Вошедший в сокровищницу мировой литературы роман «Моллой» (1951) принадлежит перу одного из самых знаменитых литераторов XX века, ирландского писателя, пишущего по-французски лауреата Нобелевской премии. Раздавленный судьбой герой Сэмюэля Беккета не бунтует и никого не винит. Этот слабоумный калека с яростным нетерпением ждет смерти как спасения, как избавления от страданий, чтобы в небытии спрятаться от ужасов жизни. И когда отчаяние кажется безграничным, выясняется, что и сострадание не имеет границ.
1
Я нахожусь в комнате моей матери. Сейчас в ней живу я. Не знаю, как я попал сюда. Возможно, меня привезли в машине скорой помощи, да, конечно же, на какой-то машине. Мне помогли, сам бы я не добрался. Раз в неделю сюда приходит какой-то мужчина. Возможно, ему я обязан тем, что я здесь. Он говорит, что нет. Он даёт мне деньги и уносит страницы. Сколько страниц, столько и денег. Да, сейчас я работаю. Похоже на то, как работал и раньше. Только я разучился работать. Но это, конечно, не имеет значения. Сейчас мне хотелось бы рассказать о том, что осталось, со всем попрощаться, завершить умирание. Они этого не хотят. Да, конечно, тот мужчина не один. Но приходит всегда один и тот же. Ты сделаешь это позднее, говорит он. Я соглашаюсь. По правде сказать, выбирать мне почти не из чего. Приходя за новыми страницами, он приносит с собой те, что унёс на прошлой неделе. На них уже стоят какие-то знаки; не понимаю какие. Впрочем, страницы я не перечитываю. Если я ничего не написал, он ничего мне не даёт, он ругает меня. И всё же я работаю не за деньги. Но тогда за что? Не знаю. По правде сказать, я многого не знаю. Например, о смерти моей матери. Была ли она мертва, когда я прибыл сюда? Или умерла потом? В том смысле, чтобы уже можно было похоронить. Не знаю. Возможно, её ещё не хоронили. Но как бы то ни было, я нахожусь в её комнате. Сплю в её кровати. Хожу в её горшок. Я занял её место. И, наверное, становлюсь похож на неё всё больше и больше. Единственное, чего мне не хватает, чтобы походить на мать, — это сын. Возможно, где-то у меня есть сын. Думаю, что нет. Он стал бы сейчас уже стариком, почти таким же, как я. Была крошка-горничная. Но истинной любви не было. Истинная любовь была с другой. Мы ещё к этому подойдём. Как её звали? Опять забыл. Иногда мне кажется, что я знал моего сына, заботился о нём. Тогда я говорю себе, что это невозможно. Невозможно, чтобы я о ком-то заботился. Я забыл даже, как надо писать, и половину слов забыл. Но это, конечно, не имеет значения, о чём я прекрасно знаю. А он странный человек, тот, что приходит ко мне. Он приходит, очевидно, каждое воскресенье. В другие дни он занят. И вечно ему мало. Это он сказал, что начало у меня никуда не годится, что начать следовало бы иначе. Наверное, он прав. Я начал с начала, представляете, каков старый мудак. Но только потому, что они хранят его, — вот оно, моё начало. Мне было трудно с ним. Вот оно. Оно далось мне нелегко. Ведь это было начало, понимаете? А сейчас уже почти конец. Разве то, что я делаю сейчас, лучше? Не знаю. Но не в этом дело. Вот моё начало. Оно что-то значит, иначе они не хранили бы его. Вот оно.
Сейчас, потом ещё раз, так я думаю, потом, может быть, последний раз, а потом всё кончится, так мне кажется, и этот мир кончится. Предчувствие пред-пред-последнего. Всё расплывается. Ещё немного, и ты ослепнешь. Слепота в голове. Голова больше не работает, она говорит: Я больше не работаю. И ты немеешь, звуки глохнут. Это преддверие, едва достигнутое, вот это что. Голова. Ей досталось сполна. А ты говоришь: Сейчас надо, потом, пожалуй, ещё раз, потом, может быть, в последний раз, а потом всё. И ты решаешь сформулировать эту мысль, ибо она единственная, в некотором смысле. И внимательно, внимательно рассматриваешь всё, что расплылось, и усердно твердишь себе: Это моя вина. Вина? Какое интересное слово. Но в чём вина? В этот раз было не прощание, ты ещё сможешь попрощаться в другой раз, когда проплывёт перед тобой волшебно расплывшееся пятно. Когда наступит время, ты должен попрощаться, не прощаться было бы глупостью. Об очертаниях и свете былых дней думаешь без печали, если думаешь. Но о них думаешь редко — что можно о них думать? Не знаю. Свет падает и на людей, и трудно среди них выделить себя. Это обескураживает. Итак, я видел, как А и Б медленно шли навстречу друг другу, не подозревая об этом. Они шли по дороге удивительно пустынной, без каких бы то ни было изгородей, канав или обочин, шли по просёлочной дороге, ибо на безбрежных полях паслись коровы, они жевали, лёжа или стоя, в вечернем безмолвии. Возможно, я немного придумываю, возможно, приукрашиваю, но в целом было именно так. Они жуют, проглатывают, после короткой паузы, бело всякого усилия, потом глотают снова. Шея вздрагивает, челюсти снова начинают перемалывать. А может быть, всё это я вспоминаю. Дорогу, с землёй твёрдой и бесцветной, высохшую траву пастбищ, возносящихся и ниспадающих по прихоти холмистой местности. Город был недалеко. И шли двое мужчин, никаких сомнений, один высокий, другой не слишком. Оба вышли из города, сначала один, потом другой. А потом первый, устав или вспомнив какое-то дело, повернул назад. Оба одеты в пальто, значит, было холодно. Между ними имелось сходство, но не большее, чем между любыми другими людьми. Сначала их разделяло большое расстояние. Из-за этого и ещё из-за неровности земли, отчего дорога шла волнами, не высокими, но вполне достаточными, они не могли видеть друг друга, даже если бы подняли головы и огляделись по сторонам. И всё же наступил момент, когда оба они оказались в одной впадине и в этой впадине, наконец, встретились. Знали ли они друг друга? Ничто не подтверждает этого. Но, услышав шаги или, может быть, инстинктивно почувствовав приближение другого, они подняли головы и изучали каждый каждого добрых пятнадцать шагов, пока не остановились грудь в грудь. Да, они не прошли мимо, а остановились лицом к лицу, как поступили бы два путника, повстречавшись вечером на пустынной просёлочной дороге, не находя в этом ничего необычного. А может быть, они знали друг друга. Сейчас, во всяком случае, знают; сейчас, я полагаю, они узнали бы друг друга, (толкнувшись в самом центре города, и поздоровались бы. Они повернулись лицом к морю, вознёсшемуся высоко в гаснущем небе, там, далеко на востоке, и что-то сказали друг другу. После чего каждый пошел своей дорогой. Каждый своей: А — обратно в город, Б — по пути, который, казалось, он знал плохо или вовсе не знал, ибо ступал он неуверенно и часто останавливался, чтобы осмотреться, как делают люди, когда хотят запомнить дорогу, по которой идут. Может наступить день, когда ему придётся повернуть обратно, как знать. Коварные холмы, на которые он робко осмелился ступить, знал он, несомненно, лишь издали, видел, возможно, из окна своей комнаты или с вершины монумента, на который в тот горестный дет» поднялся просто так, уплатив за это медяки, по винтовой лестнице, ища утешения в высоте. Оттуда он всё и увидел — равнину, море и вот эти самые холмы, которые иногда называют горами, в вечернем свете они кажутся синими, а их бесконечные ряды, что простираются до самого неба, и рассекающие их долины глаз может угадать лишь по оттенкам цвета и ещё по другим приметам, которые не определить ни словом, ни мыслью. И всё равно их все не угадать, даже с такой высоты, и часто там, где различаешь один склон и одну вершину, оказывается на самом деле два, два склона и две вершины, разделённые долиной. По сейчас он уже знает эти холмы, то есть он знает их лучше, и если когда-нибудь снова увидит их издали, то посмотрит, я думаю, уже другими глазами и не только на них самих, но и на то, что находится внутри, в глубине, которую никто не видит, но сердце, ум и прочие каверны, где мысль и чувство вершат свой шабаш, всё будет расположено теперь совсем иначе. Он уже старик, и больно видеть его, одинокого, после стольких лет, стольких дней и ночей, бездумно принесенных в жертву этому ненасытному шёпоту, возникающему вместе с рождением и даже раньше его: Что делать? что делать? то звучащему как шорох, то и вовсе как вопрос официанта.: Что прикажете? — но чаще переходящему в вопль. И в конце или почти в конце оказаться на чужбине одному, не зная, как попал туда, а уже собирается ночь, и в руках у тебя только палка. Толстая палка, которая помогает ему идти вперёд и обороняться, при случае, от собак и грабителей. Да, собиралась ночь, но человек был невиновен, в высшей степени невиновен, ему нечего было бояться, и хотя он шёл и боялся, ему нечего было бояться, ему ничего не могли сделать или могли очень немногое. Но он не мог этого знать. Я бы и сам этого не знал, если бы думал об этом. Да, и он уже видел, как ему грозят, грозят его телу, его разуму, и, может быть, ему грозили, может быть, им грозили, несмотря на его невиновность. При чём тут его невиновность? Какое отношение имеет она к бесчисленным духам зла? Неясно. Мне показалось, что на нём был колпак. Помню, меня это сразу же удивило, хотя не удивила бы, например, кепка или шляпа. Я смотрел, как он удаляется, охваченный (я) его беспокойством, по крайней мере, беспокойством, которое, возможно, было и не его, но которое, казалось, он разделял. Кто знает, быть может, это моё беспокойство охватило его? Меня он не видел. Я находился выше самой высокой точки дороги и к тому же прижимался к скале того же цвета, что и я, то есть серого. Скалу он, вероятно, видел. Он напряжённо оглядывался по сторонам, как бы пытаясь навсегда запомнить приметы пути, и не мог не видеть скалу, в тени которой я притаился, подобно Белакве или Сорделло, не помню. Но человек, я имею в виду себя, не может быть приметой, то есть этим я хочу сказать, что, если по какому-то странному совпадению он пройдёт через какое-то время этой дорогой снова, побеждённый, или в поисках потерянного, или отыскивая, что бы такое разрушить, глаза его будут ощупывать скалу, а не искать в её тени случайное, лёгкое, мимолётное, ещё живое тело. Да, конечно, он меня не видел, я объяснил уже почему, но ещё и потому, что он не хотел меня видеть в этот вечер, не хотел видеть ничего живого, а ещё больше то, что не движется или движется столь медленно, что и ребёнок прошёл бы мимо, так что же говорить о старике. Но как бы то ни было — видел ли он меня или не видел, повторяю, я смотрел, как он удаляется, борясь (я) с искушением оторваться от скалы и пойти за ним, быть может, даже, когда-нибудь догнать, чтобы лучше узнать его и самому быть не таким одиноким. Но хотя душа моя рванулась к нему, не оставляя за собой уже ничего, я видел его смутно — из-за сумрака и из-за рельефа местности, в складках которой он постоянно то исчезал, то появлялся, но главным образом из-за того, что и другие меня звали, и к ним-то, то к одному, то к другому, растерянно и беспорядочно стремилась моя душа. Это и поля, матово белеющие росой, и звери, которые, наскучив бродить, готовились к ночлегу, и море, о котором я умолчу, и острая линия вершин, и небо, на котором — я не видел их, но уже угадывал — дрожат первые звёзды, и моя рука на колене, и прежде всего — путник, А или Б, не помню, безропотно идущий домой. Да, это и моя рука, колено чувствовало, как она дрожит, а глаза видели только запястье, сильно вздувшиеся вены и мертвенно-бледный ряд костяшек. Но не об этом, не о моей руке я хочу говорить сейчас, всему своё время, а об А или Б, возвращающемся в город, который он перед этим покинул. Не было ли в его манерах чего-то типично городского? Он шёл с непокрытой головой, на ногах пляжные туфли, во рту сигара. Он двигался с ленивой праздностью, которая, верно это или нет, казалась мне значительной. Эта праздность ничего не доказывала, но ничего и не опровергала. Возможно, он пришёл издалека, возможно, с другого конца острова, и приближался к этому городу впервые или возвращался в него после долгого отсутствия. За ним плелась собачонка, кажется, шпиц, точно не знаю. Я не был уверен даже тогда, не уверен и сейчас, впрочем, об этом я почти не думал. Собачонка шла за ним побито, как ходят только шпицы, — останавливалась, медленно кружила, замирала и потом, догнав его, начинала всё сначала. Если у шпица запор — значит, он здоров. И вот наступил момент, заранее предустановленный, если вам угодно, я не возражаю, когда этот джентльмен обернулся, подхватил маленькую тварь на руки, вынул изо рта сигару и уткнулся лицом в рыжую шерсть. Несомненно, он был джентльмен. Да, и это был рыжий шпиц, чем меньше я об этом думаю, тем больше в этом уверен. И тем не менее. Но пришёл ли он издалека — с непокрытой головой, на ногах пляжные туфли, во рту сигара, и этот шпиц, который плетётся за ним? Не вышел ли он просто за крепостной вал прогулять после сытною обеда собаку и прогуляться самому, помечтать в такую прекрасную погоду, попускать ветры, как это любят делать горожане? Но разве во рту у него, в самом деле, была сигара, а не пенковая трубка, а на ногах пляжные туфли, а не покрытые пылью разваливающиеся сапоги, и разве собака эта не могла быть бродячей, одной из тех. что берёшь на руки из жалости или потому, что бредёшь уже долго и нет у тебя других попутчиков, кроме, бесконечных дорог, щебня, песка, болот и вереска, кроме всей этой природы вокруг тебя, отвечающей перед другим «удом, кроме вот такого же ссыльного, как ты, попадающегося навстречу слишком редко, — ты хочешь его остановить, обнять, вдохнуть его запах, накормить, но проходишь мимо, враждебно глядя на него, боясь его фамильярности? Так продолжается до того дня, пока не покинет тебя вся твоя выдержка в этом мире, где ты безоружен, и ты хватаешь тогда первую попавшуюся шавку, берёшь её на руки и несёшь ровно столько, сколько надо, чтобы она полюбила тебя, а ты — её, после чего отбрасываешь прочь. Пожалуй, несмотря на свой внешний вид, он дошёл уже до такого состояния. Он исчез, голова его была опущена на грудь, в руке он держал дымящийся предмет. Сейчас попробую объяснить. От исчезающих предметов я всегда вовремя отворачиваюсь. Наблюдать, как они скрываются из вида? — нет, это я не могу, не мог. Именно в этом смысле он исчез. Думая о нём, я отвернулся и сказал: Он убывает, убывает. Я понимал, что я сказал. Я мог бы догнать его, несмотря на то, что я — калека. Надо было только захотеть. Но я не стал догонять его как раз потому, что хотел этого. Встать, спуститься на дорогу, ковыляя, броситься за ним, окликнуть, что могло быть легче? Он услышит мои крики, обернётся, подождет меня. Я побегу к нему, побегу к его собаке и, тяжело дыша, остановлюсь, опираясь на костыли. Он немного напуган, ему немного жаль меня, я вызываю в нём отвращение. Смотреть на меня не совсем приятно, пахну я нехорошо. Что мне угодно? А-а этот тон мне знаком, в нём и жалость, и страх, и отвращение. Я хочу как можно лучше рассмотреть собаку, рассмотреть человека, узнать, что он курит, осмотреть обувь, выяснить и кое-что другое. Он добр, он рассказывает мне и то, и это, и прочее, откуда идёт, куда направляется. Я верю ему, я знаю, это мой единственный шанс, я верю всему, что он говорит, я так долго не верил в своей жизни, что сейчас жадно проглатываю всё подряд. Сейчас мне пусть только рассказывают, но я доходил до этого столь долго, что не уверен, так ли это. И вот я уже кое-что знаю, знаю кое-что о нём, знаю то, чего раньше не знал, то, что жаждал узнать, то, о чём никогда и не думал. Какое красноречие! Я могу далее узнать его профессию, я так интересуюсь профессиями. И подумать только, я пытаюсь не говорить о себе. Ещё минута — и я заговорю о коровах, о небе, вот увидите. Увы, ему пора уходить, он спешит. Только что он никуда не спешил, продвигался лениво и праздно, я говорил уже об этом, но каких-то три минуты общения со мной, и он уже спешит, он должен спешить. Я верю ему. И снова я остаюсь, не скажу один, на меня это не похоже, но как бы это сказать, не знаю, быть может, опять с самим собой, нет, я не покидал себя, свободным, да, я не знаю, что это значит, но именно это слово подходит, свободным делать что, не делать ничего, знать, но что, законы сознания, возможно, моего сознания, что вода, например, поднимается по мере того, как в ней тонешь, и что лучше, по крайней мере не хуже, зачёркивать написанные слова, а не писать на полях, не вписывать в дырочки букв до тех пор, пока всё не потеряет смысл, не станет одинаковым, а то призрачное, что было написано, не окажется тем, что оно есть — бессмысленным, бессловесным, безысходным. Так что, несомненно, я сделал лучше, по крайней мере не хуже, что не сдвинулся со своею наблюдательного поста. Но вместо того, чтобы наблюдать, я позволил себе слабость и мысленно вернулся к тому, другому, к человеку с палкой. И снова началось бормотание. Восстанавливать тишину — привилегия окружающих нас предметов. Я сказал: Кто знает, не вышел ли он просто подышать воздухом, расслабиться, размять ноги, охладить разгорячённую голову, отогнав кровь к ногам, и в результате — хорошо выспаться, радостно проснуться, счастливо встретить утро? И не было ли у него за спиной котомки? Но его походка, то, как он беспокойно озирался, палка в руках — разве подтверждают они предположение о небольшом променаде? А как же быть со шляпой, шляпой горожанина, старомодной шляпой горожанина, которую малейший порыв ветра мог сорвать и унести. Если, конечно, не удерживала её под подбородком верёвочка или резинка. Я снял с себя шляпу и осмотрел её. Шляпа моя крепилась, всегда крепилась, к петлице, всегда к одной и той же, в любую погоду, кренилась длинным шнурком. И я всё ещё жив. Приятно это знать. Я высоко поднял руку со шляпой и сделал несколько пассов. Проделывая их, я наблюдал за лацканом пальто и видел, как он поднимался и опускался. Сейчас я понимаю, почему я никогда не носил в петлице цветка, хотя её хватило бы и для целого букета. Петлица была предназначена для шляпы. Цветком я украшал шляпу. Но не о шляпе и пальто надеюсь я говорить сейчас, это было бы преждевременно. Несомненно, я поговорю о них позже, когда придёт время составлять опись моего имущества. Если только к тому времени я не растеряю все свои вещи. Но и потерянные, они займут своё место в описи моего имущества. Впрочем, я спокоен, я их не потеряю. Не потеряю и костыли, костыли я не потеряю. Хотя может наступить день, когда я их отброшу. В тот день я буду находиться на вершине или на склоне огромной возвышенности, ибо только оттуда смогу я видеть так далеко, за самый горизонт, так близко, под моей рукой, видеть почти всё, видеть движущееся и неподвижное. Откуда здесь такая возвышенность, если по земле идёт только мелкая рябь? И я, что делаю здесь я, зачем я пришёл? Существуют вопросы, на которые надо попытаться ответить. Хотя не следует относиться к ним серьёзно. В природе, очевидно, всего понемногу, и чудеса природы — обычны. Наверное, я спутал разные события и разные времена, это глубокая мысль, ведь я нахожусь на самой глубине, на самом дне моей жизни, нет-нет, не на самом, где-то между пеной и илом. Вероятно, А я видел некогда в одном месте, Б — в другом месте и в другое время, а скала и я — это уже третье, и так далее и далее, пока не припомнишь всё — и коров, и небо, и море, и горы. Нет, этого не может быть! Но я не стану лгать, я легко могу в это поверить. Неважно, впрочем, неважно, не будем на этом останавливаться, а будем считать, что возникло всё от скуки, которую мы разукрашиваем до тех пор, пока в глазах не потемнеет. И наверняка только то, что в эту ночь человек с палкой мимо меня больше не проходил. Я бы услышал. Не говорю: я бы увидел его, — а говорю: услышал бы. Сплю я мало и только днём. Нет, нет, так было не всегда, за мою бесконечную жизнь я перепробовал все виды спячки, но в то время, о котором я веду речь, я обычно дремал днём и, более того, утром. Не говорите мне о луне, в моей ночи луны не бывает, и если порой я упоминаю о звёздах, это невзначай. И я могу заявить, что ни звуки тяжёлых неуверенных шагов, ни дрожание земли под ударами его палки не вплелись в шумы той ночи. Как всё же приятно, после столь долгих сомнений, обрести наконец уверенность в своих первых впечатлениях. Может быть, именно эта уверенность смягчает страх перед кончиной. Но я вовсе не так безупречен, хочу сказать, не так уверен в своём первом впечатлении о — подождите — Б. Ибо перед самым рассветом мимо прогрохотали повозки и телеги, гружённые фруктами, яйцами, маслом и сыром, они направлялись на рынок, и не исключено, что в одной из них находился Б, побеждённый усталостью, унынием, а то и смертью. Он мог также вернуться в город другой дорогой, слишком отдалённой, чтобы я услышал, его шаги, или узкими полевыми тропками, сминая молчаливую траву, ступая по молчаливой земле. Но вот наконец я и выбрался из той далёкой ночи, распавшейся на шорохи моего маленького мира, с его непременной путаницей, и на такие отличные (такие отличные?) от них шорохи всего того, что оживает вместе с закатом солнца и на рассвете умирает. И никогда не раздастся в ней человеческий голос, лишь тщетно и жалобно мычат проходящим мимо крестьянам неподоенные коровы. Ни А, ни Б я больше не видел. Возможно, когда-нибудь увижу снова. Но узнаю ли их? И что это значит, увидеть и увидеть снова? Секунда молчания, похожая на ту, когда дирижёр стучит палочкой по пюпитру, поднимает руки, прежде чем слить воедино лавину звуков. И вот уже далеко и дым, и палки, и живое тело, и волосы, и разнесённое по вечеру безумное желание найти собрата. Я умею собирать эти лоскутья, чтобы прикрыть ими свой стыд. Интересно, что это значит. Впрочем, не вечно же мне будет интересно. Но раз уж я сказал о безумном желании найти собрата, позвольте сообщить, что, проснувшись между одиннадцатью и полуднем (сразу по пробуждении я услышал звон колоколов, который напоминал о Воплощении), я решил навестить свою мать. Прежде чем решиться навестить эту женщину, мне понадобилось изыскать настоятельную причину (ибо я не знал, что делать и куда идти), после чего становилось детской игрой, игрой единственного ребёнка, вбивать себе в голову эту причину до тех пор, пока она не выбьет из неё все прочие намерения, и я не задрожу от одной мысли, что мне помешают отправиться туда, я имею в виду к моей матери, сейчас же, немедленно. В результате я поднялся, приладил костыли и выбрался на дорогу, где и увидел свой велосипед (чего я никак не ожидал) на том самом месте, где, должно быть, его и оставил. Это даёт мне повод заметить, что, хотя я и был калекой, на велосипеде я ездил довольно сносно. В то время. Теперь о том, как это происходило. Прикрепив костыли к верхней части рамы, по одному с каждой стороны, я упирался своей негнущейся ногой (не помню которой, теперь они обе негнущиеся) в выступ оси переднего колеса, а другой ногой вращал педаль. Мой велосипед был без цепи, со свободным ходом, если такие существуют. Милый мой велосипед, я не назову тебя велик, ты был зелёный, как большинство твоих собратьев, не знаю почему. Приятно видеть его снова. Подробно описывать его ещё приятнее. У него был сигнальный рожок вместо звонка, модного в ваше время. Дудеть в него было для меня истинным наслаждением, почти сладострастием. Я пойду ещё дальше и заявлю, что если бы мне пришлось составить список тех действий, которые за мою бесконечную жизнь причиняли мне лишь слабую боль, то дудение резинового рожка — ту-ту! — занимало бы в нём одно из первых мест. Когда мне приходилось расставаться с велосипедом, я снимал рожок и уносил его с тобой. Полагаю, что он и сейчас где-то здесь, и если я не пользуюсь им больше, так только потому, что он потерял голос. Даже у автомобилей не встретишь в наши дни клаксон или, насколько я разбираюсь в этом деле, встретишь крайне редко. Когда через опущенное ветровое стекло неподвижного автомобиля я замечаю клаксон, я немедленно останавливаюсь и клаксоню. Последнее следует переписать в давно прошедшем времени. Какой покой наступает, когда говоришь о велосипедах и рожках. К сожалению, не о них мне придётся сейчас говорить, а о той, что родила меня через отверстие в своей заднице, если мне не изменяет память. Первый вкус дерьма. Добавлю только, что останавливался я примерно через каждые сто метров, давал ногам отдохнуть, как больной, так и здоровой, и не только ногам, не только ногам. Собственно говоря, с велосипеда я не слезал, а оставался в седле, ноги на земле, руки на руле, голова на руках, и весь я в ожидании, когда пройдёт усталость. Но прежде чем покинуть этот волшебный край, в котором я пребывал между морем и горами, укрытый от всех ветров, кроме тех, которые дуют с юга и которые пропитали эту проклятую землю духотой и апатией, я не хотел бы умолчать об ужасных криках дергачей, которые они издавали непрестанно всю короткую летнюю ночь, носясь по полям и лугам с назойливым громким треском. Что позволяет мне, кроме всего прочего, точно сообщить, когда началось моё путешествие, которого не было, назвать ту предпоследнюю секунду, когда образ расплывается, поглощённый другими расплывающимися образами, и прямо объявить, что началось оно но вторую или третью неделю июня, в минуту, как бы это сказать, наиболее болезненную, когда солнце безжалостно обрушивается на наше, полушарие, а арктический свет насквозь пронзает наши полночи. Именно тогда и начинают трещать дергачи. Моя мать всегда была готова видеть меня, в том смысле, что никогда не отказывалась меня принять, ибо давно уже прошёл тот последний дет», когда она ещё что-то видела. Попробую рассказать об этом спокойно. Мы были так стары, я и она, а родила она меня совсем молодой, что стали похожи на пару ветхих старцев, лишённых пола и родства, но с одинаковой памятью, злопамятностью и видами на будущее. К счастью, она никогда не называла меня сыном, этого бы я не вынес, а Паком, не знак» почему. Это не моё имя, кажется, Паком звали моего отца, да, и она, вероятно, принимала меня за нею. Я принимал её за свою мать, она меня — за моего отца. Пак, помнишь тот день, когда я спасла ласточку? Пак, помнишь тот день, когда ты потерял кольцо? Вот так она со мной разговаривала. Я помнил, помнил в том смысле, что более или менее знал, о чём она говорит, и даже если не принимал личного участия в тех сценах, что ей грезились, не подавал вида. Когда приходилось к ней обращаться, я называл её Маг. Так мне хотелось, сам не знаю почему, буква «г» уничтожала слог «ма» и выражала презрение к нему лучше, чем это удалось бы любой другой букве. И в то же время мне было просто необходимо, хотя я и не могу в этом признаться, сохранить Ма, то есть мать, и заявить об этом во всеуслышание. Ибо прежде чем сказать «маг», неизбежно произносишь «ма». А «па» в моей части света означает отца. Впрочем, передо мной не встаёт вопрос, как обращаться к ней в том времени, куда я сейчас, словно червь, проникаю: Ма, Маг или графиня Кака — уже много лет она глуха, как чурбан. По-моему, она справляет обе свои нужды под себя, но какая-то щепетильность не позволяет нам затрагивать эту тему, когда мы встречаемся, поэтому полной уверенности у меня нет. В любом случае несколько козьих горошин, скупо помоченных, в два-три дня — это не. так уж и много. В комнате пахло аммиаком, и это был не просто запах аммиака, но сам аммиак. Меня она опознавала по запаху. Сморщенное волосатое лицо оживлялось, она рада была меня унюхать. Её вставные челюсти начинали трещать, дикция у неё была плохая, и большую часть времени она вообще не соображала, что говорит. Никто, кроме меня, не понял бы её грохочущей болтовни, прекращающейся лишь в короткие минуты беспамятства, но я приходил не для того, чтобы выслушивать её. Связь с ней я поддерживал с помощью ударов по голове. Один удар означал «да», два — «нет», три — «не знаю», четыре — «дай денег», пять — «до свидания». Мне стоило огромных трудов достучаться до её увечного разума, но в конце концов я сумел это сделать. Хотя она и путала постоянно «да», «нет», «не знаю», «до свидания», мне это было без разницы, я и сам их путал. Но во что бы то ни стало я должен был добиться, чтобы четыре удара она безотказно связывала с деньгами. Поэтому в период обучения, производя четыре удара по её голове, я совал старухе под нос или в рот крупную банкноту. О моя святая простота! Ибо она к тому времени утратила если и не все понятия и счёте, то, по крайней мере, способность считать дальше двух. Для неё это было слишком далеко, да, расстояние от одного до четырёх было слишком огромно. Получив четвёртый удар, она воображала себе, что это второй, два первых исчезали из её памяти, как будто она их и не испытала, но лично я не понимаю, как может исчезнуть из памяти то, что не испытал, хотя с этим сталкиваешься постоянно. Наверняка она полагала, что я всё время говорю ей «нет», а ведь это вовсе не входило в мои намерения. Озарённый своим открытием, я стал искать и наконец нашёл более действенный способ сообщать ей, что мне нужны деньги. Я заменил четыре удара костяшкой указательного пальца на один или более ударов кулаком. По голове. Тогда она стала понимать. Но я приходил к ней не за деньгами. Деньги я брал, но приходил я не за ними. Моя мать. Я не сужу её слишком строго. Она сделала всё, что могла, кроме главного, чтобы я не появился, и если ей удалось всё-таки меня извергнуть, так только потому, что судьба предназначила меня для худшей выгребной ямы. Она искренне желала мне добра, и мне этого вполне достаточно. Нет, не достаточно, но я отдаю ей должное за то, что она пыталась для меня сделать. Я прощаю ей те грубые сотрясения, которые я испытывал в первые месяцы и которые испортили единственный сносный, именно сносный, период моей необъятной истории. И я отдаю ей должное за то, что она не принялась за это снова, то ли благодаря мне, то ли просто вовремя остановившись. И если когда-то мне придётся выискивать в своей жизни смысл, неизвестно, не в эту ли сторону придётся копать, в сторону жалкой шлюхи, которой не удалось родить больше одного, и в сторону меня, последнего в роду, не зверя и не человека. Но прежде чем перейти к фактам, а это факты, клянусь вам, я расскажу о том далёком летнем дне, когда с этой дряхлой, глухой, слепой, умалишённой каргой, называвшей меня Пак, а я её Маг, и только с ней одной, я — нет, мне этого не сказать. То есть я мог бы сказать, но не скажу, да, сказать это не составит труда, ибо это неправда. Что я видел у неё? Всегда голову, иногда руки, совсем редко плечи. Всегда голову, покрытую волосами, морщинами, грязью, слюной. Голову, от которой темнело в глазах. И не то чтобы она заслуживала взгляда, но с чего-то ведь надо начать. Ключ я вынимал из-под подушки сам, сам брал деньги из ящика, сам же прятал ключ под подушку. Но я приходил не за деньгами. Кажется, раз в неделю её посещала какая-то женщина. Однажды я коснулся губами, рассеянно, поспешно, этой маленькой, сморщенной груши. Фу. Понравилось ли это ей? Не знаю. На секунду её болтовня прервалась, потом возобновилась снова. Наверное, она задумалась над тем, что с ней случилось. Быть может, она сказала себе: Фу. Запах был ужасный. Кажется, так пахнут внутренности. Аромат древности. О нет, нет, я не пеняю ей на это. Я и сам распространяю отнюдь не ароматы Аравии. Описать её комнату? Не буду. Возможно, мне ещё представится случай сделать это. Потом, когда я буду искать убежище, в безвыходном положении, когда весь стыд пропит, с болтом в собственной ж…, может быть, тогда. С этим всё. А теперь, когда нам известно куда идти, пойдёмте. Так приятно знать, куда идёшь, особенно в самом начале. Такое занятие почти лишает желания идти куда бы то ни было. Я отвлёкся, а это редко со мной бывает, да и с чего бы мне отвлекаться, и даже движения мои стали неувереннее, чем обычно. Должно быть, меня утомила ночь, по крайней мере, ослабила, и солнце, взбирающееся на востоке всё выше и выше, изъязвило меня, пока я спал. Прежде чем закрыть глаза, мне следовало взгромоздить между солнцем и собой большой валун. Я путаю восток и запад, северный полюс и южный тоже, беззаботно меняю их местами. Я был не в духе, не в своей тарелке. Она глубокая, моя тарелка, как глубокая канава, и я не часто её покидаю. Поэтому и упоминаю особо. Как бы то ни было, я проехал несколько миль и остановился у городских дорог. Там, во исполнение дорожных правил, спешился. Да-да, полиция требует, чтобы велосипедисты, въезжающие в город и покидающие его, двигались пешком, машины шли на малой скорости, а экипажи, запряжённые лошадьми, — шагом. Причина этого, думаю, то, что дороги в город, а тем более из города, — узкие и затемнены сводами, все без исключения. Правило вполне разумное, и я ревностно его соблюдаю, несмотря на те трудности, с которыми мне приходится толкать велосипед, передвигаясь одновременно на костылях. Как-то удавалось. Проявлял изобретательность. Так что это трудное место мы преодолели, мой велосипед и я, одновременно. Но чуть дальше я услышал, что меня окликают. Я поднял голову и увидел полицейского. Если выражаться эллиптически, ибо на самом деле только гораздо позже, путём индукции или дедукции, забыл каким именно, я понял, кто передо мной. Что вы здесь делаете? — спросил он. К этому вопросу я привык, этот вопрос я понимаю немедленно. Отдыхаю, — ответил я. Отдыхаете, — сказал он. Отдыхаю, — сказал я. Вы будете отвечать на мой вопрос? — закричал он. Вот так всегда. Когда меня втягивают в разговор, я искренне верю, что отвечаю на заданные вопросы, а на самом деле, оказывается, ничего подобного. Не буду восстанавливать весь извилистый рисунок разговора. Кончилось тем, что я понял — то, как я отдыхаю, моя поза во время отдыха, ноги на земле, руки на руле, голова на руках, является нарушением не знаю чего, общественного порядка, правил приличия. Я скромно указал на костыли и позволил себе издать два-три звука, свидетельствующих о моей немощи, которая и вынудила меня отдыхать так, как я могу, а не так, как мне следовало бы. Но двух законов не существует, это было, кажется, следующее, что я понял, не существует двух законов, один для здоровых, другой для инвалидов, существует только один всеобщий закон, которому все должны подчиняться, богатые и бедные, молодые и старые, весёлые и грустные. Он был красноречив. Я заметил, что я вовсе не грущу. И сделал ошибку. Ваши документы, — скачал он. Я понял это чуть позже. Ну что вы, не за что, — ответил я, — не за что. Ваши бумаги — закричал он. А-а, бумаги. Единственная бумага, которую я ношу сейчас с собой, это клочки газеты для подтирки, разумеется, когда у меня есть стул. О, я не хочу этим сказать, что подтираюсь всякий раз, когда у меня стул, нет, но мне приходится быть наготове, настороже. Кажется, ничего противоестественного в этом нет. Растерявшись, я вытащил клочок газеты и сунул ему под нос. Погода была чудесная. Мы продвигались по переулкам, тихим, залитым солнцем, я скакал на костылях, он толкал велосипед кончиками пальцев в белых перчатках. Я не был — я не чувствовал себя несчастным. На мгновение я остановился и осмелел настолько, что поднял руку и коснулся ею своей шляпы. Шляпа была раскалена. Я чувствовал повёрнутые в нашу сторону лица, спокойные лица и лица радостные, лица мужчин, женщин, детей. Иногда вдали мне слышалась музыка. Я останавливался, чтобы расслышать её лучше. Идите, — говорил он. Послушайте, — говорил я. Живее, — говорил он. Мне не разрешалось слушать музыку. Это могло собрать толпу. Он подтолкнул меня. Я почувствовал прикосновение, о нет, не к коже, хотя она тоже его почувствовала, почувствовала сквозь внешние покровы крепкий мужской кулак. Волоча главным образом здоровую ногу, я отдался этой золотой минуте, как будто это был не я. Наступил час отдыха, время между утренней работой и работой дневной. Самые мудрые, наверное, лежат сейчас в скверах или сидят у своих порогов, погрузившись в безжизненную апатию, позабыв о недавних заботах, безразличные к заботам грядущим. Другие, наоборот, в этот час что-то замышляют, обхватив голову руками. Был ли среди них хоть один, кто поставил бы себя на моё место и почувствовал бы, как далёк я сейчас от того, кем кажусь, и какое испытываю колоссальное напряжение, словно стальной трос перед тем, как лопнуть? Возможно, и был. Да, изо всех сил стремился я к обманчивым глубинам, сулящим устойчивость и покой, я рвался туда от всех моих давнишних ядов, зная, что ничем не рискую. Надо мной голубое небо, надо мной бдительный взгляд. Забыв о матери, лишённый свободы действия, слившись с этим отчуждённым часом, я повторял: Не сейчас, не сейчас. В полицейском участке меня отвели к очень странному начальнику. Одетый в штатское, без пиджака, он сидел, развалившись в кресле, ноги на столе, на голове соломенная шляпа, изо рта его торчал какой-то гибкий тонкий Предмет, который я не определил. У меня было время подмечать эти детали, пока он меня допрашивал. Выслушав доклад своего подчинённого, он начал задавать мне вопросы, учтивый тон которых не оставлял желать ничего лучшего, так мне казалось. Между его вопросами и моими ответами, теми, которые заслуживали рассмотрения, промежутки были долгими, но бурными. Я совершенно не привык, чтобы у меня что-то спрашивали, и поэтому, когда у меня что-то спрашивают, мне требуется время осознать, что же именно. А осознав, я сразу же делаю ошибку. Вместо того, чтобы спокойно обдумать услышанное, услышанное отчётливо, а слышу я отменно, несмотря на свои годы, я безрассудно спешу ответить и отвечаю что попало, боясь, вероятно, чтобы моё молчание не довело собеседника до бешенства. Я боюсь, боюсь всю жизнь, боюсь ударов. Брань, оскорбления, к ним я привык, но к ударам нет. Странно. Мне причиняют боль даже плевки. Но если люди добры ко мне хоть самую малость, я хочу сказать, воздерживаются от ударов, они редко бывают в конце концов не вознаграждены. Как раз сейчас инспектор, угрожающе помахивая какой-то палкой, понемногу получал вознаграждение за свои труды, обнаружив, что бумаг у меня нет, бумаг в том смысле, в каком это слово имело смысл для него, как нет и места работы, и адреса, и что моя фамилия выскочила у меня из головы, а направляюсь я к матери, чьё милосердие изрядно затянуло мою смерть. Её адрес? Не имей» ни малейшего понятия, но знаю, как до неё добраться, даже в темноте. Район? В районе бойни, Ваша честь, ибо из комнаты матери, сквозь закрытые окна, я слышал заглушавшее её болтовню мычание коров, не то, что слышишь на пастбищах, а отчаянный хриплый рёв, который они издают в городах, на бойнях и рынках. Да, но всё-таки я зашёл, пожалуй, слишком далеко, заявив, что моя мать живёт возле бойни, она вполне могла жить и около рынка. Неважно, — сказал инспектор, — район один и тот же. Я воспользовался тишиной, насту пившей после этих добрых слов, повернулся к окну, почти наугад, ибо глаза у меня были закрыты, и доверил своё лицо и шею ласкам лазури и золота, и своё сознание тоже, опустошённое, вернее, почти пустое, поскольку я мог спросить себя, не хочу ли я присесть после столь долгого стояния и вспомнить то, что мне было известно в этой связи, а именно, что сидячая поза более мне не удаётся по причине моей короткой негнущейся ноги, и что я способен принять только два положения — вертикальное, повиснув на костылях, когда я сплю стоя, и горизонтальное, когда лежу на земле. И однако же временами я испытывал желание сесть, оно возвращалось ко мне из давно исчезнувшего мира. Я не всегда сопротивлялся ему, хотя заведомо всё знал. Да, этот крошечный осадок оставался в сознании и перемещался там непостижимым образом, как муть на дне лужи, а над лицом моим и большим адамовым яблоком нависали в это время летний воздух и лучезарное небо. И вдруг я вспомнил свою фамилию — Моллой. Меня зовут Моллой, — закричал я, — я вспомнил. Ничто не вынуждало меня сообщать эту информацию, но я её сообщил, желая, вероятно, сделать приятное. Шляпу мне разрешили не снимать, не знаю почему. Это фамилия вашей матери? — спросил инспектор, кажется, инспектор. Моллой, — кричал я, — меня зовут Моллой. Это фамилия вашей матери? — спросил инспектор. Что? — сказал я. У вас фамилия Моллой, — сказал инспектор. Да, — сказал я, — я вспомнил. А у вашей матери? — спросил инспектор. Я потерял нить. Её фамилия тоже Моллой? — спросил инспектор. Я задумался. Ваша мать, — спросил инспектор, — фамилия вашей матери… Дайте мне подумать! — закричал я. По крайней мере, мне кажется, всё произошло именно так. Подумайте, — сказал инспектор, — у вашей матери фамилия Моллой? Вероятно. Её фамилия, должно быть, тоже Моллой, — сказал я. Меня увели, кажется, в караульное помещение и там предложили сесть. Вероятно, я стал им объяснять. Это описывать не буду. Я получил разрешение, если и не растянуться на скамейке, то, по крайней мере, стоять, привалившись к стене. Помещение было тёмное, полное людей, снующих из стороны в сторону; по-видимому, это были злоумышленники, полицейские, адвокаты, священники и журналисты. Всё это порождало мрак: тёмные фигуры, толпящиеся в тёмном месте. Они не обращали на меня внимания, я платил им тем же. Но откуда я знал, что на меня не обращают внимания, и как мог платить тем же, если внимания на меня не обращали? Не знаю, но я это чувствовал и платил тем же, вот и всё, что я знаю. Вдруг передо мной возникла женщина, высокая толстая женщина, одетая в чёрное или, скорее, в лиловое. По сей день не знаю, была ли это благотворительница или нет. Она протянула мне блюдце, на котором стояла чашка, до краёв наполненная какой-то сероватой жидкостью, наверняка зелёный чай с сахарином и порошковым молоком. Но это было не всё, на блюдце рядом с чашкой лежал тоненький кусочек чёрного хлеба, да так ненадёжно, что я в сильном волнении начал повторять: Упадёт, упадёт, — как будто это имело какое-нибудь значение. Спустя мгновение я уже держал в своих дрожащих руках эту шаткую пирамидку, в которой соседствовали твёрдое, жидкое и мягкое, не понимая, каким образом сумел её ухватить. Могу заявить вам теперь, что когда благотворители предлагают вам нечто бесплатно, даром, просто так, бороться с их навязчивой идеей бесполезно, они последуют за вами на край света, держа в руках своё рвотное. Армия Спасения не лучше. От сострадания, насколько мне известно, защиты нет. Вы опускаете голову, протягиваете дрожащие руки и говорите: Благодарю вас, благодарю покорно, сударыня, благодарю вас. Тому, кто лишён всего, запрещено не восторгаться пойлом. Жидкость выплеснулась через край, чашка задребезжала на блюдце, как лязгающие зубы (не мои, у меня зубов нет), подмоченный хлеб начал расплываться. До тех пор, пока, охваченный паникой, я не отбрасываю всё от себя. Я не роняю посуду, нет, но конвульсивным движением обеих рук швыряю на пол, где она разлетается в мелкие дребезги, или, что есть сил, о стену, подальше от себя. Продолжать не буду, я устал от этого места, я хочу двигаться дальше. Наступал уже вечер, когда мне сказали, что я могу идти. Мне посоветовали впредь вести себя лучше. Сознавая свою неправоту, зная теперь истинные причины ареста, ясно понимая всю неестественность моего поведения, как это было установлено следствием, я был удивлён, что так быстро оказался на свободе, не отбыв притом даже наказания. Неизвестный мне доброжелатель в высших сферах? Или я неумышленно произвёл благоприятное впечатление на инспектора? Или им удалось отыскать мою мать и получить от неё или от её соседей частичное подтверждение моих показаний? Или у них сложилось мнение, что преследовать меня в уголовном порядке бесполезно? Трудно последовательно применять букву закона к такому созданию, как я. Хотя и можно, но против этого восстаёт разум. Пусть этот вопрос решает полиция, а не я. Если без документов жить противозаконно, то почему они не настаивают на том, чтобы я их получил? Возможно, потому, что документы стоят денег, а их у меня нет? Но в таком случае разве не могут они конфисковать у меня велосипед? Вероятно, без судебного ордера не могут. Непостижимо. Достоверно лишь то, что больше я уже не отдыхал так никогда, — ноги непристойно на земле, руки на руле, голова на руках, весь отрешённым и покачивающийся. Зрелище действительно жалкое, скверный пример для тех, кого надо ободрить в их тяжком труде, кто должен видеть перед своими глазами исключительно проявления силы, смелости и радости, без чего на закате дня они рухнут и покатятся по земле. Но стоит лишь объяснить мне, что такое пристойное поведение, и я начинаю вести себя пристойно, в пределах своих физических возможностей. С этой точки зрения я непрерывно улучшаюсь, ибо я — ибо меня приучили быть сообразительным и проворным. А что до готовности исполнять приказания, то её у меня с избытком, чрезмерная готовность и озабоченность. Могу утверждать, что мой репертуар дозволенных движений непрерывно пополнялся, начиная с самых первых шагов и кончая последними, выполненными в прошлом году. И если всё же я постоянно вёл себя, как свинья, то вина в этом не моя, а моего начальства, которое подправляло меня исключительно в мелочах, вместо того чтобы объяснить суть всей системы в целом, как делают в лучших английских университетах, и провозгласить основные принципы пристойного поведения, и научить, как, начиная так-то, безошибочно кончить тем-то, и раскрыть истоки того, что называется манерами. Тогда такие привычки, как ковыряние в носу, почёсывание яиц, сморкание в два пальца и мочеиспускание на ходу, я, прежде чем демонстрировать их публично, сопоставил бы с исходными аксиомами благопристойности. У меня же обо всём этом только негативные и эмпирические представления, а это значит, что почти всю жизнь я прожил во мраке неведения, всё более сгущающемся по мере того, как жизненные наблюдения всё больше и больше ставили под сомнение возможность постоянного соблюдения этикета, даже в весьма ограниченных пределах. И только с тех пор, как я прекратил жить, я задумался об этом и обо всём остальном. Обретя покой гниения, я вспоминаю свою жизнь, это затянувшееся бессвязное переживание, и сужу её, как, по слухам, Господь будет судить меня, с не меньшей дерзостью. Гнить — это тоже жить, я знаю, знаю, не томите меня, но иногда забываю. Возможно, настанет такой день, когда я расскажу и об этой жизни, и тогда я узнаю, что в то далёкое время, когда, как мне казалось, я что-то знал, я просто существовал, и что бесформенная и безостановочная страсть спалила меня до самой гниющей плоти, и тогда же я пойму, что, когда приходит знание того, что не знаешь ничего, вырывается крик, всегда одинаковый, в меру пронзительный, в меру откровенный. Так давайте же крикнем; говорят, это действует благотворно. Да, крикнем сейчас, потом, пожалуй, ещё раз, потом, возможно, последний. Крикнем о том, что заходящее солнце осветило белую стену полицейского участка. На этот белый экран, как в китайском театре теней, брошена тень. Моя и велосипеда. Не отрывая взгляда от стены, я начал играть. Жестикулировал, размахивал шляпой, катал велосипед перед собой, вперёд, назад, гудел в рожок. Сквозь зарешеченные окна за мной следили, я чувствовал на себе их глаза. Полицейский, стоявший у двери, велел мне убираться. Он мог этого не делать, я уже успокоился. В конце концов, тень ничуть не лучше предмета. Я попросил полицейского помочь мне, сжалиться надо мной. Он не понял. Я думал о пище, которую предлагала мне благотворительница. Достал из кармана камешек и сунул его в рот. Он стал совсем гладким, когда-то его ласкали волны, теперь сосал я. Камешек во рту, гладкий, круглый, он успокаивает, освежает, когда сосёшь его, обманываешь голод, забываешь жажду. Моя медлительность разгневала полицейского, он направился ко мне. За ним тоже следили, через окна. Кто-то засмеялся. Во мне тоже кто-то смеялся. Я взял в руки свою негнущуюся ногу и вынес её за кадр, отбыл. Я забыл, куда я направляюсь. Остановился подумать. Если крутишь педаль, думать нелегко, для меня. Когда я начинаю думать на велосипеде, то обычно теряю равновесие и падаю. Я говорю в настоящем времени, ибо о прошлом проще говорить в настоящем. Назовём его мифологическим настоящим, не имеет значения. Я задумался, приняв привычную позу, но вдруг вспомнил, что это запрещено. Я продолжил свой путь, о котором не знал ничего, просто путь по поверхности земли, светлой или тёмной, ровной или холмистой, но всегда мне дорогой, несмотря ни на что, как дорог звук того, кто идёт по ней, оставляя за собой в сухую погоду облако пыли. И вот я уже приехал, не успев даже сообразить, что покинул город, на берег канала. Канал пересекает город, я знаю, знаю, даже два. Но откуда эти изгороди, эти поля? Не мучь себя, Моллой. Внезапно я соображаю, что моя негнущаяся нога — правая. На противоположном берегу я увидел упряжку ослов, тянущих бечевой баржу, в мою сторону, услышал сердитые крики и глухие удары. Чтобы лучше видеть приближающуюся баржу, я остановился и опёрся ногой о землю. Баржа приближалась так плавно, что рябь на воде не возникала. На барже везли гвозди и доски, так мне показалось. Мои глаза встретились с глазами одного из ослов, потом опустились к его ногам, отметили изящную и надёжную поступь. Перевозчик отдыхал, упершись локтем в качено, подперев голову ладонью. Сделав три-четыре затяжки, он, не вынимая трубки изо рта, сплёвывал в воду. Солнце на горизонте полыхало зеленовато-жёлтым огнём, туда лежал мой путь. Наконец я спешился, доковылял до канавы и лёг на землю рядом с велосипедом. Вытянулся во весь рост, раскинул в стороны руки. Ветви боярышника нависали надо мной, но я не люблю запах боярышника. Трава в канаве была густая и высокая. Я снял шляпу, прижался лицом к длинным травяным стеблям. Теперь я мог вдыхать залах земли, запах земли пропитал траву, руки мои оплетали травой лицо, пока я не ослеп. Я и покушал немного, отведал немного травы. И вот из ниоткуда, как тогда с именем, возникло воспоминание, что утром этого уже отходящего дня я отправился к матери. Причины? Я их забыл. Но знал, конечно же, знал, и как только вспомню, немедленно, расправив подрезанные крылья неизбежности, помчусь к матери. Да, всё становится предельно просто, когда знаешь причины своих поступков, магия, да и только. Самое главное — знать, какому святому молиться, а уж молиться может и любой дурак. Что касается деталей, если они так важны, то не надо отчаиваться, в конце концов, вам повезёт постучать в нужную дверь, нужным образом. И только для целого не найти заклинания, но, возможно, пока ты жив, целое не наступает. Совсем нетрудно найти обезболивающее средство в жизни мёртвых. Что же тогда я медлю, почему от своей жизни не освобождаюсь? Уже скоро, скоро. Я слышу отсюда вопль, который всё успокоит, даже если этот вопль не мой. Но, ожидая, не к чему знать, что ты умер, ты ещё не умер, ты ещё корчишься в муках, и волосы ещё растут, и ногти удлиняются, и кишки опорожняются, мертвы ещё гробовщики. Кто-то опустил шторы, я сам, наверное. Ни малейшего звука. Но где же мухи, о которых так много говорено? Да, очевидно мёртв не ты, мертво всё остальное. В таком случае, встань и иди, иди к матери, которая считает себя ещё живой. Это моё мнение. Но прежде надо выбраться из канавы. С какой радостью исчез бы я в ней, погружаясь под струями дождя всё глубже и глубже в землю. Несомненно, я ещё вернусь сюда, сюда или в подобную трясину, я доверяю своим ногам, они приведут меня к ней, точно так же, как, верю, встречу ещё полицейского инспектора и его подчинённых. И пусть я не узнаю их, так они изменятся, и не скажу — это они, но, безусловно, это будут они, хотя бы и изменившиеся. Ведь обрисовать человека, место, чуть было не сказал: время, но пожалел чьи-то чувства, а затем больше их не вспоминать, это, как бы сказать, не знаю. Не хотеть сказать, не знать, что ты хочешь сказать, быть не в состоянии сказать, что ты думаешь о том, что хочешь сказать, и не прекращать говорить никогда или почти никогда, об этом следует постоянно помнить, даже в пылу сочинения. Та ночь была на ночь не похожа. Я догадался бы, если бы было не так. Ибо, когда я напрягаюсь и вспоминаю ту ночь, на берегу канала, я ничего не вижу, точнее, не вижу ночи, только Моллой в канаве, и полная тишина вокруг, и недолгая ночь за моими опущенными веками, и огоньки, сперва слабые, но вдруг они вспыхивают и тут же гаснут, вот они алчные, а вот уже насытившиеся, так огонь насыщается отбросами и мучениками. Я говорю: та ночь, но их, вероятно, было несколько. Ложь, ложь ума-обманщика. Но утро я вижу, некое утро, и солнце уже высоко, и я ещё дремлю, в положенное время, и пространство снова наполнилось звуками, и пастух смотрит на меня спящего, и под его взглядом я открываю глаза. Рядом с пастухом собака, она тяжело дышит и тоже смотрит на меня, но не так пристально, как её хозяин, время от времени она отворачивается и бешено себя кусает, её, наверное, мучают блохи. Не приняла ли она меня за чёрную овцу, запутавшуюся в терновнике, и не ждёт ли она теперь приказа хозяина, чтобы вытащить? Не думаю. Я не пахну овцой, а очень хотел бы пахнуть овцой или хотя бы козой. Когда я просыпаюсь, то первое, что я вижу, я вижу ясно, первое, что предстаёт передо мной, и вполне понимаю, если это не очень трудно. Потом, это очень важно, в моей голове и глазах начинает моросить мелкий дождь, как из лейки. Так что я сразу понял, что передо мной пастух и его собака, точнее, надо мной, ибо стояли они на дороге. И блеяние я узнал тоже, без труда, так блеют овцы, когда их перестают погонять. В момент пробуждения смысл слов также не слишком для меня затуманен, и потому я спросил спокойно и уверенно: Куда вы их гоните, на пастбище или на бойню? Я, должно быть, полностью утратил тогда ориентацию, если ориентация вообще имела отношение к заданному вопросу. Ибо даже если пастух направлялся в город, ничто не мешало ему обогнуть его или выйти через другие ворота на дорогу к новым пастбищам, а если он шёл из города, то это тоже ничего не значило, бойни находятся и за чертой города, они разбросаны повсюду, в сельской местности их тоже полно, у каждого мясника своя бойня, и каждый имеет право забивать скот, по мере необходимости. Но то ли пастух не понял меня, то ли не захотел отвечать, он ничего не ответил и пошёл дальше, не сказав ни слова, то есть мне не сказав ни слова, ибо с собакой он разговаривал, и она слушала его, навострив уши. Я встал на колени, нет, не так, я поднялся в полный рост и стоя наблюдал, как исчезает маленькая процессия. Я слышал свист пастуха и видел, как он размахивает посохом и как собака суетливо бегает вокруг стада, и понимал, что без неё овцы непременно попадали бы в канал. Сначала всё это я видел сквозь сверкающую на солнце дорожную пыль, но вот уже и сквозь лёгкий туман, окутывающий меня каждый день и укрывающий мир от меня и меня от меня самого. Блеяние овец смолкло, то ли потому, что они успокоились, то ли просто ушли далеко, то ли слышать я стал хуже, но этому бы я удивился, ибо слышу я совсем неплохо, хотя к рассвету чуть хуже, и если порой я часами ничего не слышу, то происходит это по неизвестным мне причинам или потому, что вокруг меня временами всё затихает, тогда как в ушах праведников шум мира не смолкает ни на секунду. Так начался мой второй день, а может быть, третий или четвёртый, и начался неудачно, ибо мне пришлось ломать голову над истинным местом назначения этих овец, среди них были и ягнята, и мучительно допрашивать себя, достигли ли они благополучно какого-нибудь пастбища или пали, с расколотыми черепами и поджатыми ножками, сначала на колени, потом на шерстистые бока, под удар молота. Многое можно сказать в защиту охвативших меня сомнений. Боже милосердный, какой простор, повсюду видишь четвероногих! И не только овец, есть ещё лошади и козы, ограничимся ими, я чувствую, как они следят за мной, хотят пересечь мой путь. Мне это ни к чему. Впрочем, я не потерял из виду свою ближайшую цель — добраться до матери, и как можно быстрее, и, стоя в канаве, призывал себе на помощь все доводы в пользу дальнейшего и незамедлительного продвижения. И хотя многое я могу делать бездумно, не подозревая даже, что собирался что-то делать, пока это не делаю, да и то не всегда, но моё путешествие к матери — дело совсем иное. Понимаете ли, ноги мои никогда не относили меня к матери, разве что получив на это строгий приказ. Чудесная, поистине, чудесная погода обрадовала бы любого, только не меня. У меня нет причин радоваться солнцу, и я ему не радуюсь. Эллина, жаждущего света и тепла, я в себе убил, он сам себя убил, уже давно. Бледный сумрак дождливых дней нравился мне больше, был более по вкусу, неточно, по душе, опять неточно, у меня нет ни вкуса, ни души, я давно от них избавился. Возможно, я хочу сказать, что бледный сумрак и так далее надёжнее укрывал меня, не становясь от этого приятным. Хамелеон поневоле, вот кто такой Моллой, если рассматривать его с определённой точки зрения. Зимой я ходил укутанный под пальто газетами, сбрасывая их вместе с пробуждением земли, окончательным, в апреле. Лучше всего подходило для этого литературное приложение к «Таймсу», благодаря своей неслабеющей прочности и герметичности. Даже газы мои не причиняли ему вреда. С газами я бороться не могу, они вырываются из моего зада по малейшему поводу и без повода, придётся, время от времени, об этом говорить, несмотря на всё моё отвращение к ним. Однажды я взялся их считать. Триста пятнадцать раз за девятнадцать часов, в среднем по шестнадцать в час. В конце концов, не так много. Четыре раза каждые четверть часа. Совсем ничего. Не выходит и по разу за четыре минуты. Просто невероятно. Чёрт побери, я почти не воняю, незачем было и вспоминать. Удивительно, насколько математика способствует самопознанию. Впрочем, атмосферные проблемы меня не интересуют, мне на них наплевать. Добавлю лишь, что в этой части света по утрам часто бывает солнечно, до десяти часов, до десяти тридцати, после чего небо темнеет и начинается дождь, до вечера. Потом появляется солнце и тут же закатывается, промокшая земля вспыхивает на мгновение и, лишившись света, гаснет. Я опять в седле, моё отупевшее сердце одолевает беспокойство, но это беспокойство больного раком, идущего на приём к дантисту. Я не знал, верную ли выбрал дорогу- Все дороги для меня верны, неверная дорога — событие Но на пути к матери только одна дорога верна, та, что ведёт к ней, ибо не все дороги ведут к матери. Я не знал, нахожусь ли на одной из верных дорог, и меня это беспокоило, как беспокоит всё, что слишком напоминает о жизни. Можете представить себе облегчение, охватившее меня, когда в сотне шагов от себя я увидел неясные очертания городской стены. Я миновал её и оказался в незнакомом районе, хотя город я знал хорошо, я в нём родился, и расстояние между нами никогда не превышало десяти-пятнадцати миль, дальше он меня не отпускал; почему, не знаю. И я уже был близок к тому, чтобы спросить, тот ли это город, в котором я впервые увидел ночной мрак и который всё ещё давал прибежище моей матери, где-то там, или не тот, и я попал в него по ошибке, сделав неверный поворот, и не знаю даже, как он называется. Ибо я твёрдо знал, что родной город у меня один, в другой моя нога не ступала. Когда-то я внимательно прочитывал, когда ещё мог читать, сообщения о путешественниках более удачливых, чем я, о городах, столь же прекрасных, как мой, и даже более прекрасных, но другой красотой. И сейчас я искал в памяти название — название единственного города, который мне суждено было знать, намереваясь, как только отыщу его, тотчас остановиться и, приподняв шляпу, спросить у прохожего: Извините, господин, это X, не так ли? X — это название моего города, и я его вспоминал, я был уверен, что оно начинается с Б или П, но, несмотря на эту подсказку, или как раз из-за её ложности, никак не мог припомнить других букв. Понимаете ли, я так много времени провёл вдали от слов, что мне достаточно увидеть город, мы говорим о моём городе, чтобы оказаться не в состоянии, вы понимаете. Мне очень трудно это выразить. И даже моё самовосприятие было окутано плотной пеленой безымянности, в чём вы, кажется, только что убедились. И не только название города, всё вокруг глумилось над моими чувствами. Да, даже в тот период, когда всё, волны и частицы, стали постепенно исчезать, предметы существовали на условии безымянности и наоборот. Я говорю об этом сейчас, но что, в конце концов, знаю я о том периоде сейчас, когда град ледяных слов осыпает меня, град ледяных значений, и под этим градом гибнет мир, поименованный так вяло и тупо. Всё, что я знаю, — знают слова и неживые предметы, это из их знаний возникает забавное устройство, имеющее начало, середину и конец, похожее на удачно построенную фразу или на долгую сонату смерти. И поистине, какое значение имеет, скажу я это, или то, или что-нибудь ещё. Говорить — значит выдумывать. Обманчиво, как правда. Ничего не выдумываешь, только кажется, что выдумываешь, кажется, что освобождаешься, а на самом деле всего-навсего выдавливаешь из себя урок, обрывки когда-то выученного и давно забытого — жизнь без слёз, когда все слёзы уже выплаканы. Впрочем, к чёрту всё это. На чём я остановился? Не в состоянии вспомнить название своего города, я решил остановиться на обочине, дождаться прохожего, приветливого и интеллигентного с виду, сдёрнуть с головы шляпу и сказать, улыбаясь: Прошу прощения, господин, извините, господин, не скажете ли вы, как называется этот город? И как только он обронит слово, я сразу пойму, то ли это слово, которое я искал в своей памяти, или не то, и таким образом узнаю, где я. Но намерению этому, возникшему у меня, пока я ехал, не суждено было сбыться. Помешал глупейший случай. Да, мои намерения этим и замечательны — не успеют они созреть, как сейчас же найдётся что-то, препятствующее их исполнению. Возможно, поэтому я менее решителен сейчас, чем в те времена, о которых рассказываю, а в те времена был менее решителен, чем ещё раньше. Но, по правде говоря (по правде говоря!), особой решительностью я никогда не отличался, я не был, так сказать, решительным на намерения, а имел привычку нырять головой в дерьмо, не разбирая, кто на кого валит и в какую сторону мне податься. Но и от этой привычки я не получал ни малейшего удовлетворения, и если всё же так и не смог от неё избавиться, то вовсе не потому, что не пробовал это сделать. Дело, как будто, в том, что самое большее, на что можно надеяться, это стать в конце концов чуть-чуть не таким, каким был в начале или в середине. Ибо, не успел я ещё как следует оформить свой план в голове, как переехал собаку, которую увидел слишком поздно, и к тому же сам упал с велосипеда, — оплошность тем более непростительная, что собака, которую держали на поводке, бежала не по мостовой, а послушно шла за своей хозяйкой по тротуару. Меры предосторожности, как и планы, следует принимать с предосторожностью. Эта дама, должно быть, полагала, что предусмотрела всё и не оставила места случайности, по крайней мере в том, что касалось безопасности её собаки, а фактически бросила вызов всей вселенной, подобно мне, когда я безумно жажду пролить свет на то или иное событие. Вместо того чтобы покаянно биться о землю, обвиняя во всём свой возраст и немощь, я всё испортил, бросившись бежать. Меня тут же догнали; среди поборников справедливости, столпившихся вокруг меня, были мужчины и женщины всех возрастов, я успел заметить седые бороды и почти ангельские мордашки; они готовы были разорвать меня на куски, но тут вмешалась хозяйка собаки. Впоследствии она мне сообщила, что сказала следующее, и я ей поверил: Оставьте в покое этого несчастного старика. Он убил Чарли, с этим ничего не поделаешь, а Чарли я любила, как ребёнка, но всё не так страшно, как кажется, ибо я как раз вела его к ветеринару, чтобы избавить от мук жизни. Чарли состарился, ослеп, оглох, ревматизм скрутил ему ноги, он не переставал гадить — ночью и днём, дома и на улице. Спасибо же этому старцу за то, что мне не пришлось выполнять мучительную процедуру, не говоря уже о расходах, которые я могу позволить себе с большим трудом, ибо не имею иных средств к существованию, кроме пенсии за моего дражайшего супруга, павшего при обороне страны, которую он называл своей родиной и от которой при жизни не получал никаких выгод, одни оскорбления и обиды. Толпа начала рассеиваться, опасность миновала, но даму было уже не остановить. Вы можете сказать, продолжала она, его вина в том, что он пытался скрыться, вместо того чтобы объясниться и принести мне свои извинения. Согласна. Но ведь совершенно ясно, что он не в своём уме, что он не владеет собой по причинам, о которых нам ничего не известно и которые могли бы устыдить нас всех, если бы мы о них узнали. Я даже не уверена, осознаёт ли он вполне свой поступок. Её монотонный голос навёл на меня такую тоску, что я уже собрался продолжить свой путь, как вдруг передо мной вырос неизбежный полицейский. Он тяжело опустил на руль моего велосипеда свою огромную, красную, волосатую лапу, это я заметил сам, и, похоже, у него с дамой состоялся следующий разговор. Это тот человек, который переехал вашу собаку, мадам? Да, это он, сержант, а что такое? О нет, мне не передать этот бессмысленный диалог. Замечу лишь, что полицейский наконец исчез, слово не совсем точное, бормоча и ворча, а за ним потянулись последние зеваки, потерявшие последнюю надежду дождаться моего бесславного конца. Но полицейский тут же вернулся и сказал: Немедленно уберите вашу собаку. Снова оказавшись на свободе, я попытался ею воспользоваться. Но дама, госпожа Лой, разделаюсь с её фамилией поскорее, или Лусс, забыл, а имя похоже на Софи, удержала меня и, уцепившись за полу моего пальто, сказала, я считаю, что слова, которые я услышал, и слова, произнесённые ею тогда, одинаковы: Сударь, вы мне нужны. И, заметив по выражению моего лица, которое часто меня выдаёт, что я её понял, она, должно быть, произнесла: Если он понимает это, то может понять и другое. И не ошиблась, ибо некоторое время спустя я оказался во власти новых идей и точек зрения, исходивших, несомненно, от неё, а именно — убив собаку, я морально обязан помочь отнести её домой и там похоронить; она не хочет предавать меня суду за то, что я натворил, но человек не всегда не делает того, чего не хочет; она находит меня вполне симпатичным мужчиной, несмотря на мою отвратительную внешность, и счастлива была бы протянуть мне руку помощи и так далее, половину я забыл. А, вот ещё что, она мне тоже была нужна, так ей казалось. Я был ей нужен, чтобы помочь избавиться от собаки, а она мне забыл зачем. Наверняка она это сказала, ибо приличие не позволило мне обойти молчанием сделанный намёк, и я, не колеблясь, заявил, что не нуждаюсь ни в ней, ни в ком бы то ни было другом, и, вероятно, несколько преувеличил, ибо в матери я наверняка нуждался, иначе откуда такое упорное желание добраться до неё? Вот одна из причин, почему я стараюсь говорить как можно меньше. Ибо я всегда говорю или слишком много, или слишком мало, а это ужасно для человека, любящего правду так, как люблю её я. И прежде чем оставить эту тему, к которой, вероятно, у меня уже не будет повода вернуться из-за того, что меня охватывает смятение, я хочу сделать довольно любопытное замечание: мне не однажды случалось, в те времена, когда я ещё говорил, говорить слишком много, полагая, что я сказал слишком мало, и, наоборот, говорить слишком мало, полагая, что я сказал слишком много. После раздумья, довольно долгого, хочу заявить, что моё словесное изобилие обычно оказывалось речевой бедностью и наоборот. Так время иногда меняет заповеди. Иными словами, или, возможно, уже совсем иное: что бы я ни сказал — его всегда оказывалось недостаточно или слишком много. Да, но я не был молчальником, что бы я там ни говорил, молчальником я не был. О божественный анализ, с твоей помощью познаёшь себя и познаёшь своих ближних, если они у тебя есть! Ибо сказать, что мне не нужен никто, — значит сказать не слишком много, а лишь ничтожно малую часть того, что я мог бы сказать, не мог не сказать, о чём должен был умолчать. Потребность в матери! Нет, не существует слов, чтобы выразить то отсутствие потребностей, от которого я погибал. Так что, вероятно, она, я имею в виду снова Софи, назвала мне причины, по которым я нуждался в ней, после того как я осмелился ей противоречить. Возможно, если бы я взял на себя труд, я бы и сам их вспомнил, но брать на себя труд, премного благодарен, как-нибудь в другой раз. Покончим с этим бульваром, конечно, это был бульвар, и с праведными прохожими, и с бдительными полицейскими, и с их ногами и руками, которые топают, тянутся, сжимаются в бессильной ярости, покончим с их орущими ртами, у которых всегда находится причина для крика, и с небом, с него уже начало моросить, и с чужбиной, где ты видим, где тебя ловят. Кто-то тыкал в собаку тростью. Собака была жёлтая, вся жёлтая, дворняга, должно быть, или чистокровная, я плохо их различаю. Смерть причинила ей меньше страданий, чем мне падение, так мне показалось. Во всяком случае, она мертва. Мы перекинули её через седло и кое-как двинулись в путь, вероятно, помогая друг другу поддерживать труп, толкать велосипед, двигаться самим, прокладывать дорогу через глумящуюся толпу. Дом, в котором Софи — нет, я не в силах так её называть, попробую Лусе, был «госпожа», — дом, в котором жила Лусс, был недалеко. Но и не близко, когда мы добрались, я чувствовал, что уже сыт всем по горло. То есть на самом деле этого не было, думаешь, что сыт по горло, но на самом деле такое бывает редко. Я почувствовал, что сыт по горло как раз потому, что добрался, была бы ещё одна миля, и сыт по горло я стал бы через час. Человеческая натура. Удивительная штука. Дом, в котором жила Лусс. Нужно ли его описывать? Не думаю. И не буду, это всё, что я знаю на данный момент. Возможно, позднее, по мере того как я буду его постигать. А Лусс? Нужно ли описывать её? Кажется, этого не избежать. Но сначала похороним собаку. Яму вырыла Лусс, под деревом. Собак всегда хоронят под деревом, не знаю почему. У меня на этот счет были кое-какие подозрения. Яму выкопала она, потому что я бы не смог, хотя я и джентльмен, по причине своей ноги. Впрочем, я мог бы копать совком, но только не лопатой. Ибо когда орудуешь лопатой, одна нога удерживает вес тела, в то время как другая, то сгибаясь, то разгибаясь, вонзает лопату в землю. В данный же момент моя негнущаяся нога, не помню какая, сейчас это несущественно, находилась в состоянии, которое не позволяло ей ни копать, так как она не двигалась, ни удерживать меня, так как, опираясь на неё, я рухнул бы наземь. Я имел, так сказать, всего одну ногу в моём распоряжении, я был одноногим с психологической точки зрения и стал бы гораздо счастливей и жизнерадостней, если бы другую мне ампутировали до паха. Не имел бы ничего против, если бы заодно отхватили и яйца. Ибо из таких яиц, как у меня, болтающихся на тощей связке чуть ли не до колена, уже ничего не выдоить, ни капли. Что подтверждается отсутствием у меня малейшего желания что-либо из них выдаивать; так что я вполне искренне хотел от них избавится, дабы исчезли эти лжесвидетели защиты и обвинения в пожизненном суде надо мной. Ведь обвинив меня в том, что я их одурачил, они бы и благодарили меня за это, из самых глубин своей ссохшейся мошонки, правое ниже левого или наоборот, не помню, клоуны-двойники. Но гораздо хуже то, что они всё время мешали мне, когда я пытался ходить или сидеть, как будто негнущейся ноги было недостаточно, а когда я ехал на велосипеде, они раскачивались вовсю и обо всё колотились. Так что мне было бы удобнее от них избавиться; я бы и сам позаботился об этом, применив нож или садовые ножницы, но я панически боюсь физической боли и инфекции. Да-да, всю свою жизнь я панически боялся инфекции, хотя ни разу ещё не заразился; во мне слишком много желчи. Моя жизнь, моя жизнь — иногда я говорю о ней как о чём-то уже свершившемся, иногда как о шутке, которая продолжает смешить, но она не то и не другое, ибо она одновременно и свершилась, и продолжается; существует ли в грамматике время, чтобы выразить это? Часы, которые мастер завёл и, прежде чем умереть, закопал; когда-нибудь их вращающиеся колесики поведают червям о Боге. И всё же я привязался к ним, к этим близнецам-подонкам, и любовно лелею их, как некоторые, лелеют свои шрамы или семейный альбом. Во всяком случае, не они виноваты в том, что я не копал, виновата моя нога. Яму вырыла Лусс, я в это время держал на руках собаку. Она стала уже холодной и тяжёлой, но зловония не издавала. Пахла она всё же плохо, если угодно, но не настолько плохо, как пахнут мёртвые собаки, а просто плохо, как пахнут собаки старые. Она тоже копала когда-то ямы, возможно, в том же самом месте, под деревом. Мы похоронили её кое-как, не стали класть в ящик и ни во что не завернули, так хоронят картезианского монаха, в чём он есть; на ней был ошейник и поводок. В яму её опустила Лусс. Я не могу нагибаться, и я не могу встать на колени из-за моего недуга, и если бы даже я нагнулся или встал на колени, забыв, кто я, то, безусловно, это был бы не я, а кто-то другой. Сбросить её в яму — это бы я сумел, и притом с удовольствием. И всё же я этого не сделал. Столько есть в мире вещей, которые мы сделали бы с удовольствием, без особого энтузиазма, но всё же с удовольствием, и нет никаких причин их не делать, и всё-таки мы их не делаем! Не потому ли, что мы не свободны? Пожалуй, стоит над этим подумать. Но в чём же, в таком случае, состояло моё участие в похоронах? Яму вырыла Лусс, она же положила в неё собаку, и она забросала яму землёй. В общем, я участвовал как наблюдатель, участвовал своим присутствием. Как будто это были мои собственные похороны. Так оно и было. Хоронили под лиственницей. Это единственное дерево, которое я способен опознать. Странно, что для могилы она выбрала место под единственным деревом, которое я способен опознать. Иголочки цвета зеленоватой морской воды всегда казались мне шелковистыми и крапчатыми, как бы это сказать, с крохотными красными точками. У собаки в ушах были клеши, глаз у меня на это дело намётан, их похоронили вместе. Когда Лусс всё кончила, она протянула мне лопату и задумалась. Я решил, что она сейчас заплачет, наступил подходящий момент, но она, наоборот, рассмеялась. Или она так плакала? Возможно, я ошибся, и она действительно плакала, издавая при этом звуки смеха. Смех и слёзы — на слух мне их трудно различить. Лусс никогда больше не увидит своего Чарли, а она любила его, как единственного ребёнка. Но если она была полна решимости похоронить собаку дома, почему же она не пригласила ветеринара, чтобы он умертвил её здесь? Действительно ли она направлялась к ветеринару в тот момент, когда наши пути пересеклись? Или она заявила об этом единственно для того, чтобы уменьшить мою вину? Частные визиты, естественно, обходятся дороже. Лусс провела меня в гостиную, напоила и накормила по первой категории. К еде, к сожалению, я отнёсся довольно равнодушно, зато напился в своё удовольствие. Если она и жила в стеснённых обстоятельствах, то внешне это не было заметно. Хотя такие обстоятельства я чувствую сразу. Заметив, как тяжело даётся мне сидячая поза, она принесла стул для моей негнущейся ноги. Обслуживая меня, она непрерывно говорила, но я не понял и сотой части. Собственноручно сняла с меня шляпу, чтобы повесить, полагаю, на вешалку, и, казалось, удивилась, когда шнурок отдёрнул шляпу назад. У неё жил попугай, очень красивый, самых модных расцветок. Я понимал его лучше. То есть я не хочу сказать, что понимал его лучше, чем она; просто я хочу сказать, что понимал его лучше, чем её. Время от времени он восклицал по-французски: Пютен де конас де мерд! Прежде чем попасть к Лусс, он наверняка побывал у какого-то француза. Ручные птицы часто меняют хозяев. Больше он ничего не говорил. О нет, я ошибся, он говорил ещё: Фак! — по-английски, значит, прежде чем попасть к французу, он побывал у американского матроса. Фак! Я бы не удивился, узнав, что этому слову никто его не учил. Лусс пыталась научить его повторять: Красотка Полли — но, кажется, запоздала. Попугай слушал, наклонив голову в сторону, долго и сосредоточенно размышлял и наконец выговаривал: Пютен де конас де мерд! Было видно, что он очень старается. Его она тоже когда-нибудь похоронит. Возможно, в клетке. Меня тоже, если бы я там остался. Будь у меня адрес, я написал бы ей с просьбой приехать и похоронить меня. Я Заснул. Проснулся я в кровати, без одежды. Её наглость дошла до того, что меня вымыли, судя по запаху, который я издавал, уже не издавал. Я подошёл к двери. Заперта на ключ. К окну. Зарешечено. Стемнело ещё не совсем. После того как исследованы дверь и окно, что остаётся? Разве что дымоход. Я поискал одежду. Нащупал выключатель и повернул. Без результата. Вот так история! Впрочем, меня это особо не тронуло. Я увидел костыли, прислонённые к креслу. Может показаться странным, что я проделал только что описанные операции без их помощи. Мне это кажется странным. Когда просыпаешься, не сразу вспоминаешь, кто ты на самом деле. На стуле стоял белый ночной горшок с вложенным в него рулоном туалетной бумаги. Всё было предусмотрено. Я пересказываю эти минуты слишком подробно, это приносит утешение перед тем, что, чувствую, грядёт. Я подвинул стул к креслу и сел в кресло, положив на стул больную ногу. Комната была забита стульями и креслами, они кишели вокруг меня во мраке. Скамейки, табуретки, столы, комоды и т. п. здесь тоже имелись в изобилии. Странное ощущение переизбытка прошло с утренним светом; загорелась и люстра, которую я включил ночью. В тревоге я дотронулся рукой до лица. Бороды не было. Меня побрили, меня лишили моей скудной бородёнки. Как выдержал мои сон такие вольности? Мой сон, всегда такой беспокойный. Ответов на этот вопрос может быть несколько. Но я не знаю, какой из них верный. Возможно, все неверные. Борода у меня растёт только на подбородке и на кадыке. Там, где на других лицах красуется щетина, у меня пусто. В общем, как бы там ни было, бороду мне подрезали, подозреваю, что заодно и покрасил и, я не располагаю доказательствами, что это не так. Опускаясь в кресло, я решил, что я голый, но потом сообразил, что на мне очень тонкая ночная рубашка. Если бы кто-то вошёл и сказал, что на рассвете я буду казнён, меня бы эта новость ничуть не поразила. Какие дурацкие мысли могут приходить в голову! Мне показалось также, что я надушен, кажется, лавандой. Я плохо разбираюсь в парфюмерии. Я сказал: Если бы твоя несчастная мать видела тебя сейчас. Я никогда не был врагом банальности. По-видимому, она далеко, моя мать, далеко от меня, и всё же я чуть ближе к ней сейчас, чем в предыдущую ночь, если расчёты мои верны. Но верны ли они? Если я нахожусь в своём родном городе, значит, я продвинулся. Но в нём ли я нахожусь? И с другой стороны, если я попал в чужой город, в котором моя мать неизбежно отсутствует, значит, я отступил. Я поспал, наверное, ибо совсем неожиданно появилась луна, огромная луна в раме окна. Два железных оконных прута разделили её на три части, причём та часть, что была посредине, оставалась неизменной, в то время как правый сегмент постепенно получал всё то, что терял левый. Ибо луна двигалась слева направо, или это комната двигалась справа налево, или, может быть, они двигались вместе, вместе двигались слева направо, но комната медленнее, чем луна, или же вместе двигались справа налево, но луна медленнее, чем комната. Но допустимо ли говорить о левом и правом в моём положении? Необычайно сложные перемещения, казалось, происходили несомненно, и всё же как просто всё это выглядело — безграничный жёлтый свет, мягко плывущий за решёткой, и непроницаемая стена, медленно его пожирающая, его затмившая. Но он уже спокойно выписывает свой путь по другим стенам, сияние струится сверху вниз, и на мгновение вздрагивают листья, если это листья, и тут же исчезают во тьме, и во тьме остаюсь я. Как трудно говорить о луне и не терять голову, глупая луна. Должно быть, всегда обращенная к нам сторона — не лицо её, а задница. Да, когда-то я интересовался астрономией, не отрицаю. Потом несколько моих лет убила геология. Потом мои шарики страдали от антропологии и других научных дисциплин, вроде психиатрии, которые связаны с антропологией, оторваны от неё и снова связаны, согласно последним открытиям. Что мне нравилось в антропологии, так это её неистощимый дар отрицания, её неугомонные апофатические определения человека, как будто он не лучше Бога, в терминах, к человеку совершенно не относящихся. Мои представления на этот счёт всегда были ужасно беспорядочны, ибо мои познания о людях поверхностны и смысл живого существа выше моего понимания. О да, я отведал всего. Даже магии, в самом конце, и она почтила своим присутствием мои руины, так что сегодня, когда я обхожу их, я нахожу её остатки. Но руины мои — это пространство, создававшееся без всякого плана и границ, и я ничего в нём не понимаю, даже из чего оно, а уж тем более для чего. Предмет в руинах. Не знаю, что это такое, чем он был, и не уверен даже, ждать ли мне ответа от руин или от нерушимого хаоса вневременных предметов, если я правильно выразился. Во всяком случае, хаос этот — пространство, лишённое тайны, покинутое магией, потому что оно лишилось тайны. И хотя я посещаю мои руины неохотно, но всё же более охотно, чем любые другие места, я блуждаю в них, изумлённый и умиротворённый, чуть было не сказал, как во сне, но нет, нет. Руины — не из числа тех мест, куда приходишь, в них оказываешься, иногда, не понимая как, и не покинуть их по своей воле, в руинах оказываешься без удовольствия, но и без неприязни, как в тех местах, из которых, сделав усилие, можешь бежать, те места обставлены таинствами, давно знакомыми таинствами. Я прислушиваюсь и слышу голос застывшего в падении мира, под неподвижным бледным небом, излучающим достаточно света, чтобы видеть, чтобы увидеть, — оно застыло тоже. И я слышу, как голос шепчет, что всё гибнет, что всё рушится, придавленное огромной тяжестью, но откуда тяжесть в моих руинах, и гибнет земля — не выдержать ей бремени, и гибнет придавленный свет, гибнет до самого конца, а конец всё не наступает. Да и как может наступить конец моим пустыням, которые не озарял истинный свет, в которых предметы не стоят вертикально, где нет прочного фундамента, где всё безжизненно наклонено и вечно рушится, вечно крошится, под небом, не помнящим утра, не надеющемся на ночь. И эти предметы, что это за предметы, откуда они взялись, из чего сделаны? И голос говорит, что здесь ничто не движется, никогда не двигалось, никогда не сдвинется, кроме меня, а я тоже недвижим, когда оказываюсь в руинах, но вижу и видим. Да, мир кончается, несмотря на видимость, это его конец вдохнул в него жизнь, он начался с конца, неужели не ясно? Я тоже кончаюсь, когда я там, в руинах, глаза мои закрываются, страдания прекращаются, и я отхожу, я загибаюсь — живой так не может. И если слушать этот далёкий шёпот, давно умолкший, но всё ещё слышимый, обо всём можно узнать больше. Но я не буду слушать, пока, этот шёпот, ибо я не люблю его, боюсь. Но только звучит он не как другие звуки, которые проникают в тебя, когда этого хочешь, и ты их можешь заглушить, уйдя от них или заткнув уши, нет, звук тот начинает шуршать в самой голове, а ты не знаешь, как и почему. Ты слышишь его головой, не ушами, и не остановить его, он замирает сам, когда того пожелает. И потому неважно, прислушиваюсь я к нему или нет — я буду слышать этот шёпот до тех пор, и раскаты грома до меня не донесутся, пока он сам не прекратится. Но ничто не вынуждает меня говорить о нём тогда, когда этого не хочется. А в настоящую минуту говорить о нём не хочется. Да, в настоящую минуту мне хочется говорить о луне, то, что осталось недоговорено. И если я сделаю это не с таким блеском, как сделал бы, будь я в своём уме, я всё-таки доскажу до конца, как смогу, так мне кажется. Итак, эта луна наполнила меня, по здравом размышлении, неожиданным изумлением, лучше сказать, удивлением. Да, я размышлял о ней по-своему, с безразличием, снова обнаружив её, до некоторой степени, в собственной голове, как вдруг меня обуял страх. Мысль, в которую я заглянул, заслуживает того, чтобы о ней сообщить; я сделал открытие, я сделал их несколько, но ограничусь одним — эта величавая и полная луна, которая только что проплыла мимо моего окна, являлась ко мне прошлой ночью или позапрошлой, да, вероятно, позапрошлой, она была когда-то молодой и тоненькой, лежала на спине и напоминала стружку. И тогда я сказал: Теперь я понимаю, он ждал новолуния, прежде чем отправиться по неизвестным дорогам, ведущим на юг. И чуть позже: Вероятно, завтра мне следовало бы пойти к матери. Ибо всё в мире связано Святым, как говорится, Духом. И если я опустил эту подробность там, где её следовало бы упомянуть, то потому, что невозможно упомянуть всё там, где это следует, и приходится выбирать между тем, что не стоит упоминания, и тем, что упоминать не следует вообще. Ибо, начав упоминать всё, никогда не договоришь, а важно именно это — рассказать, досказать. О, в этом вопросе я разбираюсь — даже если упоминать самую малость того, что происходит, всё равно никогда не доскажешь, я знаю, это я знаю. Но всё-таки хоть какая-то перемена дерьма. И даже если одно дерьмо ничем не отличается от другого, это неважно, приятно переходить от одной кучи, что ближе, к другой, что чуть дальше, перепархивать, так сказать, как бабочка, как бабочка-однодневка. И если ты поступаешь неверно в том смысле, что сообщаешь о событиях, о которых лучше было бы не говорить, а другие события замалчиваешь, что вполне справедливо, если ты хочешь услышать именно это, но, как бы это выразить, без должного основания, да, справедливо, но без должного основания, как, например, в случае с луной, зато нередко честно, исключительно честно. Неужели из этого следует, что между той ночью на горе, когда я увидел А и Б и принял решение навестить свою мать, и этой, другой ночью, пролетело больше времени, чем я считал, а именно, четырнадцать полных дней или около того? Куда они, в таком случае, пролетели? И был ли хоть малейший шанс найти для них место, их тяжесть не помеха, в столь точно собранной цепи событий, которую я только что испытал? Не разумнее ли было бы предположить, что луна, виденная мною две ночи тому назад, находилась на пороге своей полноты, хотя мне показалось, что она ещё юная, а та луна, что явилась мне в доме Лусс и показалась далеко не полной, входила всего-навсего в первую четверть, или, наконец, что передо мной две луны, одинаково далёкие как от новолуния, так и от полнолуния, и настолько похожие по очертанию, что невооружённому глазу их не различить, и что расхождение в гипотезах вызвано поднимающимися над землёй испарениями и обманом зрения. Во всяком случае, такие размышления помогли мне вновь обрести спокойствие и перед лицом проделок природы вернуться в прежнее состояние бесстрастия, чем бы оно ни было. В сознании моём шевельнулась мысль, по нему уже снова крался сон, что ночи мои — безлунные и луны не знают, и, значит, мне не приходилось видеть другие луны, проплывающие за окном, возвращающие меня к другим ночам, и, значит, только что виденную луну я не видел никогда. Я забыл, кто я такой (простительно), и говорил о себе, как говорил бы о другом, если бы меня заставили говорить о другом. Иногда так случается, и будет иногда случаться — я забываю, кто я такой, и важно вышагиваю перед самим собой, как какой-то посторонний человек. Тогда я вижу небо таким, каким оно не есть, и землю, принявшую поддельные цвета, и кажется, что наступает отдых, но только кажется, счастливый, я исчезаю в том чуждом свете, некогда, должно быть, моём, хочу в это верить; потом меня охватывает мучительное желание вернуться, не скажу куда, не знаю, в отсутствие, возможно, надо вернуться, это всё, что я знаю, нехорошо здесь оставаться, нехорошо и уходить. На следующий день я потребовал свою одежду. Слуга пошёл за ней. Он вернулся и сообщил, что её сожгли. Я продолжил осмотр комнаты. На первый взгляд она являла собой идеальный куб. Через высокие окна я видел ветки деревьев. Они плавно покачивались, но не всегда, время от времени их сотрясали внезапные судороги. Я обратил внимание, что люстра горит. Одежду, — сказал я, — и костыли. Я забыл, что мои костыли уже здесь, стоят прислонённые к креслу. Слуга снова ушёл, оставив дверь открытой. Через открытую дверь я увидел большое окно, больше, чем дверь, которую оно полностью перекрывало, света окно не пропускало. Слуга вернулся и сообщил, что мою одежду отправили к красильщикам, чтобы убрать с неё лоск. Он принёс мои костыли, что должно было бы показаться мне странным, но, напротив, показалось естественным. Я взял один из костылей и принялся бить им мебель, не очень сильно, но всё же достаточно, чтобы перевернуть её, ничего при этом, однако, не ломая. Мебели оказалось меньше, чем ночью. По правде говоря, я толкал её, а не бил, энергично толкал, делал выпады, а это уже вовсе не толчки, но всё же скорее толчки, чем удары. Вскоре я вспомнил, кто я такой, отбросил костыль и замер посреди комнаты, твёрдо решив ничего больше не просить и перестать казаться сердитым. Ибо желание получить одежду, а я считал, что желание это у меня было, ещё далеко не повод казаться сердитым, когда в одежде отказывают. И, снова один, я возобновил осмотр комнаты и был уже готов одарить её новой мебелью, когда пришёл слуга и сообщил, что за одеждой моей послали и скоро я её получу. После чего он взялся поднимать столы и стулья, которые я перевернул, и ставить их на место, одновременно сметая с них пыль метёлочкой из перьев, неожиданно появившейся у него в руке. Я начал помогать ему, как только мог, всем своим видом давая понять, что я на него не сержусь. И хотя много помочь я не мог из-за своей негнущейся ноги, я делал всё, что мог, а именно — принимал от него, один за другим, каждый поднятый им предмет и с мучительной дотошностью ставил на прежнее место, то и дело отступая с поднятыми руками, чтобы лучше оценить результат, и прыгая затем вперёд, чтобы произвести ничтожные улучшения. Действуя полой своей ночной рубашки как тряпкой, я раздражённо стряхивал с мебели пылинки. Но и от этой маленькой игры я вскоре устал и как вкопанный остановился вдруг посреди комнаты. Но видя, что слуга собирается уйти, я сделал шаг вперёд и сказал: Мой велосипед. И повторял эти слова снова и снова, пока он, кажется, не понял. Не знаю, к какой он принадлежал расе, — крошечный человечек неопределённого возраста — безусловно, не к белой. Пожалуй, он был уроженец Востока, загадочный уроженец Востока, дитя Леванта. На нём были белые штаны, белая рубашка и жёлтый жилет из так называемой замши, медные пуговицы и сандалии. Не часто случается, что я обнаруживаю такое ясное понимание того, что надето на людях, тем более счастлив извлечь из этого для вас пользу. Причиной моего понимания на этот раз явился, возможно, не прекращавшийся всё утро разговор об одежде, о моей одежде. И я, наверное, повторял себе такие слова: Взгляни на него, как спокоен он в своей одежде, и взгляни на себя, беспокойно снующего по комнате в ночной рубашке чужого мужчины, а то и женщины, ибо рубашка, розовая и прозрачная, была отделана ленточками, оборками и кружевами. А комната, комнату я видел, но смутно, после каждого нового осмотра казалась другой, так бывает всегда, когда видишь смутно, при том уровне знаний, которого к настоящему моменту достигли люди. Казалось, ветки на деревьях двигаются сами, как бы наделённые собственной орбитальной скоростью, и дверь комнаты уже не вписывалась в запотевшее большое окно, а сдвинулась чуть вправо или чуть влево, не знаю, и теперь в её обрамлении оказалась часть белой стены, на которую мне удавалось бросать слабую тень, когда я передвигался. Все эти явления, однако, могут быть объяснены естественными причинами, с чем я охотно соглашаюсь, ибо возможности природы поистине безграничны. Значит, всё дело во мне — недостаточно естественном, чтобы органично вписаться в существующий порядок вещей и оценить его прелести; но я привык встречать восход солнца на юге, привык не знать, куда я направляюсь, что покидаю, что со мной происходит, когда вокруг начинается беспорядочное кружение и верчение. Трудно, не правда ли, идти в гости к матери в таком состоянии, труднее, чем когда идёшь к пятой или десятой Лусс, населяющим этот мир, или в его полицейские участки, или в любое другое место, которое ждёт меня, я это знаю. Но вот слуга принёс мою одежду, завёрнутую в бумагу, развернул её прямо передо мной, и я увидел, что моей шляпы нет, и сказал: Моя шляпа. И когда, наконец, он понял, что мне нужно, он вышел и вскоре вернулся с моей шляпой. Всё было на месте, за исключением шнурка, которым я крепил шляпу к петлице, но я не мог надеяться, что сумею объяснить ему предназначение этого предмета, и потому вообще не упомянул про него. Старый шнурок, всегда можно найти старый шнурок; шнурки не вечны, как вечна одежда, настоящая одежда. Что касается велосипеда, то у меня была надежда, что он поджидает где-нибудь под лестницей или даже у парадного входа, готовый унести меня подальше от этих ужасных мест. Я не видел смысла спрашивать у слуги про велосипед, подвергая его и себя новому испытанию, которого можно избежать. Это решение пришло мне в голову довольно быстро. Карманы, их было четыре, моей одежды я проверил, не отходя от слуги, и обнаружил, что их содержимое наличествует не полностью. Не было, в частности, камня для сосания. Но берега наших морей буквально кишат ими, если знаешь, где их искать, и потому я предпочёл не поднимать эту тему, тем более что лучшее, на что был способен после часовой дискуссии слуга, это принести из сада первый попавшийся камень, абсолютно не пригодный для сосания. Это решение я тоже принял почти мгновенно. И о других пропавших предметах я решил не говорить, ибо не знал точно, что это были за предметы. Возможно, их отобрали у меня в полицейском участке, не уведомив об этом, или, может быть, я их рассыпал и потерял во время падения или в другой момент, или, наконец, просто выбросил — иногда я выбрасываю всё, что у меня есть, в приступе гнева. Так какой смысл о них говорить? Тем не менее, я решил во всеуслышание заявить, что ножа нет, нет превосходного ножа, и сделал это настолько успешно, что вскоре получил изумительный овощной нож, из так называемой нержавеющей стали, который у меня очень быстро заржавел, к тому же он открывался и закрывался, — совсем не похожий на те овощные ножи, что я знал; он имел ко всему прочему фиксатор лезвия, который, как вскоре выяснилось, фиксировал его довольно плохо, что и послужило причиной бесчисленных порезов на моих пальцах, непрерывно хватавшихся то за рожок, то за лезвие ножа, побуревшего от ржавчины и такого тупого, что правильнее, пожалуй, говорить не о порезах, а об ушибах. Я так долго занимаюсь описанием этого ножа потому, что где-то, кажется, он у меня ещё хранится, среди прочего моего имущества, и, кроме того, описав его сейчас, мне не придётся описывать снова, когда наступит минута, если она наступит, составлять опись моего имущества, и какое облегчение я тогда испытаю, какое желанное облегчение, когда наступит та минута, предчувствую. Ибо, естественно, мне придётся меньше распространяться о том, что я потерял, чем о том, что потерять не удалось, это очевидно. И если я не всегда соблюдаю этот принцип, то только потому, что он то и дело ускользает от меня и скрывается, как будто я никогда ею и не открывал. Безумные слова, неважно. Ибо я не знаю уже, ни что я делаю, ни почему, эти вопросы я понимаю всё хуже и хуже, не скрываю, да и зачем скрывать, а главное, от кого, от вас, от которого ничего скрыть невозможно? И потом, деятельность наполняет меня таким, не знаю как сказать, невозможно выразить, мне невозможно, в данный момент, после стольких лет, что я не задерживаюсь, чтобы выяснить, на основании какого принципа. Тем более, что бы я ни делал, в том смысле, что бы ни говорил, это всегда как бы одно и то же, да, как бы. И если я говорю о принципах, а принципов нет, я ничего не могу с этим поделать, где-нибудь же они есть. И если делать одно, и то же ещё не значит соблюдать один и тот же принцип, то и с этим я ничего не могу поделать. И потом, как можно знать, соблюдаешь его или нет? И как можно хотеть это знать? Нет-нет, не стоит на этом останавливаться, и всё равно останавливаешься, сколь бы это ни было ничтожно. Зато там, где стоит остановиться, ты этого не делаешь, оставляешь без внимания, по той же причине, или просто мудрость подсказывает, что все эти проблемы значения и ценности не имеют к тебе никакого отношения, ведь ты не знаешь ни того, что делаешь, ни почему делаешь, и вынужден про дол жать всё в неведении, под страхом, хотел бы я знать чего, да, хотел бы. Мне никогда не удавалось представить себе что-либо худшее, чем то, что делаю я, не ведая, что и почему, и меня это не удивляет — я никогда и не пытался. Ибо если бы я смог представить себе что-либо худшее, то не обрёл бы покоя до той минуты, пока не присвоил бы себе это худшее, себя я знаю. А то, что у меня есть, то, что я имею, этого мне достаточно, и всегда было достаточно, во всяком случае, у меня нет сомнений на счёт своего розового будущего — я сохраняю к нему индифферентность. Я оделся, предварительно убедившись, что мою одежду не подменили, а это значит: я надел свои штаны, своё пальто и свои ботинки. Мои ботинки. Они достигали бы до самых икр, только вот икр у меня не было, и до половины застёгивались бы, если бы сохранились застёжки, а дальше шнуровались, шнурки у меня, кажется, где-то есть. После, чего я ухватил свои костыли и выбрался из комнаты. Целый час прошёл в такой вот ерунде, и снова наступили сумерки. Спускаясь по лестнице, я осмотрел окно, которое разглядел через дверь. Оно освещало лестницу буйно-коричневым светом. Лусе находилась в саду, суетясь у собачьей могилы. Она засевала её травой, как будто трава там не выросла бы и сама. Она наслаждалась вечерней прохладой. Увидев меня, она подошла и сердечно предложила еду и питьё. Я поужинал стоя, озираясь по сторонам в поисках велосипеда. Она говорила и говорила. Быстро насытившись, я приступил к поискам. Она следовала за мной. Наконец я нашёл его в кустарнике, полузакрытым нежной листвой. Я отбросил костыли и схватил велосипед, подняв его высоко вверх за руль и седло и собираясь крутануть колёса, вперёд-назад, прежде чем сесть на него и навсегда покинуть это проклятое место. Но тщетно нажимал я на педали, колёса не поворачивались. Похоже было, что велосипед на тормозе, только у моего велосипеда тормоза нет. Побеждённый внезапным приступом усталости, хотя вечер — время моего наибольшего оживления, я отбросил велосипед в кустарник и лёг на землю, на траву, не боясь росы, росы я никогда не боялся. И тогда Л усе, пользуясь моей слабостью, присела возле меня на корточки и начала делать мне предложения, которые, в этом надо признаться, я слушал рассеянно, мне нечего было больше делать, ничего больше я и не мог делать, и, без сомнения, она подсыпала мне что-то в пиво, чтобы легче было умолить Моллоя, и в результате я лежал, так сказать, как груда тающего воска. Из этих предложений, которые она произносила медленно и чётко, повторяя каждое по несколько раз, я извлёк, наконец, следующее, надеюсь, самое существенное. Я не в силах воспрепятствовать ей испытывать ко мне слабость, она тоже. Я буду жить в её доме, как жил бы в своём собственном. Я буду есть, пить и курить, если я курю, за ни за что, и мои оставшиеся дни пролетят без забот. Я как бы займу место собаки, которую я убил, так же как собака заняла некогда место ребёнка. Я буду помогать в саду и по дому, когда захочу, если захочу. Я не буду выходить на улицу, ибо если выйду, то уже не отыщу пути назад. Я выберу наиболее удобный мне распорядок дня и буду вставать, ложиться и принимать пишу в самые приятные для меня часы. Если я не захочу соблюдать чистоту, носить опрятную одежду, мыться и так далее, и не надо. Конечно, это её опечалит, но что значит её печаль по сравнению с моей? Всё, что она просит взамен, — это чтобы я находился рядом с ней, вместе с ней, и чтобы она имела возможность видеть, хотя бы изредка, столь необычное тело как в покое, так и в движении. Порой я перебивал её вопросом, в каком городе я нахожусь, но то ли она меня не понимала, то ли предпочитала оставлять в неведении, но на вопрос мой не отвечала, а продолжала свой монолог, повторяя без устали и по многу раз каждое предложение и разъясняя, неторопливо, негромко, те выгоды, которые получим мы оба, если я останусь жить в её доме. И так до тех пор, пока не осталось ничего, кроме звучания этого монотонного голоса, в уже глубокой ночи и в запахе сырой земли, к которой примешивался резкий аромат какого-то цветка, неузнанного мною тогда, но опознанного впоследствии, это была лаванда. Повсюду в этом саду были разбиты клумбы лаванды, ибо Лусс любила цветы лаванды, должно быть, она мне это сказала, иначе откуда бы я это узнал, любила больше всех трав и цветов, любила её аромат и цвет. И пока я не потерял чувство обоняния, запах лаванды напоминал мне о Лусс, по хорошо известной механике ассоциаций. По-видимому, когда лаванда цвела, она собирала цветы, сушила их и зашивала в мешочки, которые прятала затем в шкафы и комоды, чтобы надушить носовые платки, нижнее бельё, домашние халаты. Время от времени до меня доносился бой часов, настенных и башенных, и звучал он всё дольше и дольше, потом неожиданно коротко, потом снова дольше и дольше. Это даст вам некоторое представление о том, сколько времени понадобилось ей, чтобы меня заморочить, о её терпении и выносливости, ибо всё это время она сидела на корточках или стояла на коленях возле меня, а я, раскинувшись на траве, поворачивался то на спину, то на живот, то на один бок, то на другой. Всё это время она не прекращала говорить, а я открывал рот лишь для того, чтобы спрашивать, через долгие интервалы, и с каждым разом всё тише и тише, в каком городе мы находимся. Наконец, уверившись в победе или просто почувствовав, что она сделала всё, что могла, и дальнейшая настойчивость ни к чему, Лусс поднялась и ушла, не знаю куда, тогда как я остался на том самом месте, где лежал, опечаленный, но не слишком. Ибо во мне живут два дурака, не считая прочих; один жаждет остаться там, где он оказался, в то время как другой воображает, что чуть дальше его ждёт жизнь менее ужасная. Таким образом, я никогда не был разочарован, так сказать, как бы я ни поступил. В этой области. А двух неразлучных дураков я по очереди выдвигал на первый план, чтобы каждый из них мог убедиться в своей глупости. И этой ночью дело было не в луне или каком-либо другом светиле, это была ночь слуха, ночь, отданная слабым шорохам и вздохам, тревожащим её в крохотных садиках, робкому шелесту листьев и лепестков, дуновениям ветра, который кружится так только здесь, больше нигде, ибо нигде нет столько свободы, но он не кружится так днём, когда можно надзирать и наказывать, и ещё чему-то неясному, нет, не ветру и не тому, что он несёт, а, возможно, отдалённому однообразному шуму, который издаёт земля и который перекрывает все остальные шумы, но ненадолго. Ибо не из них возникает тот шум, который доносится, если прислушаться по-настоящему, когда всё вокруг кажется безмолвным. И был ещё один шум, шум моей жизни, который становился жизнью сада, когда жизнь моя проносилась по пустыням и пучинам. Да, были минуты, когда я забывал не только о том, кто я такой, но и о том, что я существую, забывал существовать. В такие минуты я переставал быть запечатанным сосудом, которому, и лишь ему одному, обязан я тем, что так хорошо сохранился, но стена рушилась, и меня наполняли, например, корни и смиренные стебли, или стволы, давно высохшие, готовые воспламениться, бездействие ночи и неизбежность солнца, и даже скрежет нашей планеты, стремительно катящейся в зиму, зима избавит её от этой презренной чесотки. И в непрочное спокойствие зимы я тоже превращался, в таяние её снегов, которое ничего не меняет, в ужасы её повторения. Впрочем, такое со мной случалось нечасто, обычно я сидел взаперти в своём сосуде, не знающем ни садов, ни времён года. А ведь это совсем неплохо. Но и пребывая в сосуде, нельзя быть беспечным, необходимо постоянно задавать себе вопросы, такие, например, как существую ли я ещё, и если нет, то когда это прекратилось, а если да, то сколько это ещё будет продолжаться, какие угодно вопросы, лишь бы не потерять нить сновидений. Что касалось меня, то я охотно задавал себе вопросы, один за другим, просто чтобы их выслушать. Нет, не охотно, а под давлением здравого смысла; чтобы убедиться, что я по-прежнему нахожусь в сосуде. При этом мне было всё равно, что я ещё там. Я называл это раздумьями. Я раздумывал почти безостановочно, остановиться я не осмеливался. Не здесь ли берёт начало моя невинность? Она казалась немного изношенной, потёртой, и всё-таки мне было приятно, что она у меня есть, да, очень приятно. Премного вам благодарен, как сказал мне когда-то один мальчишка, которому я поднял его мраморный шарик, не знаю почему, не должен был поднимать, думаю, он предпочёл бы поднять его сам. А может быть, шарик лежал вовсе не для того, чтобы его поднимали? Это усилие стоило мне трудов, нога моя уже не сгибалась. И сказанные слова благодарности навсегда запали в мою голову, наверное, ещё и потому, что я понял их сразу, явление для меня нечастое. Не потому, что я плохо слышу, слух у меня весьма чуткий, звуки, не обременённые точным смыслом, я улавливаю, возможно, даже лучше, чем другие люди. В чём же тогда причина? Вероятно, повреждена система понимания, включается не с первого раза или, если угодно, включается сразу, но работает не в том диапазоне, в котором ведутся логические рассуждения, если моё сравнение понятно, но оно понятно, ибо я его понимаю. Да, слова, которые я слышал и слышал отчётливо, с моим-то чутким слухом, доносились до меня в первый раз, во второй, а часто и в третий, как чистые звуки, лишённые смысла; в этом, вероятно, одна из причин, почему мне невыразимо мучительно поддерживать разговор. Слова, которые я произносил сам и которые почти всегда появлялись в результате умственного Напряжении, часто казались мне жужжанием насекомого. В этом, пожалуй, одна из причин моей неразговорчивости, поскольку для меня было мукой понимать не только то, что говорят мне люди, но и то, что говорю им я. Правда, в конце концов, набравшись терпения, мы понимали друг друга, но хотел бы я знать, что мы понимали и для чего? Па звуки природы и на шумы, производимые людьми, я реагировал, как мне кажется, по-своему, не пытаясь извлечь из них каких-либо уроков. И глаз мой тоже, тот, что видит, вряд ли можно уподобить пауку, ибо мне трудно бывает назвать то, что попало на его сетчатку и отразилось на ней, зачастую вполне отчётливо. Не скажу, что я видел мир вверх ногами (это было бы слишком просто), но, определённо, я воспринимал его чисто живописно, хотя не был ни эстетом, ни художником. Из-за того, что только один мой глаз из двух функционировал более или менее исправно, я постоянно ошибался в оценке расстояния, отделяющего меня от внешнего мира, часто протягивал руку к тому, что находилось за пределами досягаемости, и натыкался на преграды, едва видимые на горизонте. Впрочем, такое случалось со мной, если не ошибаюсь, и в бытность мою с двумя глазами, но, возможно, я ошибаюсь, ибо та эпоха моей жизни давно минула, и мои воспоминания о ней более чем искажены. Поразмыслив как следует, я прихожу к выводу, что и мои усилия в области вкуса и обоняния вряд ли были удачнее; я вдыхал и пробовал на вкус, не зная точно что, не зная, хорошо это или плохо, и редко дважды одно и то же. Я был бы, мне кажется, идеальным мужем, не способным пресытиться своей женой и изменяющим ей разве что по рассеянности. Теперь о том, почему я долго оставался у Лусс. О нет, не могу. То есть смог бы, полагаю, если бы постарался. Но зачем стараться? Чтобы неопровержимо доказать, что сделать иначе я не мог? Именно к этому выводу я неизбежно приходил. Несмотря на мою приязнь к старине Гелинксу, погибшему в юности, чей образ освободил меня, и я, на чёрном корабле Улисса, пополз на восток, по палубе. Для того, кто лишён духа первопроходца — это великая свобода. И вот, устроившись на корме, склонившись над волнами, я, печально наслаждающийся раб, провожаю взглядом гордый и ничтожный след корабля, который не уносит меня прочь от родины, не устремляет навстречу кораблекрушению. Итак, долгое время с Лусс. Это слишком неопределённо — долгое время, возможно, лишь несколько месяцев, может быть, год. В тот день, когда я её покинул, было, я уверен, снова тепло, но в моей части света это ничего не значило — погода там могла быть жаркой, холодной или умеренной в любое время года, и дни там не бежали мерно друг за другом, нет-нет, не бежали. С тех пор, возможно, всё переменилось. Мне известно лишь то, что когда я её покидал, погода стояла точно такая же, как в тот день, когда я у неё появился, если, конечно, я был тогда ещё способен определять погоду, но я провёл столько времени вне дома, при любой погоде, что вполне прилично отличал одну погоду от другой, моё тело отлично их различало и, кажется, даже имело свои привязанности и неприязни. По-моему, я побывал в нескольких комнатах, переходя из одной в другую или чередуя их, точно не знаю; в моей памяти хранится несколько окон, это так, но не исключено, что это одно и то же окно, по-разному открывавшееся на вращающуюся перед ним вселенную. Дом был неподвижен; возможно, это я имею в виду, когда говорю о нескольких комнатах. Дом и сад были неподвижны, благодаря действию какого-то неизвестного мне компенсаторного механизма, и я, когда не двигался с места на место, а не двигался я большую часть времени, тоже оставался неподвижен, а когда двигался с места на место, то происходило это крайне медленно, как в капсуле вне времени, выражаясь по-научному, и, само собой, вне пространства. Ибо быть вне одного и не быть вне другого — это для кого-нибудь поумнее меня, а умным я не был, скорее, глупым. Но я могу и ошибаться. И эти разные окна, открывающиеся в моей памяти в те моменты, когда я снова ощупываю те дни, возможно, и впрямь существовали и продолжают существовать до сих пор, несмотря на то, что меня там больше нет, в том смысле, что я не смотрю на них, не открываю и не закрываю их, не сижу притаившись в углу комнаты и не восхищаюсь предметами, которые возникают в их обрамлении. Но я не буду задерживаться на этом эпизоде, столь смехотворно кратком, если подумать, и столь малоинтересном по сути. Ни в саду, ни по дому я не помогал и ровным счётом ничего не знаю о той работе, что велась там, непрерывно, днём и ночью, я слышал только звуки, которые долетали до меня, глухие и пронзительные, а нередко и гул содрогающегося воздуха, так мне казалось, что могло быть обычным шумом костра. Дому я предпочитал сад, судя по долгим часам, проведённым в саду, а проводил я там большую часть дня и ночи, как в дождливую, так и в ясную погоду. Люди в саду вечно были заняты, что-то делая, я не знаю что. Ибо перемен в саду, день за днём, не замечалось, не считая крохотных изменений, связанных с обычным циклом рождения, жизни и смерти. И меня носило среди этих людей, как сухой листок на пружинках, но иногда я ложился на землю, и тогда люди осторожно переступали через меня, как если бы я был клумбой с редкими цветами. Да, несомненно, люди трудились в саду над тем, чтобы уберечь его от перемен. Велосипед мой опять исчез. Иногда у меня возникало желание снова его поискать, найти и выяснить, что в нём сломалось, или даже немного поездить по тропинкам и дорожкам, связывающим разные части сада. Но вместо того, чтобы попытаться удовлетворить это желание, я, если можно так выразиться, созерцал его и видел, как оно постепенно уменьшается и наконец исчезает, подобно известной коже, только намного быстрее. В самом деле, в отношении желаний можно вести себя двояко — активно и созерцательно, и, хотя оба пути приводят к одному результату, я предпочитаю путь созерцания; всё дело, полагаю, в темпераменте. Сад был окружён высокой стеной, которая топорщилась сверху кусками битого стекла, напоминавшего плавники. Но чего уж совсем нельзя было предположить, так это того, что в стене была калитка, она открывала свободный доступ на улицу, ибо никогда не запиралась на ключ, в чём я почти убедился, неоднократно открывая её и закрывая, без малейших усилий, днём и ночью, и видел, как ею пользовались другие люди, как для входа, так и для выхода. Я выглядывал за калитку и поспешно убирался обратно. И ещё несколько замечаний. Ни разу не замечал я в этих окрестностях женщин, под окрестностями я понимаю не только сад, как, вероятно, следовало бы понимать, но также и дом, исключительно мужчины, не считая, разумеется, Лусс. Допускаю, что совсем неважно то, что я видел и чего не видел, но, тем не менее, упоминаю. Лусс я почти не видел, она редко показывалась мне на глаза, вероятно, по тактичности, из боязни меня потревожить. Но шпионила она за мной, насколько я понимаю, почти всё время, прячась в кустах, или за шторой, или в комнате второго этажа, конечно же, с биноклем. Разве не она сказала, что более всего жаждет видеть меня, видеть входящим, выходящим и приросшим к месту. А чтобы получше рассмотреть, нужна замочная скважина, или просвет между листьями, или что-нибудь в этом роде, что помешает вас обнаружить, а вам позволит увидеть сразу не слишком много. Разве не так? Наверняка она следила за мной повсюду, даже когда я ложился спать, даже когда спал и когда просыпался; ранним утром, когда я ложился спать. Что касается сна, то я сохранил свою привычку — ложиться утром, если я вообще ложился. Но случалось и так, что я вовсе не спал несколько дней подряд, не чувствуя себя от этого сколько-нибудь хуже. Собственно говоря, моё бодрствование мало чем отличалось от сна. Спал я в разных местах, то это был огромный сад, то дом, тоже огромный, необычайно просторный. Должно быть, эта неопределённость места и времени моего сна доводила Лусс до восторженного исступления, так мне кажется, и время пролетало незаметно. Но не стоит задерживаться на этом периоде моей жизни. Продолжая называть всё это — жизнью, я кончу тем, что сам в неё поверю. Принцип рекламы. Этот период моей жизни. Он напоминает мне, когда я думаю о нём, воздушную пробку в водопроводной системе. Добавлю только то, что эта женщина давала мне медленно действующий яд, подсыпая не знаю какое зелье в питьё, которым она меня поила, или в пищу, которой кормила, или в то и другое сразу, или один день в одно, другой в другое. Обвинение серьёзное, и я выдвигаю его не с лёгкой душой. Но выдвигая, не испытываю к ней ни малейшей неприязни. Да-да, я обвиняю её, без всякой вражды, в том, что она подмешивала в мою пищу и питьё вредные порошки и зелья, лишённые запаха и вкуса. Но даже если бы они пахли и имели вкус, это ничего бы не изменило — я глотал бы их так же беспечно. И прославленный аромат миндаля, например, не перебил бы мой аппетит. Мой аппетит! Прекрасная тема для разговора. Вряд ли он у меня был. Я ел, как птичка. Но то немногое, что ел, я пожирал с жадностью, приписываемой нередко гурманам, что неверно, ибо гурманы, как правило, едят не спеша и смакуя, что следует из самого понятия — гурман. Я же буквально набрасывался на тарелку, давясь, в два глотка отправлял в рот половину или четверть того, что в ней лежало, не пережёвывая (да и чем бы я мог жевать?), и с отвращением отталкивал её от себя. Со стороны можно было подумать, что я наелся на всю жизнь. Пил я так же. Мог влить в себя пять-шесть кружек пива сразу и не пить потом целую неделю. Другого нельзя и ожидать, человек остаётся тем, что он есть, частично, по крайней мере. Ничего не поделаешь или почти ничего. Что касается тех веществ, которые она понемногу вводила в разные части моего организма, то я не могу сказать, какое действие они на меня оказывали — стимулирующее или успокаивающее. Дело в том, что с точки зрения синестетики я чувствовал себя более или менее как обычно, то есть, если мне позволено будет в этом признаться, был обуреваем таким ужасом, что я поистине был без чувств, не говоря уже о сознании, и погружён в глубокое и спасительное оцепенение, прерываемое изредка отвратительными проблесками, даю вам честное слово. Против такой гармонии было бессильно жалкое зелье Лусс, даваемое в самых ничтожных дозах, вероятно, чтобы продлить ей удовольствие. Не то чтобы оно совсем не действовало, сказать так было бы преувеличением. Ибо время от времени я ловил себя на том, что делаю прыжок вверх, отрываясь от земли на два-три фута, не меньше, да, не меньше, а я никогда до этого не прыгал. Это напоминало левитацию. А иногда случалось, но это менее удивительно, что, когда я шёл или даже стоял, прислонившись к чему-нибудь, я внезапно падал на землю, как марионетка, у которой ослабли нити, и долго лежал на том месте, где упал, буквально бескостный. Да, падения не казались мне чем-то странным, рушиться на землю я привык, с той лишь разницей, что приближения крушений я чувствовал и к ним готовился, как эпилептик готовится к припадку. Чувствуя, что падение приближается, я добровольно ложился на землю или с такой силой упирался в то место, где стоял, что сдвинуть меня смогло бы разве что землетрясение, и ждал. Но эти предосторожности я принимал не всегда, предпочитая падение труду по укладыванию или упиранию. Что же касается падений, которым я подвергался у Лусс, то перехитрить их мне не удалось ни разу. И тем не менее, они не так меня удивляли и больше со мной гармонировали, чем прыжки. Ибо я не помню, чтобы прыгал даже в детстве, ни гнев, ни боль не могли заставить меня прыгнуть, в детстве, при всей моей неправомочности говорить о том времени. Что касается пищи, то я принимал её, мне кажется, в то время и в том месте, которое мне больше подходило. Требовать её не приходилось. Мне приносили её, где бы я ни оказался, на подносе. Поднос я могу вызвать в памяти и сейчас, почти когда угодно, он был круглый, окаймлён низким бортиком, чтобы не падали стоящие на нём предметы, и покрыт красным лаком, кое-где потрескавшимся. Кроме того, он был маленьким, как и подобает подносу, на котором стоит всего-навсего одна тарелка и лежит один кусок хлеба, ибо то немногое, что я ел, я запихивал в рот руками, а бутылки, которые я опорожнял прямо из горлышка, приносили мне отдельно, в корзине. Эта корзина, впрочем, не произвела на меня никакого впечатления, ни плохого, ни хорошего, и описать её я не могу. Не раз, удалившись по той или иной причине от места, куда мне приносили пищу, я не мог, почувствовав желание есть, найти его снова. Тогда я пускался на поиски, порой успешные, ибо я неплохо знал те места, в которых оказался, но нередко и тщетные. Или я вовсе не искал, предпочитая голод и жажду трудным поискам, не будучи уверен заранее, что найду его, или хлопотам, связанным с просьбой принести другой поднос и другую корзину или те же самые, туда, где я находился. В то время я сожалел о своём камне для сосания. Когда я говорю, допустим, о предпочтении или о сожалении, то не следует думать, что я выбирал наименьшее зло или предпочитал его, это было бы ошибкой. Не зная наверняка, что я делаю и чего избегаю, я что-то делал и чего-то избегал, не подозревая, что наступит день, много времени спустя, когда мне придётся вернуться и снова пройти через все мои действия и бездействия, потускневшие и выдержанные временем, и дотащить их до помойки гедонизма. Должен признать, что за время, проведённое у Лусс, моё здоровье не ухудшилось или ухудшилось незначительно, то есть те болезни, которые у меня были, продолжали прогрессировать, что и следовало ожидать, но новых очагов боли или инфекции не вспыхнуло, кроме тех, разумеется, которые возникают при развитии уже имеющихся излишков и недостатков. Но об этом, честно говоря, трудно говорить наверняка. Что касается моих грядущих недугов, таких, например, как потеря всех пальцев на левой ноге, нет, ошибаюсь, на правой, то кто способен точно определить время, когда в мою немощную плоть проникли гибельные семена. Всё, что я могу, следовательно, сказать, и я изо всех сил стараюсь не сказать более того, это что за время моего пребывания у Лусс новых симптомов, я имею в виду патологического характера, не появилось, ничего подозрительного или мне неизвестного, ничего, что я не смог бы предусмотреть, если бы предусматривал, ничего сравнимого с внезапной потерей половины пальцев на ногах. Ибо предвидеть эту потерю мне было не под силу, и смысла её я так и не постиг, то есть не постиг её связи с другими моими недугами, что проистекало, полагаю, из моего невежества в вопросах медицины. Ибо всё связано воедино — в затянувшемся безумии тела, я так чувствую. Но незачем затягивать эту часть моего, как бы сказать, существования, смысла она не несёт, по моему мнению. Только пузыри и брызги, как из пустого вымени, за которое я тщетно дёргаю. Так что ограничусь добавлением нескольких коротких замечаний, первое из которых следующее: Лусс была невероятно плоская женщина, я имею в виду, естественно, её внешность; настолько плоская, что и сегодня, в этот вечер, в относительной тишине моего последнего прибежища, я не уверен, не была ли она мужчиной или, по крайней мере, гермафродитом. Лицо у неё было слегка волосатое, или я это придумываю, в интересах повествования? Бедная женщина, я так мало её видел, так редко смотрел на неё. Но разве её голос не был подозрительно низким? Сегодня он кажется мне таким. Не мучь себя, Моллой, мужчина или женщина, какая разница? Но я не могу удержаться и не задать себе следующий вопрос. Смогла бы какая-нибудь женщина остановить меня в моём стремлении к матери? Наверняка. Спрошу ещё проницательнее: была ли возможна такая встреча, между мной и женщиной? Нескольких мужчин я припоминаю, в своё время я отирался среди них, но женщин? Хорошо, хорошо, согласен, скрывать не буду, одну женщину я припоминаю. Я не имею в виду свою мать, если вы не возражаете, мы пока вообще оставим её в покое. Я говорю о другой, которая могла быть мне не только матерью, но и бабушкой, если бы случай не пожелал иного. Послушайте-ка, он рассуждает о случае. Та, другая, познакомила меня с любовью. Она была известна под мирным именем Руфь, кажется, так, но не уверен. Возможно, её звали Юдифь. Между ног у неё была дыра, о нет, не скважина, как я всегда предполагал, а узкая щель, и в эту щель я, вернее, она вставляла мой так называемый мужской член, не без труда; и, мучаясь, я проделывал утомительную работу, пока всё не выпускал, или не отступал бессильно, или пока она не просила меня прекратить. Забава для идиота, так я считаю, и изрядное утомление вдобавок, если забавляться слишком долго. Но я охотно забавлялся, зная, что это любовь, так она мне сказала. Она перегибалась через кушетку, у неё был ревматизм, а я заходил сзади. Она могла вынести только эту позу, из-за своего люмбаго. Мне эта поза казалась естественной, ибо я видел, как её принимали собаки, и был крайне удивлён, когда она поведала мне по секрету, что это можно делать иначе. Я так до сих пор и не знаю, что она имела в виду. Возможно, она впускала меня в прямую кишку. Мне, было абсолютно всё равно, не стоит об этом и говорить. Но истинная ли это любовь, в прямую кишку? Именно это меня беспокоит. Неужели я так и не познал истинной любви? Она тоже была поразительно плоская женщина и передвигалась, опираясь на палку чёрного дерева, короткими шажками, на негнущихся ноше. Возможно, она тоже была мужчиной, ещё одним. Но нет, наши яйца стукались бы, пока мы корчились. А может быть, она крепко сжимала их в руке именно для того, чтобы они не стукались. Она любила носить широкие шуршащие нижние юбки, оборки и прочие предметы туалета, названия которых не помню. Они взметались над нами, пенясь и шелестя, а потом, когда слияние достигалось, опускались на нас медленными каскадами. Единственное, что я видел у неё, была напрягшаяся жёлтая шея, в которую я то и дело вонзал зубы, забывая, что зубов у меня нет, так могуч инстинкт. Встретились мы на свалке, я узнаю её среди тысячи, и, однако же, все свалки похожи. Что она там делала, не знаю. Прихрамывая, я бродил среди отбросов и приговаривал, в то время я ещё способен был на обобщения: Такова жизнь. Она не хотела терять времени, мне терять было нечего, я вступил бы в сношения даже с козой, чтобы познать любовь. Квартирка у неё была изящная, нет, не изящная. в её квартире хотелось лечь в углу и уже никогда не вставать. Мне она нравилась. В ней полно было изысканной мебели, кушетка на колесиках носилась по комнате под нашими отчаянными ударами, мебель вокруг падала и грохотала, ад кромешный. В нашем общении находилось место и для нежности. Трясущимися руками она подстригала мне ногти на ногах, я натирал ей зад кремом от морщин. Наша идиллия длилась недолго. Бедная Юдифь, возможно, это я ускорил её конец. Впрочем, начало положила она, на той свалке, когда протянула руку к моей ширинке. Скажу более точно. Я стоял, перегнувшись над кучей отбросов, в надежде отыскать что-нибудь такое, что навсегда отвратило бы меня от еды, когда она, подкравшись сзади, просунула мне свою палку между ног и принялась щекотать мои органы. После каждой встречи она давала мне деньги, мне, который готов был познать любовь, исследовать самые её глубины, бесплатно. Практичности ей явно недоставало. Я предпочёл бы, пожалуй, отверстие менее сухое и не столь просторное, тогда о любви я был бы, вероятно, более высокого мнения. И всё же. Пальцы доставили бы мне куда большее удовольствие. Но истинная любовь, безусловно, выше этих низменных случайностей. И не в комфорте, возможно, дело, но когда твой жаждущий член ищет обо что бы потереться, и находит влажную слизистую оболочку, и, не встречая преграды, не отступает, а продолжает разбухать, тогда, без сомнения, истинная любовь выше плотной или свободной пригонки, она взлетает надо всем этим и парит. А если добавить сюда несколько минут педикюра и массажа, не имеющих, строго говоря, к блаженству прямого отношения, тогда, мне кажется, всякое сомнение на этот счёт становится беспочвенным. Единственное, что меня здесь беспокоит, — это безразличие, с которым я узнал о её смерти одной беззвёздной ночью, когда полз к ней, безразличие, смягчённое, правда, болью от утраты источника дохода. Она умерла, сидя в тазу с тёплой водой, обычные омовения перед тем, как принять меня. Тёплая вода её расслабляла. Подумать только, она могла умереть у меня на руках. Таз перевернулся, грязная вода залила пол и просочилась на нижний этаж, жилец которого и поднял тревогу. Ну и ну, мне и в голову не приходило, что я так хорошо знак» всю эту историю. В конце концов, она была, конечно, женщина, если бы нет, об этом прознали бы все соседи. Впрочем, люди в моей части света были необычайно замкнуты и сдержанны в вопросах пола. С тех пор, возможно, всё переменилось. Вполне вероятно, что обнаружение мужчины там, где ожидали обнаружить женщину, было тут же замято теми немногочисленными соседями, которым довелось узнать об этом, замято и забыто. Не менее вероятно и то, что все были в курсе и все об этом говорили, кроме меня. Лишь одно мучает меня, когда я размышляю обо всём этом, — желание узнать, была ли моя жизнь лишена любви или я обрёл её в Руфи. Наверняка я знаю лишь то, что больше уже не пытался подвергать себя новому испытанию; видимо, интуиция подсказывала, что пережитый мною опыт — единственный в своём роде и неповторимый и что необходимо хранить память о нём в своём сердце, не унижая её пародиями, даже если бы для этого пришлось то и дело предаваться утехам так называемого самоудовлетворения. Не говорите мне о крошке-горничной, зря я о ней упомянул, она была задолго до того, я был нездоров, возможно, никакой горничной в моей жизни вообще не. было. Моллой, или Жизнь без горничной. И это доказывает, что сам факт моей встречи с Лусс и мои частые, до некоторой степени, посещения её не могут удостоверить её пол. Я готов продолжать думать о ней как о старой женщине, вдове, уже высохшей, а о Руфи как о другой старухе, ибо и она часто рассказывала мне про своего покойного супруга и про его неспособность утолить её законную жажду. А случаются дни, такие, как этот вечер, когда они путаются в моей памяти, и у меня возникает соблазн представить их обеих в образе одной карги, совсем дряхлой, сплющенной под ударами жизни, выжившей из ума. И да простит мне Господь то, что я открою вам ужасную истину: образ моей матери то и дело примешивается к образам этих старух, и становится, буквально, невыносимо, как будто тебя распинают на кресте, я не знаю за что, я не хочу быть распят. Наконец, я покинул Лусс, тёплой безветренной ночью, не попрощавшись, что, впрочем, мог бы и сделать, с её стороны попыток удержать меня не было, но были, наверняка, заклинания. Она, конечно же, видела, как я поднялся, взял костыли и удалился, перебрасывая себя на них в воздушном пространстве. И, конечно, слышала, как хлопнула за мной калитка, калитка закрывалась сама по себе, она была на пружине, и поняла, что я ушёл, ушёл навсегда. Она прекрасно знала, как я обычно ходил к калитке, — выглядывал за неё и тут же возвращался назад. Она не пыталась удержать меня, но, наверняка, отправилась на могилу своей собаки, которая (собака) до некоторой степени была и моей, и которую (могилу) она засевала, к слову сказать, не травой, как я думал раньше, а всевозможными разноцветными цветочками, подобранными, полагаю, так, что когда одни отцветали, другие как раз распускались. Я оставил ей свой велосипед, который невзлюбил, подозревая, что он стал проводником некой злой силы и, возможно, причиной моих последних неудач. Тем не менее, я взял бы его с собой, если бы знал, где он находится и что он на ходу. Но ни того, ни другого я не знал. К тому же я боялся, что если начну искать его, тихий голос устанет повторять: Уходи отсюда, Моллой, забирай свои костыли и уходи отсюда, — а я долго не мог разобрать, что он говорит, ибо давно уже его не слышал. Возможно, я понял его неверно, совсем неверно, но я его понял, а это уже нечто новое. И мне представилось, что я ухожу отсюда не навсегда и, возможно, вернусь однажды, блуждая окольными путями, в то место, которое сейчас покидаю. И что не весь путь ещё пройден. На улице дул ветер, здесь был другой мир. Не зная, где я нахожусь и, следовательно, какой дорогой мне идти, я пошёл вместе с ветром. Когда костылям удавалось хорошенько метнуть меня и я отрывался от земли, ветер помогал мне, я это чувствовал, слабый ветерок, веющий не могу сказать с какой части света. И не говорите со мной о звёздах, я плохо их вижу, да и читать по ним не могу, несмотря на свои былые занятия астрономией. Я забрался в первое же укрытие, к которому приблизился, чтобы пробыть в нём до утра, ибо понимал, что первый же полицейский непременно остановит меня и спросит, что я здесь делаю, вопрос, на который мне никогда не удавалось правильно ответить. Но укрытие оказалось ненадёжным, и до утра я в нём не находился, ибо следом за мной появился какой-то мужчина и вытолкал меня прочь, хотя места здесь хватило бы и на двоих. По-моему, он принадлежал к разряду ночных сторожей, в том, что он мужчина, не было никаких сомнений, вероятно, его использовали для надзора над общественными работами, допустим, над земляными. Я увидел жаровню. Уж небо осенью дышало, как говорится. И потому я пошёл дальше и укрылся на лестничном марше скромного жилого дома, без двери, или дверь не закрывалась, не знаю. Задолго до рассвета дом начал опустошаться. По лестнице спускались люди, мужчины и женщины. Я прижался к стене. Никто не обратил на меня внимания, никто меня не толкнул. Потом, когда счёл это благоразумным, ушёл и я и принялся бродить по городу в поисках хорошо знакомого мне монумента, чтобы я мог, наконец, сказать: Я в своём родном городе, и находился в нём всё это время. Город просыпался, двери открывались и закрывались, шум становился оглушительным. Я увидел проход между двумя высокими зданиями, огляделся по сторонам и скользнул в него. С двух сторон в проход выходили крохотные оконца, с каждого этажа, симметрично расположенные. Окна уборных, надо полагать. Время от времени сталкиваешься с такими явлениями, которые вынужден принимать с непреложностью аксиом, неизвестно почему. Выхода из прохода не было, это был, пожалуй, не столько проход, сколько тупик. В конце его находились две ниши, нет, слово неточное, друг против друга, заваленные разным хламом и экскрементами собак и их хозяев, одни совсем сухие и без запаха, другие ещё влажные. О, эти газеты, которых уже не прочтут, возможно, и не читали. Ночью здесь, наверное, лежали влюблённые и обменивались клятвами. Я вошёл в один альков, снова неверно, и прислонился к стене. С большим удовольствием я бы лёг, и нет доказательств, что я бы этого не сделал. Но в тот момент я довольствовался тем, что прислонился к стене, отставив ноги как можно дальше, почти скользя, однако у меня были и другие опоры, наконечники костылей. Постояв так несколько минут, я перебрался в противоположный придел, нашёл точное слово, где, чувствовал, мне будет лучше, и поставил себя в ту же позу гипотенузы. И в самом деле, на первых порах я почувствовал себя немного лучше, но постепенно мною овладело убеждение, что это не так. Начало моросить, я сбросил шляпу, подставив свою голову под дождь; моя голова, вся в трещинах и буграх, горела, горела. Но я сбросил шляпу и потому, что она всё глубже и глубже врезалась в шею, под давлением стены. Так что у меня было целых две уважительных причины сбросить её, что уже немало, одной, чувствую, было бы недостаточно. И я беззаботно отбросил её, щедрым жестом, но она вернулась, удержанная верёвочкой, или шнурком, и после нескольких судорожных движений успокоилась сбоку от меня. Наконец, я начал думать, то есть усиленно прислушиваться. Маловероятно, что меня здесь найдут, я обрёл покой до тех пор, пока смогу его выдержать. На протяжении мгновения я обдумывал вопрос о том, чтобы здесь поселиться, обрести своё логово, убежище, на протяжении целого мгновения. После чего вынул из кармана овощной нож и приступил к вскрытию вен на запястье. Но боль быстро победила. Сначала я закричал, потом сдался, закрыл нож и сунул его обратно в карман. Особенно расстроен я не был, в глубине души на лучшее я и не надеялся. Вот так-то. Повторения всегда действовали на меня угнетающе, но жизнь, кажется, составлена из одних повторений, и смерть, должно быть, тоже некое повторение, я бы этому не удивился. Сказал ли я о том, что ветер стих? Моросило, что исключает, каким-то образом, всякую возможность ветра. У меня чудовищно огромные колени, я заметил это, когда на секунду привстал. Мои ноги так же непреклонны, как правосудие, и всё же, иногда, я встаю. Что же вы хотите? Вставая иногда, я напоминал себе о своём теперешнем существовании, и то, что было когда-то, покажется детской сказкой, если сравнить его с тем, что есть. Но только иногда, изредка, чтобы можно было сказать, в случае необходимости: Возможно ли, что это ещё живёт? Или так: Это всего-навсего личный дневник, скоро он кончится. То, что колени мои огромны, что я поднимаюсь, иногда, кажется, не означает, на первый взгляд, ничего особенного. Тем не менее я охотно это записываю. Наконец я покинул тупик, где полустоя, полулёжа, возможно, немного вздремнул, коротким утренним сном, как раз время для сна, и отправился в путь, поверите ли, к солнцу, почему бы и нет, ветер стих. Или, вернее, к наименее мрачной части небесного свода, который от зенита до горизонта был окутан огромной тучей. Из этой тучи и падал дождь, о котором речь шла выше. Обратите внимание, как в моём рассказе всё взаимосвязано. И нелегко ведь было решить, какая часть небесного свода наименее мрачная, ибо на первый взгляд небеса кажутся одинаково мрачными, независимо от его направления. Но немного потрудившись, в жизни моей случались моменты, когда я трудился, я пришёл к определённому выводу, то есть принял решение по этому вопросу. Таким образом, я смог продолжить свой путь, сказав: Я иду к солнцу, — то есть, теоретически, на восток или на юго-восток, а это значит, что я больше не у Лусс, я ушёл от неё и снова пребываю в окружении предустановленной гармонии, которая созидает такую гармоничную музыку, а она гармонична для всех, кто её слышит. Люди раздражённо сновали вокруг меня, большинство из них кто под прикрытием зонта, кто в менее надёжных непромокаемых плащах. Некоторые укрывались под деревьями и арками. И среди тех, более мужественных или менее нежных, кто шёл мне навстречу или обгонял меня, и тех, кто остановился, чтобы не промокнуть, многие, должно быть, говорили: Лучше бы я поступил, как они, — подразумевая под «они» ту категорию, к которой сами не принадлежали, или что-то в этом роде, так мне кажется. А многие, должно быть, радовались своей находчивости и продолжали бороться с непогодой, причиной их находчивости. Заметив юношу жалкого вида, одиноко дрожащего в узком дверном проёме, я вспомнил вдруг о решении, принятом в день моей неожиданной встречи с Лусс и её собакой, ведь именно эта встреча помешала мне исполнить моё решение. Я подошёл к юноше и встал рядом с ним, весь облик мой, как мне казалось, говорил: вот умный человек, последую-ка я его примеру. Но прежде чем я произнёс свою краткую речь, которая, по замыслу, должна была выглядеть импровизацией, именно поэтому я и не произнёс её сразу, он вышел под дождь и удалился. Своим содержащем речь моя могла если и не оскорбить, то, по крайней мере, удивить, и потому чрезвычайно важно было произнести её в подходящий момент и соответствующим тоном. Приношу извинения за все эти подробности, не пройдёт и минуты, как мы продолжим наш путь ещё быстрее, гораздо быстрее. Чтобы потом, возможно, вновь погрязнуть в обилии презренных подробностей. Которые, в свою очередь, снова уступят место необозримым фрескам, набросанным наспех, бед вдохновения. Человек разумеющий сам заполнит возникшие пустоты. И вот уже я, в свою очередь, один, в дверном проёме. Без надежды, что кто-нибудь подойдёт и встанет рядом, и всё же не исключая такой возможности, не исключая. Получилась недурная карикатура на моё душевное состояние, в тот момент. В итоге я остался там, где и был. У Лусс я унёс немного столового серебра, пустяки, главным образом, массивные чайные ложки и иную мелочь, назначение которой я понимал не вполне, но которая обладала, как мне показалось, определённой ценностью. Среди этой мелочи был один предмет, который вспоминается мне и сейчас, иногда. Он состоял из двух крестов, соединённых в точках пересечения бруском, и напоминал крошечные козлы для пилки дров, с той, однако, разницей, что кресты у настоящих козел не идеальные, а с усечёнными вершинами, тогда как кресты той вещицы, о которой я говорю, были идеальными, то есть образованы двумя идентичными римскими пятёрками, причём верхняя — раствором вверх, как она обычно и пишется, а нижняя — раствором вниз, или, говоря более точно, из четырёх абсолютно одинаковых римских пятёрок, две из которых я уже обрисовал, а ещё две, одна справа, другая слева, с раствором, соответственно, налево и направо. Но вряд ли уместно останавливаться сейчас на левом и правом, верхнем и нижнем. Ибо у вещицы этой отсутствовало так называемое главное основание, и она с одинаковой устойчивостью стояла на любом из четырёх своих оснований и выглядела при этом совершенно одинаково, что для козел просто немыслимо. По-моему, этот загадочный инструмент до сих пор где-то у меня хранится, я так и не смог заставить себя продать эту вещицу, даже в самой крайней нужде, ибо мне не удалось понять, для какой цели она служит, ни малейшего представления на этот счёт. Иногда я доставал её из кармана и пристально в неё всматривался, взглядом полным удивления и нежной привязанности, если только в то время я ещё был способен на привязанность. Какое-то время она вызывала во мне, полагаю, что-то вроде благоговения, ибо я ничуть не сомневался, что эта вещица имеет некое весьма специальное предназначение, которое навсегда от меня ускользнуло. И потому, не подвергаясь ни малейшему риску, я мог бесконечно над ней размышлять. Ибо ничего не знать — это ничто, не хотеть ничего знать — то же самое, но не иметь возможности что-либо знать, знать, что ты никогда не сможешь это узнать — значит обрести душевный покой, мир, который нисходит в душу нелюбопытного исследователя. Вот тогда-то и начинается истинное деление, двадцати двух на семь, например, и страницы заполняются наконец истинными цифрами. Но в этом вопросе лучше ничего не утверждать. Несомненным же мне кажется то, что, уступив очевидности или, вернее, очень большой вероятности, я покинул убежище дверного проёма и начал продвигаться вперёд, медленно рассекая воздух. Есть упоение, по крайней мере, должно быть, в движении на костылях. В череде маленьких перелётов, в скольжении над самой землёй. Взлетаешь, приземляешься среди толпы полноценных пешеходов, которые боятся оторвать ступню от земли, прежде чем не пригвоздят к ней другую. Но моё ковыляние по воздуху эфирнее любого, самого жизнерадостного их ускорения. Впрочем, это всего лишь рассуждения, в основе которых лежит анализ. И хотя сознание моё по-прежнему было занято матерью и желанием узнать, далеко ли до неё, оно постепенно высвобождалось; из-за столового серебра в моих карманах, возможно, но вряд ли, и из-за того ещё, что вопрос о матери преследовал меня давно, а сознание не может вечно размышлять над одним и тем же, время от времени ему необходимы новые заботы, чтобы затем с обновлённым пылом вернуться к заботам давно прошедшим. Но допустимо ли назвать заботу о матери старой или новой? Думаю, что нет. Хотя доказать это мне было бы трудно. Единственное, что я могу утверждать без боязни, так это то, что всё более утрачивал интерес к тому, в каком городе, я нахожусь, скоро ли окажусь у матери и улажу ли с ней наше дело. Суть этого дела становилась для меня всё более и более расплывчатой, но полностью так и не исчезла. Ибо дело было нешуточное, и я занялся им всерьёз. На протяжении всей своей жизни я то и дело им занимался, кажется, так. Да, конечно, в той степени, в какой я вообще был в состоянии чем-либо заниматься, я занимался тем, чтобы уладить это дело между мной и матерью, но успеха так и не достиг. Когда, обращаясь к самому себе, я говорил, что время уходит и что скоро будет поздно, что уже, возможно, поздно уладить дело, о котором идёт речь, я чувствовал, как меня относит к другим заботам, к другим призракам. И куда больше, чем узнать название города, спешил я теперь его покинуть, даже если это был мой родной город и в нём так долго ждала меня и, возможно, продолжает ждать моя мать. Мне показалось, что, двигаясь по прямой, я рано или поздно должен буду его покинуть, и я старательно начал движение, не мешая, впрочем, вращению Земли сносить меня вправо от слабого света, к которому я продвигался. Настойчивость моя восторжествовала; спускалась ночь, когда я достиг крепостной стены, очертив дугу в добрую четверть круга, навигации я не обучался. Признаюсь, что я останавливался для отдыха, но ненадолго, чувствовал, что надо спешить, возможно, в ошибочном направлении. Но у сельской местности свои законы и свои судьи, на первых порах. Преодолев развалины крепостной стены, я вынужден был признать, что небо прояснилось, прежде чем скрыться под другим покровом, ночи. Да, громадная туча разорвалась, обнажив кусками небо, бледное, умирающее; и солнце, диск которого уже. не был виден, давало о себе знать мертвенными языками пламени, стремительно возносящимися к зениту, опадающими и снова возносящимися, и солнце было ещё бледнее и безжизненнее неба и, не успев разгореться, обречено было потухнуть. Явление это, если я верно вспоминаю, было когда-то характерно для моего края. Сегодня, возможно, его характеристики другие. Впрочем, не могу понять, как я, со своими глазами, никогда не покидавший свой край, имею право рассуждать о его характеристиках. Да-да, мне так и не удалось его покинуть, даже о его границах я не имел ни малейшего представления. Но был уверен, что они далеко, очень далеко. Эта уверенность ни на чём не основывалась, это была просто вера. Ибо если бы мой край кончался не ближе того места, куда могли занести меня ноги (и костыли), я, безусловно, почувствовал бы, как он медленно меняется. Насколько мне известно, ни один край не оканчивается вдруг, а постепенно переходит в какой-то другой. Но ничего похожего я не замечал, как бы далеко и в каком бы направлении я ни уходил, — надо мной всё то же небо, подо мной всё та же земля, точь-в-точь, и так день за днём, ночь за ночью. С другой стороны, если один край и впрямь переходит в другой постепенно, что ещё" требуется доказать, то, вполне вероятно, я покидал мой край много раз, думая при этом, что нахожусь в его пределах. И всё же я предпочёл довериться своей простодушной вере, которая говорила: Моллой, твой край огромен, ты ни разу его не покидал и никогда не покинешь. И где бы ты ни странствовал в его пределах, всё в нём будет неизменно, останется прежним. А если это так, значит, перемещения мои имеют отношение не к местам, исчезающим по мере перемещения, а к чему-то другому, например, к перекошенному колесу, которое судорожными, непредвидимыми толчками несло меня от усталости к отдыху и наоборот. Но и теперь, когда я больше, не странствую, совершенно, и вообще едва шевелюсь, ровно ничего не изменилось. Границы моей комнаты, моей постели, моего тела так же далеки от меня, как были далеки границы моего края, во времена моих странствий. И, сотрясая меня, повторяется череда — бегство, отдых, бегство, отдых — в бесконечном Египте, где нет уже ни матери, ни младенца. Когда я смотрю на свои руки, лежащие на простыне, которую они безумно любят комкать, они мне не принадлежат, они принадлежат мне меньше, чем когда бы то ни было, нет у меня рук, есть чужая пара, играющая с простынёй, похоже на любовную игру, кажется, одна из них пытается взгромоздиться на другую. Но игра эта длится недолго, я понемногу возвращаю руки себе, время отдыха. С ногами происходит то же самое, иногда, когда я вижу их у изножья кровати, одну с пальцами, другую без. Ноги мои заслуживают большего внимания, ибо они, ещё минуту назад подобные рукам, в настоящее время обе неподвижны и воспалены, и я ни на минуту не в силах забыть о них, как забываю порой о руках, более или менее целых и невредимых. И всё-таки я забываю и о ногах и просто смотрю на ту и другую, и они в это время смотрят друг на друга, где-то далеко-далеко от меня. Но мои ноги — это всё же не мои руки, я не могу вернуть их себе, когда они снова становятся ногами, и они так и остаются там, вдали, но уже чуть-чуть ближе, чем раньше. Возврата нет. Вы, вероятно, думаете, что, оказавшись за пределами города и обернувшись, чтобы взглянуть на него, на ту его толику, что ещё виднелась, вы думаете, я имел возможность узнать, мой это всё-таки город или не мой? Нет, тщетно я смотрел на него и, вероятно, даже не из любопытства, а просто обернулся, чтобы дать судьбе шанс. Скорее всего, лишь делал вид, что смотрю. Отсутствия велосипеда я почти не замечал, честное слово, ибо готов был продолжать свой путь так, как я уже описал, мерно раскачиваясь на бреющем полёте, в сумерках, над землёй пустынных просёлочных дорог. Я уже говорил, сколь мало вероятно было напугать меня в пути, уж скорее, напугался бы тот, кто меня заметил. Утро — время скрываться. По утрам просыпаются бодрые и весёлые люди, которые требуют соблюдать законы, восхищаться прекрасным и почитать справедливое. Да, с восьми-девяти часов и до полудня — самое опасное время. Но к полудню становится чуть спокойнее. Самые непримиримые насытились и расходятся по домам, и хотя до совершенства ещё далеко, поработали они на славу, есть и уцелевшие, но они не опасны, время подсчитывать добычу. Днём всё начинается сначала, после банкетов, торжественных богослужений, именных поздравлений и публичных речей, по сравнению с утренними трудами это уже пустяки, сущая забава. Около четырёх — пяти заступает, естественно, вечерняя смена, работа возобновляется, но день уже на исходе, тени становятся длиннее, стены выше, ты прижимаешься к ним, благоразумно съёжившись, исполненный раболепия, тебе нечего прятаться, ты прячешься из простого страха, ты не глядишь ни направо, ни налево, прячешься не демонстративно, всегда готов выйти, улыбнулся, выслушать, подползти, вызывая к себе отвращение, не смертельное, скорее жаба, чем крыса. А потом приходит настоящая ночь, опасная, да, но и сладостная для того, кто её знает, кто может открыться ей навстречу, как цветок открывается солнцу, кто сам — ночь, и днём и ночью. Нет, немногое скажешь в защиту ночи, и всё-таки гораздо больше, чем в защиту дня, и уж просто безмерно больше, чем в защиту утра. Ибо ночные чистки находятся, по преимуществу, в руках специалистов. Ничем другим они не занимаются, основная масса населения отношения к этому не имеет и предпочитает, при прочих равных условиях, провести ночь в постели. Время для линчевания — день, ибо сон священен, особенно по утрам, в часы между завтраком и полднем. И потому первое, о чём я позаботился, сделав несколько миль в это безлюдное утро, это приглядел логово для сна, ведь сон тоже вид обороны, сколь бы странным это ни казалось. И в самом деле, спящий, хотя и возбуждает желание захватить его, ослабляет страсть убить, тотчас пролить кровь, что подтвердит вам любой охотник. Для зверя, движущегося или настороженно притаившегося в своём логове — пощады нет, но захваченный внезапно, во сне, он может вызвать тёплые чувства, и ствол ружья опустится, клинок войдёт в ножны. Ибо охотник в глубине души добр и сентиментален, кротость и сострадание переполняют его и рвутся наружу. Именно благодаря сладкому сну, к которому приводят ужас или истощение, многие хищники, которые стоят того, чтобы их уничтожили, мирно доживают свои дни в зоологических садах, и сон их прерывает лишь невинный смех детей и рассудительный смешок родителей, по воскресеньям и праздникам. Что касается лично меня, то рабство я всегда предпочитал смерти. Я имею в виду умерщвление. Смерть — состояние, которое мне так и не удалось удовлетворительно представить, и потому оно не может быть внесено в книгу регистрации актов добра и зла. И в то же время мои представления об умерщвлении вызывали к себе доверие, обоснованное или нет; в некоторых крайних случаях я чувствовал себя уполномоченным действовать от их имени. О, представления эти не были похожи на ваши, они были похожи на меня и состояли из спазмов, пота и дрожи, ни грамма здравого смысла или хладнокровия. Меня это вполне устраивало. Да, скажу откровенно, мысли мои о смерти были настолько сумбурны, что иногда я задавался вопросом, а что если смерть ещё хуже, чем жизнь? Потому-то я и считал вполне естественным не ускорять смерть, а в те моменты, когда забывался настолько, что пытался это сделать, вовремя остановиться. Вот единственное моё оправдание. Итак, я залез, по-видимому, в чью-то нору и стал дожидаться, чередуя сон со стонами, то всхлипывая, то усмехаясь, то ощупывая своё тело, не изменилось ли в нём что-нибудь, когда утихнет утренний ажиотаж. После чего возобновил свои круги. О том, что стало со мной и куда я направился в последующие месяцы, а то и годы, об этом я не скажу, нет. От такого рода выдумок я устал, к тому же меня торопят. Но чтобы замарать ещё несколько страниц, скажу, что некоторое время я провёл на морском берегу, без особых приключений. Есть люди, которым море не подходит, они предпочитают горы или равнину. Лично я чувствую себя на море ничуть не хуже, чем в любом другом месте. Большую часть своей жизни я провёл перед этой дрожащей гладью, погружался в музыку волн, штормящих и безмятежных, обретал покой в когтях прибоя. Почему «перед»? — вместе, распростёртый на песке или в прибрежной Пещере. Лёжа на песке, я был в своей стихии, струйками пропускал его между пальцами, зачерпывал ладонями и тут же высыпал, или он высыпался сам, пригоршнями разбрасывал его по воздуху, зарывался в него. В укромной пещере, освещенной но ночам маяками, я знал, как надо жить, чтобы не чувствовать себя здесь хуже, чем где бы то ни было. И меня ничуть не огорчало, что дальше земли нет, в одном направлении, во всяком случае. Знать, что существует по меньшей мере одно направление для продвижения, в котором мне придётся снова промокнуть, а затем утонуть, было благом. Ибо я всегда повторял себе: сначала научись ходить и лишь потом бери уроки плавания. Но не. думайте, что мой край кончался морским побережьем, иначе вы допустите серьёзную ошибку. Ибо моим краем было и море, с рифами, отдалёнными островами, с подводными впадинами. Однажды я отправился по нему на безвёсельном ялике, но грёб при этом гнилой доской, некогда прибитой к берегу. Иногда я задаю себе вопрос, вернулся ли я из этого путешествия. Ибо хорошо помню своё движение по морю и долгие часы без отмелей, но не помню возвращения, не вижу прибрежных бурунов, не слышу скрежета хрупкого днища о песчаный берег. Находясь у моря, я воспользовался случаем пополнить свои запасы камней для сосания. Да, на взморье я их значительно пополнил. Камни я поровну распределил по четырём карманам и сосал их по очереди. Возникшую передо мной проблему очерёдности я решил сначала следующим образом. Допустим, у меня было шестнадцать камней, по четыре; в каждом кармане (два кармана брюк и два кармана пальто). Я доставал камень из правого кармана пальто и засовывал его в рот, а в правый карман пальто перекладывал камень из правого кармана брюк, в который перекладывал камень из левого кармана брюк, в который перекладывал камень из левого кармана пальто, в который перекладывал камень, находившийся у меня во рту, как только я кончал его сосать. Таким образом, в каждом из четырёх карманов оказывалось по четыре камня, но уже не совсем те, что были там раньше. Когда желание пососать камень снова овладевало мной, я опять лез в правый карман пальто в полной уверенности, что мне не попадётся тот камень, который я брал в прошлый раз. И пока я сосал его, я перекладывал остальные камни по уже описанному мной кругу. И так далее. Но это решение удовлетворяло меня не вполне, ибо от меня не ускользнуло, что в результате исключительной игры случая циркулировать могут одни и те же четыре камня. В атом случае я буду сосать не все шестнадцать камней, а только четыре, одни и те же, по очереди. Правда, я как следует перемешивал их в карманах, прежде чем доставать сосательный камень, и снова перемешивал, начиная их перекладывать, надеясь таким образом достичь большей степени циркуляции при переходе камней из кармана в карман. Но подобный паллиатив не мог надолго удовлетворить такого человека, как я. И я приступил к поиску. Первая же мысль, на которую я наткнулся, подсказала, что, возможно, лучше было бы перекладывать камни не по одному, а по четыре, то есть во время сосания достать оставшиеся три камня из правого кармана пальто, вместо них положить четыре из правого кармана брюк, вместо них — четыре из левого кармана брюк, вместо них — четыре из левого кармана пальто, и наконец вместо них — три из правого кармана пальто плюс тот один, как только я кончу его сосать, что находился у меня во рту. Мне показалось сначала, что на этом пути я приду к лучшему результату. Но, поразмыслив, я вынужден был откататься от него и признать, что циркуляция камней по четыре приводит точно к тому же результату, что и циркуляция по одному. Ибо хотя, опустив руку в правый карман пальто, я наверняка найду там четыре, камня, отличных от четырёх своих предшественников, тем не менее сохраняется вероятность того, что я буду постоянно вытаскивать из кармана один и тот же камень из каждой группы по четыре камня и, следовательно, сосать не шестнадцать камней поочерёдно, как я того желал, а только четыре, одни и те же, по очереди. Так что выход следовало искать не в перемене циркуляции, а в чём-то другом, ведь, независимо от вида циркуляции камней, я подвергался одному и тому же риску. Вскоре мне стало очевидно, что, увеличив число карманов, я тем самым увеличивал шанс сосать камни так, как я этого хотел, а именно, один за другим, пока число их не исчерпается. Будь у меня, например, восемь карманов вместо четырёх, которые у меня были, тогда и самая изощрённая игра случая не помешала бы мне сосать, по меньшей мере, восемь камней из моих шестнадцати, поочерёдно. Накрывая тему, скажу, что мне необходимо было шестнадцать карманов, чтобы получить желаемый результат. Долгое время это решение казалось мне единственным; без шестнадцати карманов, по одному камню в каждом, я никак не мог достичь поставленной перед собой цели, если, конечно, не поможет исключительное везение. Но если бы даже я сумел удвоить число карманов, разделив каждый пополам, с помощью, допустим, нескольких булавок, учетверить их было бы мне не под силу. А городить огород ради каких-то полумер я не собирался. Я так долго ломал голову над этой проблемой, что начал терять всякое чувство меры и повторял: Всё или ничего. И если, на мгновение, меня соблазнила мысль установить более справедливую пропорцию между числом камней и карманов, сократив первое до величины последнего, то не более чем на мгновение. Ибо тем самым я должен был признать своё поражение. Сидя на берегу моря, разложив перед собой шестнадцать камней, я не отрываясь смотрел на них, в гневе и растерянности. Я сидел, ибо, испытывая трудность в сидении на стуле или в кресле из-за своей негнущейся ноги, что нетрудно понять, я не испытывал её, когда сидел на земле, опять же по причине своей негнущейся ноги и той, что окостеневала, ибо как раз в это время моя здоровая нога, здоровая в том смысле, что она ещё сгибалась, начала свою сгибаемость утрачивать. Мне нужна была опора под коленную чашечку, это понятно, и даже под всю длину голени, опора земли. И вот, когда я, в гневе и растерянности, смотрел, не отрываясь, на свои камни, прикидывая всевозможные варианты удвоения, все как один неудачные, и выжима из сжатого кулака песок, который, просыпаясь между пальцев, снова возвращался на песчаный берег, да, именно тогда, когда я напрягал свой ум и часть моего тела, меня вдруг осенило, хотя и неотчётливо, что я мог бы, пожалуй, достичь своей цели и бел увеличения числа карманов или уменьшения числа камней, а просто принеся в жертву принцип симметрии. Эти слова, которые прозвучали во мне, словно стих из Исайи или Иеремии, не сразу дошли до меня, в частности, смысл слова «симметрия», с которым я прежде не сталкивался. В конце концов, я, кажется, понял, что в данном случае слово «симметрия» не означает ничего иного, ничего большего, чем распределение шестнадцати камней по четырём группам, по четыре камня в каждой, по одной группе в каждом кармане, и что именно мой отказ рассматривать какое-либо другое распределение лишал все мои расчёты силы и делал проблему буквально неразрешимой. На основании этой интерпретации, неважно, верной или ошибочной, я пришёл, наконец, к решению, безусловно не слишком элегантному, зато надёжному. Сейчас я искренне хочу верить и твёрдо в это верю, что для моей проблемы можно было найти и другие решения, ещё и сейчас можно найти, не менее надёжные, но гораздо более элегантные, помимо того, которое я попытаюсь сейчас описать. Я верю и в то, что, будь у меня побольше настойчивости, побольше стойкости, я обнаружил бы эти решения сам. Но я устал, устал, и бесславно довольствовался первым же найденным решением, одним из решений этой проблемы. Не воспроизводя заново все те душераздирающие этапы, которые я миновал на пути к решению, вот оно, во всём его безобразии. Всё (всё!), что требовалось, это положить, например, начнём с этого, шесть камней в правый карман пальто, назовём его снабжающим карманом, пять в правый карман брюк и пять в левый карман брюк, всего дважды пять десять плюс шесть шестнадцать и ноль в остатке, то есть ноль камней в левом кармане пальто, который на некоторое время останется пустым, пустым от камней, естественно, обычное содержимое в нём остаётся, равно как и разного рода случайные предметы. В противном случае, куда бы, по-вашему, я прятал овощной нож, серебряные ложки, рожок и прочие вещи, которые я ещё не назвал, да, возможно, и не назову. С этим всё. Теперь я начинаю сосать. Следите за мной внимательно. Я достаю камень из правого кармана пальто, сосу его, прекращаю сосать и опускаю в левый карман пальто, тот, что пустой (от камней). Вынимаю из правого кармана пальто второй камень, кладу его в рот, потом опускаю снова в левый карман пальто. И так далее, пока правый карман пальто не опустеет (не считая его обычного и случайного содержимого), а шесть камней, которые я сосал, не перекочуют, один за другим, в левый карман пальто. После этого я делаю паузу, сосредотачиваюсь, чтобы не наделать глупостей, и перекладываю в правый карман пальто, в котором камней больше нет, пять камней из правого кармана брюк, которые заменяю пятью камнями из левого кармана брюк, которые заменяю шестью камнями из левого кармана пальто. Наступает момент, когда левый карман пальто снова пуст (от камней), а правый карман пальто снова полон (камнями), и именно так, как мне требуется, то есть полон совсем другими камнями, не теми, которые я только что сосал. Тогда я начинаю сосать те, другие, камни один за другим и перекладывать их, по мере продвижения, в левый карман пальто, будучи абсолютно уверен, насколько можно быть уверенным в таком деле, что сосу уже не те камни, которые сосал недавно, но другие. И когда правый карман пальто снова пуст (от камней), а те пять, которые я только что сосал, находятся, все без исключения, в левом кармане пальто, я осуществляю то же самое перераспределение, что и в прошлый раз, аналогичное перераспределение, то есть перекладываю в правый карман пальто, снова не занятый, пять камней из правого кармана брюк, которые заменяю шестью камнями из левого кармана брюк, которые заменяю пятью камнями из левого кармана пальто. Таким образом я снова готов начать всё сначала. Мне продолжать? Не буду, ибо совершенно ясно, что после следующей серии сосаний и перекладываний снова возникнет исходная ситуация, а именно — шесть первых камней в снабжающем кармане, следующих пять — в правом кармане моих вонючих старых брюк и, наконец, пять оставшихся — в левом кармане тех же брюк, и все мои шестнадцать камней будут обсосаны в первый раз, в безупречной последовательности — ни один из них не попадётся дважды подряд, ни один не будет пропущен. Верно, что в следующий раз я вряд ли могу надеяться на то, что буду сосать мои камни в том же порядке, в каком сосал перед этим, и что, допустим, первый, седьмой и двенадцатый камни первого цикла не окажутся, соответственно, шестым, одиннадцатым и шестнадцатым второго цикла. Но подобных издержек избежать невозможно. И вели в циклах, взятых вместе, неизбежно будет царить путаница, то, по крайней мере, в пределах каждого отдельного цикла я твёрдо буду знать, как обстоят дела, настолько твёрдо, насколько это возможно при ведении столь непростого дела. Ибо для того, чтобы все циклы были совершенно одинаковы, один Бог знает, нужно ли мне это, понадобились бы или шестнадцать карманов, или пронумерованные камни. Но вместо того, чтобы делать двенадцать дополнительных карманов или нумеровать камни, я предпочёл наслаждаться тем относительным миром, который нисходил на меня в пределах каждого отдельного цикла. К тому же пронумеровать камни недостаточно, нужно ещё каждый раз, положив камень в рот, вспоминать очередной номер и искать камень с этим номером в кармане. Что навсегда отбило бы у меня охоту сосать камни, и довольно быстро. Ибо я не был бы уверен в том, что не сделал ошибки, если бы, конечно, не завёл специальный реестр, чтобы помечать в нём номера камней в порядке их сосания. Но, по-моему, это мне не под силу. Да-да, идеальным решением были бы шестнадцать карманов, симметрично расположенных, и в каждом по камню. Тогда мне не пришлось бы ни нумеровать их, ни запоминать, а просто, пока я сосу камень, заняться перекладыванием остальных пятнадцати, из кармана в карман, дело деликатное, могу пре дно л ожить, но мне по плечу, и постоянно запускать руку в один и тот же карман, когда я захочу пососать. Шестнадцать карманов избавили бы меня от всякого беспокойства, и не только в пределах отдельного цикла, но и в их совокупности, даже если бы этих циклов было бесконечно много. Но сколь бы несовершенным ни выглядело моё решение, я был рад, что обнаружил его самостоятельно, да, чрезвычайно рад. И если теперь оно кажется мне, пожалуй, менее надёжным, чем показалось в пылу открытия, то элегантности в нём не прибавилось. А недостаток элегантности в нём, в первую очередь, заключался, на мой взгляд, в том, что неравномерное распределение камней по карманам причиняло мне телесную муку. Впрочем, в определённый момент некоторое равновесие всё-таки достигалось, это случалось в начале каждого цикла, а именно, между третьим и четвёртым сосаниями, но длилось оно недолго, и всё остальное время я буквально сгибался под тяжестью камней то в одну сторону, то в другую. Таким образом, отринув принцип симметрии, я не только отказался от принципа, но и пренебрёг своими телесными потребностями. Но, с другой стороны, когда я сосал камни, процесс мною уже описанный, не наугад, а следуя методу, я тоже тем самым уступал телесным потребностям. Следовательно, возникала несовместимость и противоборство двух потребностей. Такое бывает. Но в глубине души мне было абсолютно наплевать на то, что моё равновесие нарушено и что меня тянет то влево, то вправо, то назад, то вперёд, равно как и на то, сосу ли я каждый раз новый камень или один и тот же, до скончания веков. Ибо все камни были на вкус одинаковы. И если я собрал их шестнадцать, то вовсе не для того, чтобы уравновесить себя так или иначе, и не для того, чтобы сосать их все по очереди, а просто чтобы иметь запас, чтобы не оказаться без запасов. Впрочем, в глубине души меня абсолютно не волновало, что я останусь бел запасов; когда они кончатся, а они у меня всё равно кончатся, хуже мне от этого не станет, почти не станет. И в конце концов я принял решение выкинуть все камни, за исключением одного, который я хранил то в одном кармане, то в другом, и вскоре, естественно, или выбрасывал, или дарил, или проглатывал. Побережье было пустынно, в том месте. Не помню, чтобы мне серьёзно досаждали. Чёрное пятнышко на безмерном песчаном просторе, кто бы мог желать ему зла? Иные подходили посмотреть, что это такое, не ценный ли предмет, выброшенный штормом на берег после кораблекрушения. Но обнаружив, что обломок жив и вполне прилично, хотя и небогато, одет, отворачивались. Старые женщины и молодые, молодые тоже, клянусь вам, приходили на берег собирать топляк и с изумлением глядели на меня, поначалу. Но приходили всё одни и те же, и, хотя я понемногу передвигался с места на место, кончилось тем, что все они узнали, что я такое, и стали держаться на расстоянии. Кажется, одна из них однажды, покинув спутниц, подошла ко мне и протянула еду; я молча смотрел на неё до тех пор, пока она не отошла. Да, кажется, нечто подобное произошло примерно в это время. Но не исключено, что я вспоминаю другое своё пребывание на взморье, в более раннее время, ибо то, о котором идёт речь, — последнее, или предпоследнее, последнего не бывает. Как бы там ни было, мне видится молодая женщина — она приближается ко мне, время от времени останавливаясь и оглядываясь на спутниц. Сбившись в кучку, словно овцы, они наблюдают, как она удаляется от них, подбадривают её жестами и, несомненно, смеются, кажется, я слышу отдалённый смех. И вот я уже вижу её спину, она повернула обратно и теперь оглядывается на меня, но уже не останавливаясь. Не исключено, что я совмещаю в одно два события и двух женщин, одну, что направляется ко мне, робко, сопровождаемая криками и смехом спутниц, и другую, что удаляется, не колеблясь. Ибо движение тех, кто идёт ко мне, я вижу издали, большую часть времени, в этом одно из преимуществ побережья. Я замечаю вдали чёрные точки, вижу, как они движутся, могу следить за их манёврами и говорить себе: Удаляется, — или: Приближается. Да, захватить меня врасплох было, так сказать, невозможно. Позвольте же теперь сказать вам нечто удивительное — на взморье я видел гораздо лучше! Да-да, прочёсывая вдоль и поперёк безбрежную плоскость, на которой ничего не лежало и ничего не стояло, мой здоровый глаз видел более отчётливо, а в отдельные дни замечал кое-что и больной. Мало того, что я видел лучше, я почти без затруднений называл те редкие предметы, которые видел. Вот они, преимущества и недостатки взморья. Или это я так менялся, почему бы и нет? Утром, в песчаной пещере, а иногда и ночью, когда бушевал шторм, я чувствовал, что почти не боюсь, ни стихий, ни живых существ. Но и за это приходилось расплачиваться. Сидишь ли в своей халупе или скрываешься в пещере, за всё приходится платить. Какое-то время платишь охотно, но платить бел конца ты не в состоянии. Ибо не можешь постоянно покупать одно и то же на свои жалкие гроши. К сожалению, возникают и другие потребности, кроме потребности сгнить в мире и покое, неверно выразился, я имею в виду, конечно, свою мать, воспоминание о ней, уж было притупившееся, снова начинало терзать меня. И потому я пошёл назад, удаляясь от моря, ибо мой город, строго говоря, стоял не у самого моря, что бы вопреки этому ни говорилось. Чтобы до него добраться, приходилось идти от моря, другого пути я, по крайней мере, не знак». Между городом и морем простиралось болото, которое, если мне не изменяет память, а большинство моих воспоминаний уходит корнями в ближайшее прошлое, собирались осушить, посредством рытья каналов, надо полагать, или превратить в огромный морской порт с доками, или в свайный посёлок, для рабочих, одним словом, так или иначе использовать. А заодно избавиться от позорного бельма — болота, с его зловонными испарениями у самых стен города; это болото ежегодно поглощало уйму человеческих жизней, в данный момент не помню цифры и, несомненно, не вспомню никогда, так глубоко безразличен мне этот аспект данного вопроса. Признаться, кое-какие работы действительно начались и продолжаются до сих пор, в некоторых районах, в тисках неблагоприятных условий, всевозможных трудностей, эпидемий и полного бездействия местных властей, отрицать это я не собираюсь. Но заявлять в связи с этим, что море уже бьётся о стены моего города, было бы слишком. Что касается меня, то до такого извращения (правды) я не дойду, пока меня к этому не принудят, или я сам не сочту нужным это сделать. А болото это я немного знал и несколько раз предусмотрительно рисковал в нём своей жизнью; тот период был богаче иллюзиями, чем тот, который я пытаюсь здесь живописать, то есть богаче некоторыми иллюзиями, другими беднее. Так что достичь моего города с моря было невозможно, следовало высадиться далеко на севере или на юге и выбраться на дорогу, представляете себе, причём железной дороги здесь ещё не было, представьте себе и это. Моё продвижение, всегда медленное и мучительное, было ещё медленнее и мучительнее, чем раньше, из-за моей короткой негнущейся ноги, о которой я уже давно знал, что она окостенела, как может окостенеть нога, но, чёрт её побери, она окостенела ещё больше, явление невозможное, так я когда-то думал, и становилась при этом с каждым днём короче, и всё же, главным образом, из-за другой моей ноги, до недавних пор сгибавшейся, но, в свою очередь, быстро костенеющей, не становясь при этом, к несчастью, короче. Ибо когда укорачиваются две ноги одновременно и с одинаковой скоростью, то потеряно ещё далеко не всё, нет. Но когда одна укорачивается, а другая нет, тогда-то и возникает беспокойство. Не скажу, чтобы я беспокоился всерьёз, но меня это раздражало, да, раздражало. Ибо я не знал толком, на какую ногу мне ступать, когда я шествовал на костылях. Попробуем вместе разобраться в моей проблеме. Следите за мной внимательно. Как известно, боль мне причиняла негнущаяся нога, я имею в виду старую негнущуюся ногу, а другая нога обычно служила мне, так сказать, точкой вращения или опоры. Но вот и другая нога, в результате окостенения, надо думать, и последующего смещения нервов и сухожилий, стала беспокоить меня, и даже больше, чем первая. Какая ужасная история, только бы не запутаться. Дело в том, что к старой боли я привык, до некоторой степени, да, до какой-то степени. А вот к новой боли, хотя она и из того же семейства, я приноровиться ещё не успел. Не следует забывать, что, имея одну ногу больную, а другую более или менее здоровую, я имел возможность щадить первую и уменьшать её страдания до минимума, стараясь при ходьбе ступать исключительно на здоровую ногу. И вот я лишился этой возможности! Не стало у меня больше одной ноги больной, а другой более или менее здоровой, обе теперь больны одинаково. И тяжелее больна, по моему мнению, та, которая до сих пор была здорова, по крайней мере, сравнительно здорова, и к чьей перемене к худшему я ещё не привык. Так что в некотором смысле, если вам угодно, у меня по-прежнему одна нога больная, а другая здоровая или не такая больная, с той, однако, разницей, что не такой больной стала не та нога, что раньше. И потому я всё чаще норовил теперь опереться на старую больную ногу, между двумя взмахами костыля. Ибо, по-прежнему чрезвычайно чувствительная к боли, она была к ней менее чувствительна, чем другая, или была к ней так же чувствительна, если угодно, но таковой мне. не казалась из-за своего в этом старшинства. Но я всё равно не мог! Что? Опираться на неё. Ибо она становилась всё короче, не забывайте этого, в то время как другая, хотя и костенела, но не укорачивалась, а если и укорачивалась, то отставала при этом от своей сестрицы до такой степени, до такой степени, чёрт с ней, не важно. Если бы мне удалось согнуть её в колене или хотя бы в паху и тем самым сделать её на время такой же короткой, как и другая, тогда я сумел бы ступать на более короткую ногу. Но я этого не мог! Чего? Согнуть её. Ибо как бы я мог согнуть её, раз она окостенела? И потому я вынужден был ступать на ту же ногу, что и прежде, несмотря на то, что она стала, по крайней мере в отношении чувствительности, худшей из двух и больше другой нуждалась в том, чтобы её щадили. Впрочем, иногда мне везло, и, шагая по в меру ухабистой дороге или воспользовавшись не слишком глубокой канавой или любой другой неровностью земли, я ухитрялся временно удлинять свою короткую ногу и опираться на неё, а не на другую. Но в последнее время она столь редко служила опорой, что просто уже разучилась это делать. Думаю, стопка тарелок поддержала бы меня лучше, чем эта бесполезная нога, а ведь когда я был младенцем, она неплохо меня поддерживала. И ещё один фактор нарушал равновесие в этом процессе, то есть в приспособлении к характеру местности, я говорю о своих костылях, им тоже следовало бы быть неравными, одному коротким, другому длинным, чтобы я не отклонялся от вертикали. Нет? Впрочем, не знаю. Как бы там ни было, дороги, которые, я выбирал, были, большей частью, узкими лесными тропами, и вполне понятно почему, из-за перепадов в уровне, но, хотя перепадов хватало, они были столь беспорядочны и разноплановы, что особой помощи мне оказать не могли. Да и так ли велика разница, в конце концов, в том, что касается боли, пребывала ли моя нога в покое или вынуждена была опираться? Думаю, нет. Ибо страдания бездеятельной ноги были постоянны и однообразны. В то время как трудящаяся нога, приговорённая работой к усилению боли, знала и ослабление боли, когда опираться ей временно не приходилось, на протяжении мгновения. Ничто человеческое мне не чуждо, так я полагаю, и продвижение моё, мучительное в силу описанного положения дел и потому, что оно и всегда было медленным и трудным, что бы кто вопреки этому ни утверждал, превращалось, извините за выражение, в бесконечное восхождение на Голгофу, бел всякой надежды на распятие, пусть это говорю я, а не Симон, и вынуждало меня к частым остановкам. Да, моё продвижение вынуждало меня останавливаться всё чаще и чаще, и наконец единственным способом моего перемещения стала череда остановок. И хотя в мои шаткие намерения не входит подробный разбор, даже если они того заслуживают, этих коротких незабываемых мгновений искупления, я, тем не менее, вкратце опишу их, от доброты своего сердца, дабы моя история, такая ясная до сих пор, не пресеклась вдруг в потёмках, в сумраке этих вздымающихся надо мной лесов, этих гигантских ветвей, среди которых я ковылял, прислушивался, падал, поднимался, снова прислушивался и снова ковылял, размышляя иногда, стоит ли об этом говорить, если я увижу когда-нибудь снова этот ненавистный свет, во всяком случае, нелюбимый, бледно маячащий сквозь последние стволы, и мою мать, чтобы уладить с ней наше дело, и не лучше ли будет, по крайней мере, не хуже, вздёрнуть себя на суку, лоза вокруг шеи. Ибо, признаться, свет не значил для меня ничего, тогда, и моя мать уже вряд ли ждала меня, прошло столько времени. И мои ноги, о мои ноги. Но мысль о самоубийстве недолго владела мной, не знаю почему, тогда мне казалось, что знал, а теперь вижу, что нет. В частности, как бы ни была соблазнительна идея удушения, мне всегда удавалось, после короткой борьбы, её отбросить. И пусть это останется между нами, но мой дыхательный тракт всегда был в порядке, не считая, конечно, недугов, ему присущих. Да, я могу пересчитать по пальцам те дни, когда я не мог вдохнуть в себя этот благословенный воздух, а вместе с ним, кажется, кислород, а когда вдох удавался, чтобы не выдохнуть из себя сгусток крови. О да, моя астма, как часто овладевал мной соблазн положить ей, перерезав себе горло, конец. Но я так ему и не поддался. Выдавал меня хрип, я становился багровым. Случалось это чаще всего по ночам, к счастью или к несчастью, разобраться я так и не сумел. Ибо если неожиданные изменения в цвете менее заметны ночью, то всякий непривычный шум слышен ночью лучше, по причине ночной тишины. Но это были обычные приступы, а что такое приступы по сравнению с тем, что не прекращается никогда и не знает ни приливов, ни течений, в адских глубинах, под свинцовой поверхностью. Но нет, ни слова, ни слова против приступов, которые охватывали меня, выворачивали наизнанку и, наконец, покидали, безжалостно оставив без помощи. Я прятал голову в пальто, чтобы заглушить неприличный хрип удушья, или выдавал его за приступ кашля, повсеместно принятого и одобренного, но обладающего одним недостатком — он может вызвать к вам жалость. Возможно, настал момент заметить, лучше поздно, чем никогда, что, говоря о своём продвижении, постоянно, вследствие дефекта моей здоровой ноги, замедлявшемся, я открываю, тем самым, лишь ничтожную долю правды. А правда состоит в том, что у меня были и другие слабые места, разбросанные по всему телу, и они становились всё слабее и слабее, что, впрочем, можно было предвидеть. Но чего предвидеть было нельзя, так это той быстроты, с которой они слабели после того, как я покинул побережье. Ибо, пока я пребывал возле моря, мои слабые места, допускаю, слабевшие всё больше, чего, впрочем, и следовало ожидать, слабели почти незаметно. Так что я не решился бы, например, воскликнуть, засунув палец в задницу: Чёрт побери, стало ещё хуже, чем вчера, я не могу поверить, что это та же самая дыра! Приношу извинения за моё обращение в этому неприличному отверстию, то прихоть музы повелела. Не исключено, что воспринимать эту дыру следует не как нечто, оскорбительное для глаз, а скорее, как символ того, о чём я умалчиваю, и признавать за ней достоинство, проистекающее, вероятно, из её центрального положения, и особое значение, связанное с исполнением роли связующего звена между мной и всем прочим дерьмом. Мы недооцениваем, на мой взгляд, это небольшое отверстие, называем его грубым словом и делаем вид, что презираем. Но разве не оно — истинный портал нашего существа, тогда как наши прославленные уста — не более, как кухонная дверца? Оно ничего не пропускает, почти ничего, всё отвергает на месте, почти всё. Да, почти всё, что поступает снаружи, оно отталкивает, да и то, что достигает его изнутри, тоже, кажется, не получает тёплого приёма. Разве факты эти не существенны? Время покажет. И, тем не менее, я сделаю всё возможное, чтобы скрыть его в тени, в будущем. И это тем легче, что будущее никак не есть несказуемое. И когда наступит черёд пренебречь самым существенным, думаю, мне это дастся бел труда, и более того, я приму его за второстепенное. Но, возвращаясь к моим слабым местам, позвольте мне ещё раз повторить, что на взморье они развивались нормально, ничего патологического я не замечал. Или потому, что не обращал на них должного внимания, поглощённый метаморфозами моей выдающейся ноги, или в самом деле ничего достойного записи не случилось, в этом отношении. Но едва я покинул берег моря, с мучительным страхом предчувствуя, как в один прекрасный день, находясь вдали от матери, я проснусь и обнаружу, что мои ноги совсем не сгибаются, словно костыли, как мои слабые места резво понеслись, и слабость их стала буквально смертельной, со всеми неудобствами, отсюда проистекающими, в том случае, когда эти слабые места не являются жизненно важными. Свидетельствую, что именно в этот период меня подло предали и дезертировали пальцы ноги, так сказать, на поле боя. На это можно возразить, что их предательство — часть общей истории моих ног, и особой важности оно не представляет, поскольку в любом случае я не мог ставить обсуждаемую ступню на землю. Можно, всё можно. Но, может быть, вам известно, о какой ноге идёт речь? Нет, не известно. Мне тоже. Дайте подумать. Конечно, вы правы, в строгом смысле слова пальцы ноги не были моим слабым местом, по-моему, они чувствовали себя превосходно, если не считать нескольких мозолей, опухолей, вросших ногтей и общей склонности к судорогам. Да, мои истинно слабые места были где-то в другом месте. И если я не составляю тут же, немедленно, их впечатляющего списка, то лишь потому, что не составлю его никогда. Да, не составлю его никогда; нет, может быть, составлю. И потом, я не хотел бы создать ложное представление о моём здоровье, которое не было, так сказать, блестящим или фантастическим, но обладало, тем не менее, изрядным запасом прочности. Ибо как, в противном случае, смог бы я достичь того преклонного возраста, в котором пребываю и ныне? Благодаря моральным качествам? Гигиене? Свежему воздуху? Голоданию? Недосыпанию? Одиночеству? Гонениям? Протяжным немым воплям (вопить вредно)? Ежедневной мольбе к земле поглотить меня? Давай, давай. Судьба, конечно, зловредна, но не до такой же степени. Возьмём, к примеру, мою мать. Что избавило меня от неё, в конце концов? Иногда мне интересно это узнать. Возможно, её похоронили заживо, меня бы это не удивило. Ах, старая сука, хорошенький же подарок всучила она мне, она и её паршивые непобедимые гены. Уже в младенчестве я был весь в прыщах, а толку что? Сердце пока бьётся, но как оно бьётся. А мои мочеточники? — нет, о них ни слова. А мочевой пузырь? А мочеиспускательный канал? А головка? Матерь Божья! Даю вам честное слово, я не могу как следует выссаться, слово джентльмена. Но моя крайняя плоть, мудрый поймёт, из неё сочится моча, днём и ночью, во всяком случае, я считаю, что это моча, она пахнет почками. Что происходит, мне казалось, я давно утратил обоняние. Но можно ли в моём случае говорить, что я ссу? Сомневаюсь. А пот мой, потею я почему-то непрерывно, какой странный запах. Возможно, это пахнет слюна, слюны у меня тоже много. Таковы мои выделения, утечки; от уремии я вряд ли умру. Если в этом мире есть справедливость, то меня тоже похоронят заживо, потеряв всякое, терпение. А список моих слабых мест я так никогда и не составлю, из страха, что он меня доконает, но, может быть, и составлю, однажды, когда придёт время провести опись всего моего движимого и недвижимого имущества. Ибо в тот день, если он наступит, я буду меньше бояться, что меня что-либо доконает, меньше, чем боюсь сегодня. Сегодня же, хотя я определённо не чувствую себя новичком на жизненном пути, у меня нет оснований полагать, что я близок к его концу. Потому я и берегу свои силы, для финишного рывка. Ибо оказаться неспособным рвануть, когда пробьет час, это всё равно, что выбыть из игры. Но выбывать из игры запрещено, как запрещено останавливаться, хотя бы на мгновение. Вот я и жду, лёгкой рысцой продвигаясь вперёд, когда прозвучит колокол, и, значит, последнее усилие, Моллой, и финиш. Именно так, призывая на помощь малоподходящие к моему положению метафоры, я рассуждаю. Не могу избавиться от предчувствия, не знаю почему, что наступит день, когда мне придётся рассказать о том, что у меня осталось из всего того, что я когда-то имел. Но этого дня надо ещё дождаться и убедиться наверняка, что я ничего больше не приобрёл, не потерял, не выбросил и не подарил. И тогда уж, не боясь ошибиться, я объявлю о том, что у меня осталось, в конечном итоге, из того, чем я владел. Ибо в этот день будут подведены итоги. А до тех пор я, возможно, ещё обеднею или разбогатею, о нет, не настолько, чтобы моё нынешнее положение изменилось, но достаточно, чтобы помешать мне объявит», тут же на месте, что у меня осталось из того, что я имел, ибо сейчас я не имею всего того, что буду иметь тогда. Смысл этого предчувствия я не понимаю, но, насколько мне известно, смысл верных предчувствий зачастую понять невозможно. Наверняка это предчувствие верное, в будущем оно подтвердится. Но разве смысл ложных предчувствий более понятен? Думаю, что да, думаю, что всё, что ложно, можно без труда свести к ясным понятиям, отличным от всех других понятии. Возможно, я и ошибаюсь. К тому же я не склонен к предчувствиям, скорее уж просто к чувствам или даже, позволю себе так выразиться, к послечувствиям. Ибо я всё знал наперёд и, следовательно, в предчувствиях не нуждался. Я пойду ещё дальше (терять мне нечего) и признаюсь, что всё, что я знал, я знал исключительно наперёд, зато о происходящем не знал ничего, возможно, вы это и сами заметили, или знал лишь ценой невероятных усилий, о прошедшем же вообще не имел понятия, полностью обретая неведение. Всё это, вместе взятое, если это возможно, способно многое объяснить, в частности, мои на удивление старые годы, сохраняющие молодость лишь кое-где, местами, при допущении, что состояние моего здоровья, несмотря на всё о нём сказанное, не способно ответить на все вопросы. Простое допущение, ни к чему меня не обязывающее. И хотя моё продвижение, на этой стадии, становилось всё медленнее и мучительнее, я подчёркиваю, что причиной этого были не только мои ноги, но и бесчисленные так называемые слабые места, не имеющие с ногами ничего общего. Если только необоснованно не предположить, что как они, так и ноги являются частью одного и того же синдрома, который в этом случае был бы чертовски сложным. На самом деле, и я сожалею об этом, но исправлять что-либо уже поздно, я сделал слишком большой упор на ноги, на всём протяжении моего рассказа, в ущерб остальному. Ибо я был не обычным калекой, отнюдь не обычным, и случались дни, когда мои ноги работали лучше всего остального, не считая, конечно, мозга, способного формулировать подобные суждения. Итак, я вынужден был останавливаться всё чаще и чаще, я не устану это повторять, и ложиться, вопреки всем правилам приличия, то ничком, то навзничь, то на один бок, то на другой, стараясь при этом как можно выше поднять ноги над головой, чтобы разогнать тромбы. А лежать с ногами, высоко поднятыми над головой, когда ноги не сгибаются, нелегко. Но не волнуйтесь, мне это удавалось. Когда на карту поставлен мой уют, я готов на любые жертвы. Лес окружал меня со всех сторон, и ветки, переплетаясь на невероятной высоте, по сравнению с моей высотой, надёжно укрывали меня от света и непогоды. В отдельные дни я продвигался не больше, чем на тридцать-сорок шагов, клянусь вам. Сказать, что я ковылял в кромешной тьме, нет, этого я сказать не могу. Я ковылял, но тьма была не кромешная. Вокруг царил лиловый сумрак, для моих зрительных нужд этого было вполне достаточно. Я был удивлён тем, что сумрак не зелёный, а лиловый, но я видел его именно лиловым, и, вероятно, так оно и было. Краснота солнца, смешиваясь с зеленью листвы, давала лиловый цвет, так я рассуждал. Но время от времени. Время от времени. Какой нежностью напоены эти слова, какой жестокостью. Но время от времени я выходил на распутье в виде лучистой звезды, такие распутья встречаются даже в самых непроходимых лесах. И тогда, методично поворачиваясь лицом к убегающим от меня тропинкам, к каждой по очереди, надеясь сам не знаю на что, я описывал полный круг, или меньше чем круг, или больше чем круг, столь одинаковыми казались тропинки. Но сумрак здесь был не таким густым, и я спешил покинуть распутье. Я не люблю, когда сумрак проясняется, есть в этом что-то двусмысленное. В этом лесу у меня (лучилось несколько встреч, вполне естественно, где их не бывает, но ничего существенного. В частности, я встретил угольщика и полюбил бы его, мне кажется, будь я на семьдесят лет моложе. Но поручиться за это нельзя. Ибо тогда и он был бы моложе на столько же, нет, не совсем на столько же, но гораздо моложе. Лишней любви у меня не было, и тем не менее я получил свою крохотную долю, когда был маленьким, и эта доля предназначалась старикам, преимущественно. Я подозреваю даже, что успел полюбить разок другой, о нет, не истинной любовью, ничего похожего на любовь к той старухе, опять забыл её имя, кажется, Роза, впрочем, вы понимаете, кого я имею в виду, но всё же любовью, как бы сказать, нежной, так любят стоящих на пороге лучшего мира. О-о, я был скороспелый ребёнок и рано созрел как мужчина. Теперь-то мне всё осточертело: и зрелое, и недозрелое, и сгнившее на корню. Он прямо таки наседал на меня, умоляя разделить с ним его хижину, хотите верьте, хотите нет. Совершенно незнакомый мне человек. Вероятно, устал от одиночества. Я говорю угольщик, но точно не знаю. Где-то там вьётся дымок. Что-что, а дымок я всегда замечу. Последовал продолжительный диалог вперемежку с тяжкими вздохами. Я не мог спросить, как дойти до моего родного города, название которого всё ещё не мог вспомнить. Тогда я спросил, как дойти до ближайшего города, найдя для этого необходимые слова и интонации. Он не знал. Вероятно, он родился в лесу и провёл в нём всю свою жизнь. Я попросил его объяснить, как побыстрее выйти из леса. Я становился красноречивым. Его ответ был совершенно невразумителен. То ли я не понял ни слова из того, что он сказал, то ли он не понял ни слова из того, что сказал я, то ли он не знал, что сказать, то ли он хотел, чтобы я остался с ним. Я скромно склоняюсь к четвёртой гипотезе, ибо, как только я двинулся с места, он схватил меня за рукав. Я, однако, проворно высвободил костыль и, что было силы, обрушил ему на голову. Это его успокоило. Старая скотина! Я поднялся на ноги и продолжил свой путь. Но, сделав несколько шагов, а несколько шагов в то время для меня что-то значили, я описал полукруг и вернулся назад, чтобы его осмотреть. Убедившись, что дышать он не перестал, я довольствовался тем, что нанёс ему несколько недурных ударов под рёбра, каблуками. Теперь о том, как я это сделал. Самым тщательным образом я выбрал позицию, в нескольких шагах от лежащего тела, и занял её, повернувшись, разумеется, к телу спиной. Затем, устроившись между костылями поудобнее, я начал раскачиваться, вперёд-назад, вперёд-назад, крепко прижав друг к другу ступни, точнее, крепко прижав друг к другу колени, ибо как можно было бы прижать ступни, если известно, в каком состоянии находились мои ноги? А с другой стороны, как можно было бы прижать при этих же условиях колени? Я крепко прижал их друг к другу, вот и всё, что я вам скажу. Можете верить, можете нет. Или я не прижимал их друг к другу? Какое, в общем, это имеет значение? Я раскачивался, и только это имеет значение, по всё возрастающей дуге, раскачивался до тех пор, пока не решил, что момент настал, и тогда я изо всех сил оттолкнулся вперёд, а мгновение спустя катапультировал назад, что и привело к желаемому результату. Откуда взялась во мне такая сила? От слабости, наверное. Удар, естественно, опрокинул меня на землю. Я растянулся. Победа не бывает полной, я это часто замечал. Немного отдохнув, я поднялся, подобрал костыли, занял позицию с другой стороны тела и, согласно опробованному методу, повторил упражнение. Я всегда был одержим манией симметрии. Но, должно быть, на этот раз попал чуть ниже, и один из моих каблуков погрузился во что-то мягкое. Если я и промахнулся этим каблуком мимо рёбер, значит, наверняка приземлился на почку, но не с такой силой, чтобы проткнуть её, нет, думаю, что нет. Люди воображают, что раз уж ты стар, беден, искалечен и запуган, то и постоять за себя не сумеешь, и, в общем, так оно и есть. Но поставь тебя в благоприятные условия, дай тебе хилого и неуклюжего противника, из твоей весовой категории, и, если встреча произойдёт в укромном местечке, у тебя есть неплохой шанс показать свою закваску. Несомненно, лишь для того, чтобы оживить интерес к этой возможности, о которой слишком часто забывают, я задержался на эпизоде, самом по себе малоинтересном, впрочем, как и всё, имеющее мораль. Интересно знать, ел ли я, время от времени? Само собой, корни, ягоды, иногда немного тутовника, иногда гриб, с дрожью, в грибах я не разбирался. Что ещё, ах, да, плоды рожкового дерева, лакомство коз. Короче говоря, всё, что мог найти, в лесу добра много. Я слышал или, скорее, читал где-то в те дни, когда полагал, что неплохо было бы заняться самообразованием, или развлечься, или забить себе чем-нибудь голову, или убить время, что человек в лесу, думая, что идёт прямо, на самом деле движется по кругу, и потому я приложил все свои старания, чтобы двигаться по кругу, надеясь, таким образом, идти по прямой. Ибо я переставал быть слабоумным и становился хитроумным, когда следил за собой. Моя голова оказывалась кладезем полезных сведений. И если, следуя своей системе хождения по кругу, я не достигал безукоризненной прямой, то, во всяком случае, не шёл и по кругу, а это уже что-то. Продолжая идти таким образом, день за днём и ночь за ночью, я предвкушал, как однажды выйду из леса. Ибо мой край не весь был занят лесом, далеко не весь. В нём были также и равнины, и горы, и моря, в нём были города и деревни, связанные широкими дорогами и узкими тропинками. И я был абсолютно убеждён в том, что настанет день, когда я выйду из леса, тем более, что я уже выходил из него, и неоднократно, и прекрасно сознавал, как трудно не повторить то, что ты уже сделал. Но многое за это время переменилось. И всё же я не терял надежды увидеть однажды мерцание света сквозь неподвижные ветки, словно выкованные из бронзы, не тронутые дуновением, и чуждый мне свет равнины, её бурные и мутные вихри. Но этого дня я и побаивался, хотя не сомневался, что он наступит, рано или поздно. Ведь в лесу было не так уж плохо, я мог себе представить и худшее, и я согласился бы остаться в нём до самой смерти, не ропща, да, не ропща и не тоскуя по дневному свету, равнине и прочим прелестям моего края. Ибо они были мне отлично известны, прелести моего края, и я не без основания считал, что в лесу не хуже. И не только не хуже, по моему мнении), но даже лучше, в том отношении, что в нём находился я. Странный, не правда ли, взгляд на вещи? Возможно, и не такой странный, как кажется. Ибо, находясь в лесу, месте не хуже и не лучше других мест, и имея возможность в нём оставаться, разве не естественно уважительно думать о нём не потому, что он есть, но потому, что в нём есть я. А я в нём был. И, находясь в лесу, я не должен был в лес идти, а к этому не следует относиться с пренебрежением, учитывая общее состояние моих ног и тела в целом. Вот и всё, что я хотел сказать, и если не сказал в самом начале, значит, что-то этому препятствовало. Но я не мог оставаться в лесу, я хочу сказать, что это было невозможно. То есть, я смог бы, с физической точки зрения, ничего не было Проще, но я не был исключительно телесным; оставшись в лесу, я почувствовал бы, что восстаю против некоего императива, во всяком случае, у меня возникло такое впечатление. Возможно, я ошибался, возможно, мне было лучше остаться в лесу, возможно, я смог бы остаться в нём, не испытывая угрызений совести, не мучаясь своим проступком, почти грехом. Ибо я много грешил, всегда, перед теми, кто учил меня, как поступать. И если приличия не позволяют мне этому радоваться, то нет и причины об этом сожалеть. Но императивы — это дело другое, и я всегда был склонен им подчиняться, не знаю почему. Ибо они никогда не вели меня куда-то, но наоборот, отрывали от тех мест, где если мне и не было хорошо, то было ничуть не хуже, чем в любом другом месте, а потом замолкали, оставив меня на мели. Так что мои императивы я знал хорошо и, несмотря на это, им подчинялся. Это вошло в привычку. Признаюсь, что почти все они касались одного и того же вопроса, а именно, моих отношений с матерью, и необходимости как можно быстрее пролить на них свет, и даже того, какой именно свет следует пролить и каким образом сделать это поудачнее. Да, мои императивы были вполне определёнными и даже подробными, до тех пор, пока не приводили меня в движение, после чего они начинали запинаться и наконец вовсе смолкали, а я, как дурак, не знал, ни куда идти, ни зачем туда идти. Почти все они касались, как я, возможно, уже говорил, одного и того же мучительного и щекотливого вопроса. Не думаю, что хотя бы один из них был связан с чем-то иным. И даже тот, что предписывал мне как можно быстрее покинуть лес, никоим образом не отличался от тех, к которым я привык, по крайней мере, по содержанию. Зато в форме, как мне показалось, появилось нечто новое. После обычной тирады следовало мрачное предостережение: Возможно, уже слишком поздно, — произнесенное по латыни, nimis sero, кажется, это латынь. Что может быть очаровательнее гипотетических императивов! Но если мне так и не удалось положить конец материнскому вопросу, то не следует всю вину за это приписывать голосу, каждый раз смолкавшему раньше времени. Частично он виноват, и только в этом можно его упрекнуть. Ибо и внешний мир своими хитростями и уловками противился моему продвижению, несколько примеров я уже привёл. И даже если бы голосу удалось дотащить меня до самого места действия, то и в этом случае, возможно, я не достиг бы успеха, из-за других препятствий, стоявших на моём пути. Да и в самом повелении, прозвучавшем с запинкой, а потом и вовсе умолкшем, угадывалась невысказанная мольба: Моллой, не делай этого! Без конца напоминая о моём долге, не хотел ли он таким образом показать его полнейшую абсурдность? Возможно. К счастью, он всего-навсего подчёркивал или, если вам так угодно, поддразнивал мою внутреннюю склонность к слабоволию. Думаю, что всю свою жизнь я шёл к матери, чтобы перестроить наши отношения на менее шаткой основе. Но когда я приходил к ней, а это удавалось мне довольно часто, я покидал её, так ничего и не предприняв. А покинув её, снова направлялся к ней, надеясь, что на этот раз всё выйдет лучше. И когда, казалось, я сдавался и занимался чем-то другим или бездельничал, на самом деле я продолжал вынашивать всё те же планы и искал путь к её дому. Дело принимает странный оборот. Ибо даже, и без так называемого императива, который я оспариваю, мне было бы трудно остаться в лесу, поскольку я вынужден был признать отсутствие в нём моей матери. И всё же, несмотря на все трудности, мне следовало, вероятно, в нём остаться. Но я уже сказал: Ещё немного, и, принимая во внимание развитие событий, я не смогу двигаться, и вынужден буду остаться там, где окажусь, если только кто-нибудь не перенесёт меня. О, я выразил это не столь ясно. Когда я говорю: я сказал и т. д., я имею в виду лишь, что смутно сознавал, что так обстоят дела, не зная точно, как они обстоят. И всякий раз, когда я говорю: я сказал это или я сказал то, или рассуждаю о внутреннем голосе, который произносит: Моллой, — далее следуют замечательные слова, более или менее простые и ясные, или оказываюсь вынужденным обратиться за помощью к другим отчётливо произнесённым словам, или слышу, как мой собственный голос общается с другими посредством более или менее артикулированных звуков, я попросту уступаю некой условности, которая требует от нас либо лгать, либо молчать. На самом же деле происходило нечто совсем иное. Я не говорил: Ещё немного и, принимая во внимание развитие событий и т. д., но это, вероятно, похоже на то, что я, пожалуй, сказал бы, если бы смог. На самом деле я вообще ничего не говорил, но слышал какой-то шёпот, что-то неладное происходило с тишиной, и я навострял уши, вероятно, как некий зверь, который вздрагивает и притворяется мёртвым. И потом во мне что-то поднималось, что-то смутное, нечто вроде ощущения, которое я выражаю словами: я сказал и т. д., или: Моллой, не делай этого, или: Это фамилия вашей матери? — спросил инспектор, цитирую по памяти. Или я выражаю его, не опускаясь до уровня прямой речи, но посредством иных, столь же обманчивых риторических фигур, как например: мне показалось, что и т. д., или: у меня возникло впечатление, что и т. д., ибо мне ничего не казалось, совсем ничего, и никакого рода впечатлений у меня не возникало, просто что-то где-то изменялось, и, значит, я тоже должен был измениться, или мир тоже должен был измениться, чтобы ничего не изменилось. И такие тончайшие подгонки, как между сообщающимися сосудами, я могу выразить только такими словами как: я боялся, что, — или: я надеялся, что, — или: Это фамилия вашей матери? — спросил инспектор, — но мог бы выразить, несомненно, по-другому и лучше, если бы взял на себя труд. И, возможно, возьму когда-нибудь, когда труд перестанет вызывать во мне такой ужас, как сегодня. Но это вряд ли. Итак, я сказал: Ещё немного, и, принимая во внимание развитие событий, я не смогу двигаться, и вынужден буду остаться там, где окажусь, если только кто-нибудь не перенесёт меня. Ибо переходы мои становились всё короче и короче, а привалы, как следствие, всё чаще и чаще и, я бы добавил, всё длительнее, поскольку понятие «долгий привал», если подумать, не обязательно вытекает из понятия «короткий переход», равно как и из понятия «частый привал», если, конечно, не придавать слову «частый» значение, которым оно не обладает, но мне бы этого как раз и не хотелось. Тем более, желательным показалось мне выйти из леса, и как можно быстрее, а то скоро у меня не хватит сил выйти откуда бы то ни было. Была зима, должно быть, была зима, многие деревья стояли без листьев, и эти упавшие листья почернели и размокли, мои костыли глубоко в них погружались. Странно, но я не чувствовал, что мне холоднее, чем обычно. Возможно, была всего лишь осень. Впрочем, к изменениям температуры я не слишком чувствителен. Но сумрак, если и казался не столь лиловым, как раньше, по-прежнему был таким же густым. Что и вынудило меня сказать! он не такой лиловый, потому что в нём меньше зелёного, но такой же густой, из-за свинцового зимнего неба. И немного о чёрных каплях, падающих с черных веток, что-то в этом роде. Чёрная слякоть листьев всё больше замедляла моё продвижение. Но и без них я вынужден был отказаться от вертикальной походки, походки человека. Ещё и сегодня я отчётливо помню тот день, когда, лёжа ничком, так я отдыхал, нарушая все правила приличий, я вдруг закричал, ударив себя по лбу: Да ведь можно ползти! Но мог ли я ползти, при моём туловище и состоянии ног? И при моей голове. Но прежде, чем следовать дальше, несколько слов о лесных шорохах. Прислушивался я тщетно, ничего похожего на шорохи я не слышал. Вместо них я улавливал, через долгие промежутки, гонг, издалека. С лесом ассоциируется рог, его ожидаешь. Приближается ловчий. Но гонг? Даже тамтам, в крайнем случае, не поразил бы меня. Но гонг! Он унижал. Предвкушаешь, что услышишь хвалёные лесные шорохи или что-нибудь в этом роде, а слышишь гонг, доносящийся издалека, через долгие промежутки. Мгновение я надеялся, что это всего-навсего биение моего сердца. Но лишь мгновение. Ибо оно не бьётся, моё сердце не бьётся, вам следует обратиться к гидравлике, чтобы получить представление о том хлюпанье, которое производит этот старый насос. И к листьям, тем, что ещё не упали, я тоже прислушивался, внимательно, но тщетно. Неподвижные и негнущиеся, как бронза, они не издавали звуков, об этом я уже говорил? Впрочем, о лесных шорохах достаточно. Время от времени я гудел в рожок, нажимая на грубое полотно кармана. Гудок слабел с каждым разом. Я снял рожок с велосипеда. Когда? Не знаю. А теперь давайте закончим. Я лежал ничком, костыли служили мне абордажными крючьями. Изо всех сил я метал их вперёд, в подлесок, и когда чувствовал, что они зацепились, подтягивался на кистях. К счастью, запястья мои, несмотря на общее худосочие, были ещё довольно сильны, хотя и распухли, измученные, если не ошибаюсь, хроническим артритом. Вот, вкратце, о том, как я передвигался. Преимущество этого способа передвижения по сравнению с другими, я говорю, разумеется, о мной опробованных, заключается в том, что, если вы хотите отдохнуть, вы тут же прерываете движение и немедленно отдыхаете, без особых хлопот. Ибо стоять — это не отдых, так же как и сидеть. Есть люди, которые передвигаются сидя и даже на коленях, волоча себя, с помощью крючков, направо-налево, вперёд-назад. Но тот, кто движется моим способом, на животе, как пресмыкающееся, приступает к отдыху в то самое мгновение, как только принял решение отдохнуть, и даже само движение его воспринимается как разновидность отдыха, по сравнению с другими движениями, я говорю, разумеется, о тех, от которых я уставал. Так вот двигался я вперёд по лесу, медленно, но с несомненной регулярностью, и покрывал свои пятнадцать шагов изо дня в день, изо дня в день, особенно не надрываясь. А ещё я полз на спине и вслепую метал костыли, за голову, в чащу, и вовсе не небо, но чёрные ветки нависали над моими закрытыми глазами. Я про двигался к матери. И время от времени произносил: Мама, — чтобы ободрить себя, полагаю. Я без конца терял шляпу, шнурок давно порвался, до тех пор, пока в приступе гнева не нахлобучил её себе на голову с такой силой, что снять больше не мог. И если бы я повстречал знакомых дам, если бы у меня были знакомые дамы, я был бы бессилен их приветствовать, как требуют того правила хорошего тона. Но мозг мой по-прежнему работал, хотя и замедленно, и я ни на минуту не забывал о необходимости поворачивать, так что после трёх-четырёх подёргиваний я менял курс, в результате чего очерчивал если не круг, то, по крайней мере, многоугольник, совершенство чуждо нашему миру, и надеялся, что, несмотря ни на что, я продолжаю изо дня в день двигаться по прямой, которая выведет к матери. И верно, настал день — и лес кончился, и я увидел свет, свет равнины, как я и предполагал. Но видел я его не издалека, и он не мерцал по ту сторону шершавых стволов, как я предполагал, я внезапно оказался в нём самом, открыл глаза и увидел, что прибыл. Объясняется это, вероятно, тем, что в течение долгого времени я не открывал глаз или открывал их крайне редко. И даже те незначительные перемены курса осуществлял вслепую, в потемках. Лес кончался канавой, не знаю почему, и как паз в этой канаве я пришёл в себя и всё осознал. Пола-гак», что именно падение в канаву и открыло мне глаза, ибо что другое могло бы их открыть? Я смотрел на равнину, которая простиралась передо мной насколько хватало глаз. Впрочем, нет, не так далеко. Ибо глаза мои, привыкнув к дневному свету, который, мне казалось, я вижу, различали едва видимые на горизонте очертания городских башен и колоколен — что, конечно, ещё не доказывало, что это мой город, нужны были дополнительные сведения. Равнина, правда, казалась знакомой, но в моём краю все равнины похожи, и, узнав одну, узнаёшь все остальные. Но, в любом случае, был ли это мой город или не мой, где-то в нём, под этой лёгкой дымкой, тяжело дышит моя мать, или она отравляет воздух в сотне миль отсюда, всё это были праздные вопросы для человека в моём положении, хотя и представляли несомненный познавательный интерес. Ибо откуда взялись бы у меня силы перетащить себя через это безбрежное пастбище, по которому тщетно шарили бы мои костыли? Разве что катиться. А потом? Позволят ли мне катиться до самого порога материнского дома? К счастью для себя, в этот мучительный момент, некогда мной предвиденный, но не во всей его муке, я услышал голос — он говорил, чтобы я не мучился, что помощь близка. Дословно. Слова эти, пронзив мой слух и рассудок, дошли до меня так же ясно, как, не побоюсь сравнить, «премного вам благодарен» мальчишки, когда я наклонился и поднял его мраморный шарик. Мне так кажется. Не мучься, Моллой, мы идём. Ну что ж, надо всё изведать, полагаю, хотя бы по одному разу, в том числе и помощь, чтобы получить полное представление о ресурсах нашей планеты. Я скатился на дно канавы. Должно быть, была весна, весеннее утро. Мне показалось, я слышу пение птиц, наверное, жаворонков. Я уже давно не слышал птиц. Как случилось, что я не слышал их в лесу? И не видел. Странным мне это не показалось. А у моря слышал? Чаек? Не помню. Я вспомнил дергачей. Два путника всплыли в моей памяти. Один с толстой палкой. Я забыл о них. Я снова увидел овец. Или мне сейчас это кажется. Я не мучился, другие картины моей жизни проплывали передо мной. Кажется, пошёл дождь, потом появилось солнце, по очереди. Истинно весенняя погода. Мной овладело желание вернуться в лес. Нет-нет, не истинное желание. Моллой мог остаться и там, где оказался.
2
Полночь. Дождь стучится в окно. Я спокоен. Все спят. Я поднимаюсь и подхожу к письменному столу. Спать я не могу. Льётся свет лампы, мягкий и ровный. Фитиль я подрезал. Он будет гореть до утра. Я слышу уханье филина. Какой устрашающий боевой клич! Когда-то я слушал его равнодушно. Мой сын спит. Пусть спит. Наступит ночь, когда и он не сможет уснуть. Тогда он поднимется и подойдёт к письменному столу. И забудет про меня.
Мой рассказ будет долгим. Возможно, я его вообще не кончу. Меня зовут Жак Моран. Так меня все называют. Я погиб. Мой сын тоже. Но он ничего об этом не подозревает. Должно быть, думает, что стоит на пороге настоящей жизни. Так оно и есть. Его, как и меня, зовут Жак. Путаницу это не вызовет.
Я хорошо помню тот день, когда получил распоряжение заняться Моллоем. В воскресенье, летом. Я сидел в плетёном кресле, в своём небольшом саду, с захлопнутой чёрной книгой на коленях. Было около одиннадцати часов утра, в церковь идти ещё рано. Я наслаждался воскресным днём, хотя и не — придаю ему такого значения, как в некоторых приходах. Работа и даже игра в воскресенье не заслуживают, по-моему, неизбежного порицания. Всё зависит, мне кажется, от духовного подъёма того, кто работает или играет, и от характера его работы или игры. Я с удовольствием подумал, что такой, слегка либеральный взгляд на вещи становится всё более распространённым среди духовенства, готового, кажется, признать, что воскресенье, при условии посещения мессы и пожертвования на церковь, можно считать во многих отношениях таким же днём, как и любой другой. Лично меня этот вопрос не затрагивал, я всегда любил побездельничать. И будь у меня возможность, я с удовольствием отдыхал бы и в будни. Нельзя сказать, что я безнадёжно ленив. Дело не в этом. Наблюдая за осуществлением чего-либо, что лично я сделал бы лучше, если бы пожелал, и действительно делал лучше, когда в этом возникала необходимость, я испытывал чувство, будто тем самым уже исполнил своё назначение, и никакая работа не могла вызвать во мне подобное чувство. Но в будни я редко мог позволить себе предаться такой радости.
Стояла прекрасная погода. Я рассеянно поглядывал на свои ульи, на снующих туда-сюда пчёл. Я слышал, как скрипел гравий под торопливыми шагами моего сына, увлечённого какой-то игрой в бегство и погоню. Я крикнул, чтобы он не пачкался. Он не ответил.
Всё было тихо. Ни дуновения. Из труб соседних домов прямо вверх струился голубоватый дымок. Доносились звуки, но исключительно мирные: стук деревянного молотка по шару, шорох грабель по гравию, отдалённый треск газонокосилки, колокольный звон моей любимой церкви. И, конечно, пение птиц. Пели дрозды, песня их грустно затихала, побеждённая зноем, птицы покидали вершины деревьев, где встретили рассвет, и прятались в сумраке кустов. С удовольствием вдыхал я аромат вербены.