав мост Шарантон. Я наклоняюсь, как прежде при езде на велосипеде, и делаю крутой поворот, который выносит меня прямо на набережную Альфор. Источник неиссякаемого гула — решетка шлюза — погружает в реку все свои пятьдесят шесть ржавых прутьев. Я говорю пятьдесят шесть не наобум: девчонкой я пересчитывала их каждую неделю. Мощный каскад воды, низвергаясь, разделяется на потоки, похожие на борозды земли, выходящие из-под длинного ряда лемехов американского плуга, и гонит по течению белую пену. А на верхнем плесе славная медлительная старушка Марна матово поблескивает, покрытая листьями кувшинок и тенями облаков, которые делают сентябрьские реки похожими на пятнистую амальгаму гостиничных зеркал.

Набережная почти безлюдна. Только разбросанная по ней замасленная бумага да скомканные газеты напоминают, что накануне, как и каждое воскресенье, здесь прогуливались толпы машинисток, которых счетоводы вели под руку в ресторанчики, к лодкам или в кусты на островах. По шоссе метров на сто впереди никого нет, если не считать двух велосипедистов, беспечно выписывающих зигзаги на своих дюралевых машинах с гоночным рулем и шинами-однотрубками — такие модели в почете у парней из пригорода. Они едут не спеша, выпрямившись в седле, одна рука на руле, вторая красноречиво, с увлечением комментирует последний матч регби.

Раздраженная их медлительностью, я прибавляю ходу, нагоняю их и даю пронзительный сигнал — повелительный гудок, не вызывающий и тени сомнения, что за ними едет автомашина. Они испуганно хватаются за руль двумя руками и шарахаются к тротуару. Но, увидев девушку, которая удобно сидит в коляске и обгоняет их с самой невинной миной, старший наклоняется к рулю и изо всех сил жмет на никелированные педали. Я слышу, как он бормочет сквозь зубы:

— Чертова параличка!

Бешено замелькав пятками, он по выбоинам вырывается вперед, в то время как его одноклубник оторопело меня рассматривает. Жалея об отсутствии вспомогательного мотора, я налегаю на рычаги. Я сижу так прямо, грудь под белым платьем подпрыгивает так задорно, у меня так порозовели щеки, а аккуратно скрещенные голые ноги (перед выездом я старательно их уложила) так похожи на здоровые, что мальчишка воображает, будто это розыгрыш.

2

Влажные, чуть выщербленные по краям шиферные крыши за окном были такого же синего цвета, как и пробитая лента пишущей машинки. Дождь по крыше и пальцы Матильды на клавишах старого «ундервуда» мягко выстукивали минорные гаммы. Каждые пятнадцать секунд раздавался звонок ограничителя. Унылый скрип оповещал о возвращении каретки к упору, о который она ударялась почти без шума. И опять слышалось неутомимое мягкое постукивание никелированных клавиш. Сорок пять слов, четыре строчки, восемнадцать вдохов и выдохов в минуту. Раз навсегда установленный ритм. Раз и навсегда установлены также потери скорости из-за откашливаний — отметок времени в тишине — или из-за движений бедрами, когда Матильда усаживается поудобнее на своей надувной подушке. Раз и навсегда установлены даже две непременные опечатки на страницу и минута, отводимая аккуратному стиранию ластиком через одну из дырочек в красной пластмассовой трафаретке, любезно прилагаемой к товару поставщиком копирки.

А я считывала материал. Не люблю поднимать голову от работы, но молчание тети начинало меня тревожить. Как правило, у болтливых людей молчание — признак гнева. Неужели Люк после двух недель размышлений все-таки ей рассказал? Тем не менее профиль Матильды оставался обычным: притворно суровый и деланно-торжественный, в стиле Людовика XIV, отягощенный пучком и бородавкой на веке; уродливые, обвислые, как у разжиревших кроликов, складки на шее переходили в бесформенную студенистую массу, втиснутую в корсаж. Как и всегда, масса эта постепенно оседала на стуле и, казалось, плавилась, пока каждые пять минут резкое движение плечами не поднимало ее, принуждая снова бороться с жиром, утомлением и бедностью. Я подумала: «Милой старушке приходится слишком много работать, чтобы меня прокормить». И со смутным ощущением вины опять принялась за считку.

— Поверни-ка голову, я нарисую тебя в три четверти. Ах, правда, ведь он же здесь, неизбежный Миландр! Я его уже больше не замечала. Покусывая свои карандаши, он в сотый раз пытался нарисовать мой портрет. Если не говорить о некоторых возможных вариантах, я, даже не глядя, хорошо представляла себе это выдающееся произведение искусства: голова анемичного ангела с соломенными волосами, розовыми губами типа «поцелуй меня, душечка» и синими неправдоподобными зрачками, упавшими на бумагу, как мыльные пузыри в белый соус. При мысли, что этот портрет просто выражает его характер, что он, сам того не сознавая, смеет навязывать мне лицо, отвечающее его собственным жалким вкусам, я почувствовала, как во мне проснулся демон доброго совета.

— Неужели же тебе совершенно нечего делать? Мне казалось, что ты получил заказ.

Прежде чем ответить, Люк вытащил изо рта сначала два карандаша, потом окурок.

3

Передо мной сидела мадемуазель Кальен, особа неопределенного возраста, в черном костюме, перчатках, шляпке мышиного цвета, с портфелем из чешуйчатой фибры под мышкой. Сидела в позе, свойственной людям, для которых благотворительные визиты — профессия: довольствуясь самым краешком стула, только касаясь его, уже готовая бежать к другому стулу, по другому адресу. Я говорю об этом со знанием дела! Тот, кому выпало быть инвалидом, имеет возможность повидать благотворителей всех сортов. Подобно тому как существует тип мясника или молочницы, существует и общепринятый тип милосердной дамы.

Матильды нет — ее неожиданно вызвали по срочному делу к клиенту, — и мадемуазель Кальен вот уже четверть часа изрекает избитые фразы утешений, журча, словно ручеек с тепловатой, непригодной для питья водой. Я, как обычно, заняла оборонительную позицию, уйдя в свою неблагодарность, и, не произнося ни слова, вежливо киваю головой, снова и снова поражаясь тому, как жалость, тягостная даже тогда, когда ее проявляют близкие люди, становится совершенно невыносимой, когда ее не оправдывают дружба или родство.

— Значит, вы и в самом деле отказываетесь от моего кота? Но ведь кот — идеальный компаньон для хронического больного: верный, малоподвижный, привязчивый. Раньше этот кот жил у восьмидесятилетней старушки, больной раком, которую мы вынуждены были отправить в приют для неизлечимых.

Кот восьмидесятилетней старухи и малоподвижный! Кот по мерке для паралитика. Одним выстрелом убить трех зайцев: спасено котов — один, успокоено неизлечимых больных — одна, щедро одарено Констанций — одна! Моя покровительница продолжала настаивать:

— Очень красивый кот, знаете, очень нежный, очень чистоплотный и очень хорошего здоровья…

4

В тот вечер директора я не застала: он получил это назначение недавно и теперь переезжал на свою новую квартиру. Отправиться в лицей на следующее утро я не могла: Матильда выполняла срочный заказ. Мне удалось ускользнуть из дому только около четырех. В лицее директор заставил меня прождать сорок минут, чтобы в конце концов отослать к заведующему учебной частью, а тот, в свою очередь, передал меня старому преподавателю, занимающемуся всем, что касается бывших выпускников. К счастью, этот преподаватель еще помнил Марселя.

«Мальчик, позволивший себе на выпускном экзамене схватить тридцать шесть по греческому языку!» Из-за этих тридцати шести он, несмотря на всю странность моей просьбы, и не отказался сообщить мне адреса.

Всего одиннадцать. Одиннадцать из двадцати семи. К тому же это были старые адреса, в большинстве случаев десятилетней давности и, наверное, уже не соответствовавшие действительности. Заехав к Миландру, я сумела раздобыть двенадцатый — адрес Сержа Нуйи. Я знала, что после войны он поселился где-то на берегу Марны. Я смутно припоминала широкоплечего мальчика в зеленых вельветовых брюках, который иногда дергал меня в метро за волосы, а позднее организовал своего рода черный рынок — перепродажу домашних заданий. (Марсель добывал карманные деньги, продавая переводы с иностранного языка по пять франков. А Нуйи перепродавал их по десяти.) Люк не хотел давать мне его адрес.

— Ну нет, чей угодно, только не его! Он как был подонком, так и остался. Оправдал все возлагавшиеся на него надежды. Это самый беспардонный спекулянт в районе.

Тем больше оснований его позвать. По крайней мере, этому будет что выложить. Я приставала к Люку до тех пор, пока наконец не вырвала у него трех слов: Жуэнвиль, Канадский проспект.

5

Белесое небо, на котором медленно вились серые облака, опрокинулось над предместьем огромной хризантемой. Ливень, не помешавший нам, Матильде и мне, отправиться вчера на кладбище Шмен Вер, где покоятся останки наших родственников, перевезенные из Нормандии, сегодня превратился в мелкий дождик. Он падал сплошной пеленой, а теплый ветер, как пульверизатор, то и дело обдавал мое лицо мелкими брызгами.

Я вышла из церкви Сент-Аньес. После первого причастия (которое, впрочем, было уступкой обычаю, способом достойно отметить первые десять лет жизни, предлогом нарядиться и вкусно поесть) я никогда больше не входила в церковь, чтобы молиться. Тем не менее в эту я заглядывала довольно часто. Чтобы побыть наедине с собой. Чтобы передохнуть. Чтобы согреть взор удивительным великолепием витражей этой современной Сент-Шапель. После того как наша семья разорилась, я приобрела порок, иногда свойственный беднякам: оставаясь притязательными даже в бедности, они жадно набрасываются на общественные памятники. Мне нравится обладать красотой, которая мне не принадлежит и не обременяет меня никакими обязанностями собственника.

Преодолев порог, я добралась до своей заржавелой колясочки и снова покатила вниз по набережной Альфор, к Центру социального обеспечения на площади Франсуа. Съежившись в блестящем от дождя плаще, я медленно работала рычагами. Да, медленно. Официальная причина: я должна беречь свои силы, поскольку теперь в них нуждаются другие. Действительная причина: для моих негибких рук с ватными бицепсами «кофейная мельница» стала теперь мучительным испытанием.

В виде исключения — наверное, потому, что накануне, на кладбище, мои воспоминания опять пробудились, — я позволила себе повернуть голову, проезжая мимо дома. Нашего дома. Того, который я называю «домом трех с половиной трупов». Хотите — верьте, хотите — нет, но за многие годы я на него ни разу не взглянула. А увидев опять, вздохнула. Новый хозяин надстроил его. Этот вандал оборудовал на крыше террасу, сменил ограду, осквернил фасад густой розовой краской. Какая удача! Ведь благодаря всем этим кощунствам никто не посягнул на мой чердак, никто после меня не наслаждался запахом перьев и сена, идущим от гнезд, которые птицы упорно вили на балках, пыльными фильтрами паутины, деревянными прищепками, висевшими на веревках, как восьмушки на нотных линейках. До чего глупо было бояться! Несмотря на всю солидность камня, дома моей резвой юности уже нет. Даже дома и те не допускают свиданий через десять лет. Вещи хранят верность не дольше, чем люди. Я прибавила скорость. Но чересчур. Так что, подъехав к Центру, почувствовала себя совсем плохо и, прежде чем взобраться на крыльцо, была вынуждена с минуту отдохнуть.

РАССКАЗ ПАПАШИ РОКО

36

Я тоже не знаю, хорошо поступаю или плохо. В последние дни своей жизни Констанция неоднократно просила нас уничтожить то, что она нам продиктовала. «Разорвите, — говорила она, — разорвите этот роман с продолжениями». Правда, бывали и такие минуты, когда она хотела довести его до конца, «причесать свои каракули» или «оставить по ласковому словечку каждому». Но на это у нее не было ни времени, ни сил. Все больше и больше задыхаясь от паралича, постепенно захватывавшего ее дыхательные органы, она уже не могла долго говорить.

После смерти Констанции я спрятал ее рассказ в надежное местечко под тем предлогом, что хочу его перечитать, и хранил много месяцев. Потом решил его дополнить. Возможно, я поддался этому соблазну потому, что она отвела мне небольшую роль — роль писца. Не думаю, чтобы Констанция и в самом деле беспокоилась о дальнейшей судьбе своих воспоминаний, если же ей и случалось думать о них, то она, вероятно, говорила себе, что эта затея скрасит мое одиночество, а мой преклонный возраст так или иначе скоро положит всему конец. По-моему, это еще одна причина передать вам ее рассказ.

В нем всем нам порядочно досталось. Констанция часто несправедлива (и в этом она сама же признается). Но она нигде не становится совсем уж невыносимой. Поначалу мадемуазель Матильда отнеслась к моей идее неодобрительно, однако теперь роется в памяти, стремясь отыскать и раздуть «благородные черты характера» своей племянницы, охотно забывая ее капризы. Мне пришлось отбиваться от того, что заставило бы усопшую больше всего ощетиниться, — от красивого эпилога. Разве нам не достаточно, что мы находим ее тут вновь — живую, своеобразную камерную героиню, безвестную и поэтому еще более дорогую, поскольку она принадлежит лишь нам одним? Находим с ее припевами, с ее любимыми присловьями: «Ну, это уже мелочи» (когда речь шла о трудностях), или: «Нечего и раздумывать…» (чтобы побороть нерешительность). С ее пристрастием к жаргонным словечкам (как и все молодое поколение, она, прячась за ними, оборонялась от своих чувств, преподносила их в легком тоне или зубоскалила по их поводу). С ее манерами искалеченной спортсменки или молодого полковника-инвалида. С ее наивностью, с ее обезоруживающими плутнями. С ее важностью, с ее выходками школьницы, у которой немного кружится голова от смеси Корнеля с Сент-Экзюпери. С той серьезностью, которую она вносила во все, даже в самые экстравагантные поступки. Это говорит вам старый педант учитель, озлобленный, неуживчивый, лет на пятьдесят переживший самого себя и, несомненно, так и не понявший ее до конца. Но этот такой живучий старый педант, который — увы! — повидал на своем веку, «как отходят девицы» (я привожу одну из ее последних вымученных шуток — шуток на грани приличия, совсем как мои), этот старый педант, которого она гладила против шерсти, до конца дней своих сохранит память о смягчивших его душу прикосновениях. Думая об этой девочке-калеке, без средств, без опыта, невольно спрашиваешь себя: «Откуда брались у нее силы и кто ее научил быть такой?»

Не будем искать ответа. Истина, извлекаемая путем упражнений подобного рода, напоминает выводы ученых о живой материи, изученной in vitro.

Каждый видит в другом то, что хочет увидеть. Каждый видит своими глазами и в своих цветах. Всякого рода «соображения» были совершенно чужды Констанции. По-моему, она, как всякая женщина, совсем не мыслила логически и легко запутывалась в своих умозаключениях, быстрых, но недолговечных, как серпантин. Она была сама непосредственность. Электрик сказал бы, что она нашла способ жить на очень высоком напряжении, не обладая никаким потенциалом. Но надо сказать, что она обладала одним преимуществом — недугом, который с годами приучил ее безразлично относиться к своему «бренному телу».

37

Среда. После того как Ренего в течение часа склонялся над Констанцией — лихорадившей, дрожавшей в ознобе, увенчанной мигренями, страдавшей от болей в животе, из которого зонд извлекал только гной, он выпрямился и громко сказал:

— Она положительно не собирается подыхать. И мы избежали пролежней.

Но, выйдя за дверь, туда, где он всегда говорил правду, он бессильно развел руками и уронил их как плети — жест, вот уже столько лет повторяемый в безнадежных случаях.

— То, чего я и боялся, — сказал он нам. — Заражение. Она не протянет и недели.

Мадемуазель Матильда даже не моргнула. Мы с ней (я уже почти не покидал их квартиры и превратился в посыльного и няньку) этого ждали. Ее толстые пальцы только смяли платье на груди, там, где раньше висела цепочка. Потом она прошептала совершенно неожиданные слова:

38

Пятница. Мы были готовы ко всему.

Услышав короткий звонок, я потихоньку прошел открыть дверь. Паскаль, весь в черном, с ног до головы священник, вложил свою сухую руку в мою.

— Как она?

— Все хуже и хуже.

— Мадемуазель Матильды нет дома?

40

Она покинула нас только наутро следующего дня, после относительно спокойной ночи, в течение которой температура упала.

Изнуренная бессонными ночами, Матильда по моему настоянию согласилась прилечь на часок. Никто еще не пришел, чтобы составить мне компанию: такая нескончаемая агония могла обескуражить даже самую сильную привязанность. Мы с Клодом были одни у железной кровати, когда я увидел, что голубые глаза открылись. Несомненно парализованные, они смотрели на ребенка, потому что ребенок находился перед ними. Тут дыхание Констанции стало прерывистым, чрезмерно замедлилось, приостановилось на несколько секунд, словно воздух застревал в ее зубах. Я не успел разбудить Матильду. Хрип, такой глубокий, что казалось, пройдя через тело, он принес в рот все остатки ее жизни, закончился икотой, которая могла быть также и незаконченным словом.

— Кло…

Я подумал (и в конце концов, возможно, так оно и было), что она зовет ребенка. Схватив Клода за шиворот, я поставил его на ноги и отпустил, предоставляя ему самому пройти к постели те два-три шага, на которые он был способен. Он закачался, как всегда, моля о поддержке, цепляясь за эти глаза, которые тускнели, как огонек в тумане. Он сделал шаг, потом с трудом второй. Казалось, мальчик теряет всякую уверенность. Он взмахнул в воздухе руками, его ноги подкосились… И когда он упал на колени, я понял, что Констанция умерла.