Книга 2. Начало века

Белый Андрей

«Начало века» — вторая книга мемуарной трилогии Андрея Белого. Воспоминания охватывают период с 1901 по 1905 г. В них нарисованы портреты видных литераторов и художников, рассказано о зарождении символизма, воссоздана общественная и литературная атмосфера России начала века.

Начало века

От автора

Эти мемуары взывают к ряду оговорок, чтобы автор был правильно понят.

За истекшее тридцатилетие мы пережили глубокий сдвиг; такого не знала история предшествующих столетий; современная молодежь развивается в условиях, ничем не напоминающих условия, в которых воспитывался я и мои сверстники; воспитание, образование, круг чтения, обстание, психология, общественность, — все иное; мы не читали того, что читают теперь; современной молодежи не нужно обременять себя тем, чем мы переобременяли себя; даже поступки, кажущиеся дикими и предосудительными в наши дни, котировались подчас как подвиг в мое время; и потому-то нельзя переводить воспоминаний о далеком прошлом по прямому проводу на язык нашего времени; именно в языке, в экспозиции, в характеристике роя лиц, мелькающих со страниц этой книги, может произойти стык с современностью; я на него иду; и — сознательно: моя задача не в том, чтоб написать книгу итогов, где каждое явление названо своим именем, любой поступок оценен и учтен на весах современности; то, что я показываю, нам и не близко, и не современно; но — характеристично, симптоматично для первых годов начала века; я беру себя, свое обстание, друзей, врагов так, как они выглядели молодому человеку с неустановившимися критериями, выбивавшемуся вместе с друзьями из топившей нас рутины.

Современная молодежь растет, развивается, мыслит, любит и ненавидит, не чувствуя отрыва от коллективов, в которых она складывается; эти коллективы идут в ногу с основными политическими, идеологическими устремлениями нашего социалистического государства.

Независимая молодежь того социального строя, в котором рос я, развивалась наперекор всему обстанию; прежде чем даже встретиться, чтобы соединиться против господствующего штампа, каждый из нас выбарахтывался, как умел; без поддержки государства, общества, наконец, семьи; в первых встречах даже с единомышленниками уже чувствовалась разбитость, ободранность жизнью; не знать счастливого детства, не иметь поддержки, утаивать даже в себе то, что есть в тебе законный жест молодости, — как это далеко от нас!

Воспитанные в традициях жизни, которые претят, в условиях антигигиеничных, без физкультуры, нормального отдыха, веселых песен, товарищеской солидарности, не имея возможности отдаться тому, к чему тебя влечет инстинкт здоровой природы, — мы начинали полукалеками жизнь; юноша в двадцать лет был уже неврастеником, самопротиворечивым истериком или безвольным ироником с разорванной душой; все не колеблющееся, не имеющее противоречий, четко сформулированное, сильное не внутренней убежденностью, а механическим давлением огромного коллективного пресса, — все это составляло рутину, которую надо было взрывать скудными средствами субъективного негодования и независимости; но и это негодование зачастую затаивалось, чтобы не раздразнить блюстителей порядка и быта.

Глава первая

«Аргонавты»

Год зорь

Есть узловые пункты, стягивающие противоречивые устремления, пересекающие отвлеченные порывы с конкретною биографией: в такие моменты кажется: ты — на вершине линии лет; перебой троп, по которым рыскал, сбиваясь с пути, вдруг являет единство многоразличия; что виделось противоречивым, звучит гармонично; и что разрезало, как ножницы, согласно сомкнулось в крепнущей воле

1

.

Такой момент — 1901 год, ставший праздничным; это год согласия жизни с мировоззрением, встреч с новыми друзьями, первой любви, признания меня — М. С. Соловьевым, Брюсовым, Мережковским, начала биографии «Андрея Белого», нового столетия, совершеннолетия, роста физических сил

2

.

Чем острее резали ножницы противоречий с детства, тем радостней переживалось первое полугодие 1901 года;

3

точно я, опьянясь новогодним шампанским, с шумом в ушах и с блеском в глазах, так и не протрезвился: шесть месяцев

4

.

С 1901 года начинается мое сближение с отцом; многое ему не ясно во мне; но принцип нестеснения свободы в нем жив вопреки крикам, с которыми в споре кидается он на меня; каждый обед превращается в спор; с пожимом плечей он читает Чехова, не принимает Горького, не понимает Фета; подчеркивает болезненность в Достоевском, негодует на дух отчаяния в Ибсене, хохочет над Метерлинком; и вместо Бальмонта, о котором не желает ничего знать, патетически читает риторику поэта П. Я.

5

или декламирует «Три смерти» Майкова: я же в союзе с матерью прославляю Гамсуна; отец, подкрепленный заходом дяди, Г. В. Бугаева, требует от меня, вынув часы, чтобы я в пять минут доказал правоту своих истин; и, выслушивая меня, смотрит на часы; «старики», гораздые спорить, растирают меня в порошок;

6

и читается нотация с подмахами разрезалки: «Голубчик, для понимания эстетики надо, знаешь ли, изучить литературу предмета!» И я изучаю: Гюйо, Кант, Гегель — лежат у меня на столе; закон Цейзинга и правила золотого деления

7

волнуют меня; отец — озадачен; наш спор теряет остроту крика и переходит в дебаты на темы, к которым оба питаем слабость; разводя руками, признается матери:

— «У Бореньки есть… знаешь ли… живая мысль!»

Кружок Владимировых

Прорвавши кордон из профессоров, к нам являются новые люди; и эти люди ходят — ко мне.

Я переживаю приятное знание, что ко мне, к Петровскому, к Владимирову прислушиваются; квартира Владимировых — эмбрион салона; чайный стол М. С. Соловьева — эмбрион академии, в которой родители моего друга Сережи и я с другом, различаясь в возрасте, — заседающий центр, где, себя ища, начинаем законодательствовать; непонимающие не фыркают, как студент Воронков (ныне профессор) во время моих занятий: по остеологии.

— «Когда говорит Бугаев, — не понимаю: точно китайский!»

Отныне «язык» мой принят в кучке, добровольно пришедшей к нам из других обществ, где выражаются понятно, но скучно.

До 1901 года мой разговор с друзьями — разговор с глазу на глаз; происходит он — в университетском коридоре, под открытым небом: в Кремле, на Арбате, в Новодевичьем монастыре или на лавочке Пречистенского бульвара; я — перипатетик

24

, развиваю походя свою философию жизни; поднимая руку над кремлевской стеной, я клянусь Ибсеном и Ницше, что от быта не останется камня на камне.

Весна

Весна, или — подготовление к экзамену!

Весна 1902 года свободна: при переходе с третьего на четвертый курс экзамены заменяли зачеты; я сдал их; отец уехал председателем экзаменационной комиссии в Петербург; мать — в деревню; май: я один; пустая квартира: разит нафталином; чехлы, занавешенные зеркала, самовар, допевающий песню; высунется глуховатая Дарья, кухарка, мой спутник

49

, и — пропадет; квартира переполнена мыслями.

Мережковский, Ницше, Розанов, Врубель, Лермонтов роились в чехлах; Лермонтова углублял Петровский, переплетая с Врубелем; Лермонтов открылся впервые;

50

разумеется, что его я прежде читал; но «открытие», о котором говорю, не имеет отношения к знанию; «открытие» в том, что смысл образов, кажущихся исчерпанными, — вдруг открытая дверь; уловлена тьма; пестрядь слов, образов, красок оказывается прохватом всей глуби смысла; как если бы читали глазами петит, а он бы стал интонировать.

Встреча с поэзией Фета — весна 1898 года;

51

место: вершина березы над прудом: в Дедове; книга Фета — в руках; ветер, качая ветки, связался с ритмами строк, заговоривших впервые.

Встреча с Тютчевым — лето 1904 года;

52

душные, грозовые дни, тусклые вечера, переполненные зарницами; башни облаков, вычерченные вспышкой над липами; дума о титанах, поднимающих тучи на Зевса; мысль Ницше и Роде навеяла мне статью «Маски»;

53

и я представил древнего грека, но перенесшегося в наши дни.

Студент Кобылинский

Останавливаюсь на Владимировых: они — центр номер два (для меня); центр номер один — квартира Соловьевых (Ольга Михайловна, Михаил Сергеевич); у Соловьевых, У Владимировых, в университете (потом у Метнеров и Рачинских) завязывались новые связи с людьми, определившими мне стиль целого семилетия, т. е. эпохи 1901–1908 годов.

Таково знакомство с братьями Кобылинскими, Сергеем Львовичем, студентом-философом, и Львом Львовичем, образованным экономистом

70

, студентом четвертого курса юридического факультета, однокурсником профессора Дена (одно время); в 1902 году Лев Кобылинский окончил университет; он был оставлен профессором Озеровым, очень любившим «беспардонного» Левушку: для подготовления к научной карьере; в эпоху первых моих встреч с Кобылинским он собирал еще материалы для своей диссертации, кажется, о Канкрине (но уже механически); скоро диссертация полетела к черту; и «молодой ученый» переметнулся в поэзию; уже в первых разговорах с ним я удивился, что думы о социальном вопросе перебивались в нем взрывами цитат из итальянского поэта Стеккетти; скоро все заслонил Бодлер; Озеров плакался: талантливый экономист погиб для науки.

В 1901 году считалось: братья Кобылинские блещут талантами; им-де предстоит профессура; меня издали интересовал брат Лев.

Весть о нем принес мой друг, гимназист шестого класса, Сережа Соловьев, только что встретившийся с Кобылинским в квартире протоиерея Маркова, с сыном которого, Колей Марковым, он дружил с детства, играя на дворе церкви Троицы, что на Арбате (наша приходская церковь); В. С. Марков, некогда наш священник, меня крестил; и лет шестнадцать являлся с крестом: на Рождестве и на Пасхе; Марков тоже «гремел» среди старых святош нашего прихода [См. о нем в главке «Старый Арбат»], но отнюдь не талантами, — мягкими манерами, благообразием, чином ведения церковных служб и приятным, бархатным тембром церковных возгласов; «декоративный батюшка» стяжал популярность;

71

и барыни шушукали: «либеральный» батюшка, «образованный» батюшка, «умница» батюшка; в чем либерализм — никто не знал; в чем образованность — никто не знал; никто не слыхал от него умного слова; но он умел приятно прищуриться, с мягкою мешковатостью потоптаться, уклоняясь от всяких высказываний; считалось: молчание таит ум; академический крестик вещал: образован-де; прищур глаз считался либерализмом; прихожанки были в восторге: тенор «батюшки» так приятно несся из алтаря, борода с серебром так театрально поднималась горе; шелковая ряса ласково шелестела; благообразие оценили и свыше, премировав золотою митрой; апофеоз «батюшки» — перевод его в Успенский собор: тешить очи царицы в редких ее наездах в Москву; протоиерей Марков мне доказал одно: и у церкви есть свои сладкие тенора, подобные Фигнерам.

Заслуга его: он народил детей, которых либеральная «матушка» к недоумению «батюшки» воспитывала радикалами; один, со склонностью к марксизму, впоследствии стал известным собирателем былин; он скоро умер;

Эллис

Лев стал «Эллисом»; до тринадцатого года он сплетен с моей жизнью.

Видя позднее в удобствах его, говорил себе: «Не типично!» Меблированные комнаты «Дон», те — типичны; они помещались в оливковом доме, поставленном на Сенной площади среди соров и капустных возов; дом стеной выходил на Арбат (против «Аптеки»); другим боком дом глядел на Смоленский бульвар; третьим — в паршивые домики, с чайною: для извозчиков; обедал Лев в трактироподобном ресторанчике для лавочников, под машиной, бабацавшей бубнами «Сон негра»

96

, изображаемый Эллисом — лавочникам Сенного ряда; и — нам.

Поссорившись с братцем Сергеем и с матерью, он водворился в «Дону», ячейке «аргонавтизма», с дверью на площадь, с «добро пожаловать» всем; люди в рваных пальтишках и без калош: стучали каблуками в пустом «донском» коридоре, прошмыгивали в номер шесть, где в дымах сидели на окнах, в углах, при стенках (на корточках); большинство в пальто, стоя, внимало и пыхало дешевыми папиросами; бывало, разглядываешь: Ахрамович, Русов, Павел Иванович Астров, хромой драматург Полевой (капитан в отставке), Сеня Рубанович (поэт), Шик (поэт), Цветаевы (Марина, Ася)

97

, курсистки, заезжий Волошин (с цилиндром)

98

, артист, мировой судья, лысый, глухой, завезенный Астровым; среди знакомых — незваные, подобные «черным маскам» Андреева

99

, возникшие самопроизвольно: бледные, бедно одетые.

— «Кто?»

— «Не знаю: никогда не видал».

Глава вторая

Авторство

Авторство

Центр, куда нес я впечатленья, — квартира Михаила Сергеевича Соловьева, силуэт которого я дал в книге «На рубеже», он первый пригрел мои эстетические стремления, выпустил литератором; он импонировал и летами.

Владимиров, Метнер, Рачинский и Батюшков дергали; М. С. — лишь щупал во мне доброкачественность материала сознания: он не деформировал, предоставляя свободу, надеясь, что в мировоззреньи к нему я приближусь; он внимал философии жизни, а не испарению схем.

И отсюда — его равнодушие к познавательным моим схемам; он щупал материю моих воззрений, не форму; он знал, что она не на кончике «credo», навеянного встречей с Метнером, с Эллисом, с любой книгой, подкинутой случаем мне.

Я же, выкладывая у Соловьевых себя, договаривался и с собою самим.

Из портьеры просовывалась очень бледная, слишком большая для хрупкого, зябкого тела, закутанного в итальянскую тальму, хохлатая голова с золотою бородкой; вот — закинулся нос; появился кадык; протянулись две теплых руки:

«Симфония»

«Произведение имеет три смысла», — писал в предисловии я;

9

неудачно: три стороны — лучше сказать; одна — слово, итог окисления крови в полях, ритм галопа (на лошади); то — смысл музыкальный, как я называл.

Другой — сатирический смысл: синтез черт, которые я подмечал у окружающих меня чудаков и мистиков, как попытка нащупать рождавшийся тогда новый тип; этот тип еще созревал в неизвестных мне — Эрне, Бердяеве, Блоке, Булгакове, Льве Тихомирове, в нижегородской «душе мировой», Анне Шмидт, в Тернавцеве; я еще внюхивался в атмосферу, пока безличную; и как бы сказал: «Посмотрите-ка, дождик повис». Он — закрапал, пока я писал: носом Батюшкова, косоглазием Эртеля, рыком Рачинского, стихотворениями Блока; все эти люди были для меня новы; в «Симфонии» я их брал, так сказать, в воображении; воображение осаждалось в быт по мере того, как появлялись люди, существование которых было мной угадано; из «Симфонии» образ Сергея Мусатова — образ заостренного, окарикатуренного до сектанта соловьевца; подобные ему появились в шмидтовской секте; я же в «Симфонии» лишь шаржировал Шмидт, рисуя, что было бы, если б В. С. Соловьев согласился с бредом своей сумасшедшей последовательницы.

Через три уже года студент-радикал, Валентин Свентицкий, для иных и огонь с «небеси» низводил, т. е. — верили: де низведет; профессор Булгаков глядел ему в рот; А. Блок писал: «Анна Николаевна Шмидт… опять написала „ради бога, устройте нашу встречу“

10

и пр… Положение затруднительное, и придется вести с ней разговор наедине».

А. Шмидт — бесплатное приложение жизни к моей «Симфонии». Она превзошла даже мой шарж.

Иронию вышедшей в 1902 году «Симфонии» даже отметил публицист «Русских ведомостей» Игнатов, писавший в газете, что я-де убиваю «Симфонией» самих декадентов;

11

иронию эту отметил позднее и Блок

12

.

В тенетах света

Мне квартира М. С. Соловьева явилась как форточка в жизнь; в нашей не было сверстников; появлявшиеся профессора появлялись к отцу; я сидел перед ними немой; у М. С. Соловьева — меня теребили, ко мне обращались, со мною считались; язык я обрел только здесь; только здесь научился отстаивать взгляды; и даже — иметь их.

— «Вы как полагаете, Боря?» — ко мне обращались С. М. и О. М.

— «Боря думает».

— «Боря считает».

Такими словами с 1897 года вплетали меня в разговор; и я стал «говорун». С 1901 года мой голос, бывало, уже покрывает гостей; Демосфен, упражнялся в красноречии, камешки в рот набирал;

42

мне и школою, и трибуною красноречия стал круглый стол соловьевской гостиной. И кроме того: в нашем доме круг лиц собиравшихся однообразен был: родственники матери, профессора: математики да естественники; у Соловьевых я видел людей, принадлежащих к разнообразным кругам общества.

Лев Тихомиров

С 1901 года особенно подчеркнулся во мне интерес к лицам, интересующимся религиозно-философскими проблемами; догматы религии мало интересовали меня; к «догматизму» как таковому я чувствовал неприязнь; но типы «религиозников» притягивали и потому, что я, начитавшись Достоевского, искал героев его, Алеш, Зосим, Мышкиных, Иванов Карамазовых, в жизни, и потому, что я нюхом писателя-наблюдателя уже чувствовал появление того нового «типа», который достаточно намелькался потом с 1904 года до самой революции. Что есть этот мне в 1901 году жизненно мало ведомый тип? Что в нем больного, что от «чудака», что от «кривляки» и что, наконец, в нем здорово? Влекли и самочинные сектанты: не хлысты, штундисты, евангелисты, а начинатели своих собственных сект.

Бредовой образ Анны Николаевны Шмидт поразил мое воображение как художника; поразила нелепостью схема ее бреда о себе как воплощении мировой души; и в этом разрезе я стал по-новому вчитываться в стихи Владимира Соловьева как подавшие ей материал к бреду; отсюда и «тип» соловьевца-фанатика в моей «Симфонии», — фанатика, вооруженного бредом Шмидт и этим бредом повернутого к светской даме. Я хотел в эти годы написать ряд «Симфоний» и выставить в них рой религиозно-философских чудаков; но не хватало красок; и вот, в поисках за ними, я стал искать всюду людей, могущих мне служить материалом для будущих «Симфоний»; отсюда и интерес к Мережковским, Розанову не как к писателям, а как к людям. Я прислушивался к слухам о Новоселове, Тернавцеве, разъяснявшем Апокалипсис: апокалиптики особенно интересовали меня

55

, ибо мои будущие «Симфонии» должны были их отразить; мне бы с задуманными «Симфониями» подождать, — какой богатый типологический материал ждал меня: Эрн, Свентицкий, близкое знакомство с Гиппиус, с Мережковским, возможность сойтись с Добролюбовым и т. д. В эпоху появления этих «типов» к «Симфониям» я охладел уже; понятен поэтому мой тогдашний интерес и к толкователям Апокалипсиса. Владимир Соловьев отразил Апокалипсис в субъективном чувстве конца, охватившем его; а потом и многих интеллигентов: без почвы; Апокалипсис культивировал Розанов, но разбазаривал чувство конца, «катастрофу», в раскрытие «тайн» половых, сочетая с ним Ветхий завет; в Апокалипсисе толкователи видели: и бытие, и его антитезу: конец бытия; для одних Апокалипсис стал символом краха культуры; в Д. С. Мережковском — двоился он: но раздвоением этим пропитан анализ Толстого, не говоря уже о Достоевском (книгу Д. С. о Толстом и Достоевском скоро перевели на иностранные языки); и шлиссельбуржец Морозов в то именно время измеривал в заточении астрономический смысл Апокалипсиса;

Я, как исследователь новых типов, был вынужден бы для действительного понимания Розанова, Мережковского, Блока и Шмидт изучать Сведенборга, Ньютона, которые в прошлом пытались раскрыть Апокалипсис, слушать Тернавцева, остро толкующего, но он жил в Петербурге; и я не мог его слушать.

В Москве жил не меньший знаток, комментирующий лишь для «спецов»; то — Лев Александрович Тихомиров, народоволец — вчера, черносотенник — нынче;

— «Вот кого бы вам послушать!»

Валерий Брюсов

К этому времени подымается на моем горизонте фигура Валерия Брюсова;

72

многие литературные судьбы с ним связаны.

С 1894 года до 1910 на него изливались потоки хулы, после ставшие сдавленным гулом хулы молодых неудачников: нашего стана; в 900–901 годах он ходил по Москве с записной своей книжечкой и с карандашиком, организуя молодых поэтов в литературную партию, сухо налаживая аппараты журналов, уча и журя, подстрекая, балуя и весь осыпаясь, как дерево листьями, ворохом странных цитат из поэтов, непризнанных, — Франции, Бельгии, Англии, Чехии, Греции, Латвии, Польши, Германии, — сковывая свой таран стенобитный с воловьим упорством

73

.

Увенчанный лаврами «мэтр»; и — слуга: с подтиральною тряпкой в руке; даже чистильщик авгиевых литературных конюшен, заваленных отбросами, скопляемыми лет тридцать пять Скабичевским, Ивановым, Иван Иванычем, Стороженкой и Веселовским; Брюсов ухал на ужасы пошлятины ужасом дикости, изгоняя бред бредами; желтая кофта В. В. Маяковского, «татуировка» «бубновых валетов» [Группа художников, в свое время новаторов], кривляние Мариенгофа в эпоху, когда «фиги» стали предметом продажи почти в каждом колониальном магазине, — только повтор былой удали Брюсова при выполнении затеянной им партизанской войны, уничтожавшей армию трутней: отрядиком маленьким; до Маяковского соединил Маяковского, Хлебникова, Бурлюка с деловыми расчетами и с эрудицией опытного архивариуса, щедро сеющего крупной солью цитат, заставляя принять бронированный «бред», подносимый с практичностью лавочника.

Он умел объегоривать; и он — любил объегоривать дураков.

Скромно, в застегнутой наглухо черной одежде являлся к Герье молодой человек, удивляющий сметкой и знанием.

Глава третья

Разнобой

Экзамены

Государственное испытанье на физико-математическом факультете — это не шутка. Но — смерть Соловьевых, знакомства, журфиксики, лирика, страх за отца, — словом: все полугодие я не работал: в музеи свои не ходил, костяков не ощупывал.

И что там мнемоника!

1

Отец особенно за меня волновался:

— «Ты, в корне взять, — ведь весь год, в корне взять». И шел, охая, от меня, и помахивая рукою; я же знал, что значило в «корне взять»: в корне взять — не учился. А то, шагая со мною, издалека наводил меня на мысль об экзаменах:

— «Ну там, решил, что литература… Писатель, ну там», — и поглядывал сквозь очки с добродушною болью; с надсадкой прикрикивал:

Смерть отца

На другой день отец объявил, что он едет со мной на Кавказ: полечить свое сердце; и кроме того: у него был участок земли вблизи Адлера; участок тогда — пустовал; четверть века назад раздавала казна почти даром участочки профессорам; «тоже — собственность», — иронизировал годы отец; но проект черноморской дороги взбил цены на землю; отец торопился участок продать; сердце екнуло у меня; я понял намерение: чувствуя смерть, нас хотел обеспечить;

14

и вот загорелся: скорей на Кавказ! Я был в ужасе: в эдаком-то состоянии? Доктор Попов, друг отца, покачал бородой: «Поезжай, брат, в деревню!» Прослушавши сердце отца, он — такой весельчак — мрачно крякнул; рукою — по воздуху: «Плохо!»

Услышав, что плохо, отец заспешил: все описывал горы, Душет, где родился; мне думалось: просится в смерть.

В эти дни говорил с сожалением:

— «Долго, голубчик мой, ждать окончания курса; да и — труден путь литератора: существовать на строку! Это, ясное дело, — разбитые нервы; Петр Дмитриевич Боборыкин талант потерял; стал журнал издавать; просадил двести тысяч, чужих; и выплачивал долг лет пятнадцать: романами; выплатил — ценой таланта; да-да-с! Что же это за путь? Притом, Боренька, — бегал в испуге глазами он, — твоя-то ведь литература для кучки; ну где ж тут прожить? Измотаешься! — Вдруг просияв: — Облегченье мне знать, что естественный кончил ты; как-никак, а — диплом есть; в крайнем случае вывернешься!»

Вдруг забыв, что еще я студент, он к портному тащил, мне заказывать партикулярное платье: «И осенью-с — фрак: молодой человек — да-с — иметь должен — фрак-с, шапоклак-с!»

15

Леонид Семенов

Явился в день похорон

18

. Мы с матерью вернулись из монастыря; позвонили: в дверях — худой, загорелый студент с шапкой темных курчавых волос; лицо тощее, острое; усики, помесь румянца с загаром; схватяся за маленький усик и сдвинув густые, нависшие брови, назвался Семеновым: от Мережковских, с письмом; и так близко сидящими карими глазками щупал меня; твердо сжатые, жесткие губы!

Узнавши о смерти отца, он хотел ретироваться, но я задержал; улыбнулся; с насупом уселся; локтями — в колени; и, доброе что-то оспаривая в проявленьи своем, завертевши картуз и глаза опустивши, баском вырокатывал суждения о Мережковских; и встряхивал шапкой каштановых темных волос; он казался бы здоровяком, кабы не худоба.

Наконец поднялся он прощаться; когда подал жаркую свою сухую ладонь, то опять промелькнула улыбка, исчезнув в насупе бровей.

Он ходил ежедневно; и стал моим спутником в ежевечерних прогулках: к могиле отца.

Он углил подбородком, локтями, бровями, заостренным носом, всем тощим и строгим лицом своим; резал сухим, ломким, точно стекло, интеллектом; но сдерживали: петербургская стать и печать общества, в среде которого рос (сын сенатора)

19

. И казалось, что он — демагог и оратор, углами локтей протолкавшийся к кафедре, чтобы басить, агитировать, распространять убеждения — месиво из черносотенства, славянофильства с народничеством; он выдумывал своих крестьян и царя своего, чтобы скоро разбиться об эти утопии, ратовал против капитализма; дичайшая неразбериха; не то монархист, а не то анархист!

«Золото в лазури»

В те дни получаю письмо от М. Н. Коваленского, ранней весною в «Курьере» ругавшего меня;

25

он, помня прошлые встречи, весьма сожалел, что не мог появиться на похоронах; но ему ли, «врагу», быть со мною? Визит нанесли: Поляков, В. Я. Брюсов.

В деревню со мною и с матерью ехали: А. С. Петровский и В. В. Владимиров; так что июня семнадцатого мы оказались в знакомых полях

26

, где усталость сказалась упадком; даже припадки сердечные мучили.

— «Бросьте», — дымил в нос Владимиров, когда, бывало, в долгушке летели полями; закидывали пристяжные; мотал головой коренник; я — за кучера; но ни поля, ни друзья не развеивали моей грусти.

Как жить? Декаденты — разочаровали; друзья мои — противоречий клубок; я же, мнивший связать их в гармонию, себе виделся птицей, которую щука тащила на дно и которую рак пятил вспять; те, кого я искал, обращались в ничто, которое мне виделось всем и которое я обещал зажечь в солнце; оно стало — толчками сердечными; не было у самозванца обещанных сил.

Мать меня убедила дать отдых себе, не смущать себя думой о заработке; стол, квартира, да несколько тысяч, да малый доход от учебников, от библиотеки, математической, проданной университету, да пенсия, — хватит!

27

Я думал работать в «Весах»; и рассчитывал чтением лекций кой-что подработать; но лекции мне попечитель, хрипевший над гробом отца, запретил; а «Весы» мне платили копейками

28

.

Переписка с Блоком

Она началась с первых дней января;

39

чтоб понять ее правильно, надо увидеть рельеф, на котором стоял; философия от символизма на базе теории знания — «крэдо» мое; но я видел, что Блок спотыкается тут; не желая ему показать, что он плох как философ, я письма к нему наполнял сплошной лирикой, мучаясь, в этом занятии напоминая медведя порхающего; все же, заговори с ним серьезно о Канте, — конец переписке; и так уж вопросы к нему воспринял он схоластикой, не отличая ее от теории знания; после недаром писал: «Не могу принять… теории познания (Белый)» [ «Записные книжки» Блока, стр. 89

40

].

Я с ним, человеком, знакомился в письмах; казался сердечным он мне; вне «теории» — корреспондент был умен, остр, свой стиль выявляя; я — нет; так что наши позиции в письмах отчетливо сталкивались; он писал всею открытой силою ума и открытою немощью «логики»; я ж заикался, не будучи в силах открыто сказаться; я — был дальновиднее; он же — честней; лейтмотив непосредственности жив в его поворотах: в годинах; а мой лейтмотив — критицизм; он шипит на меня: символисты-де «слишком культурные» [ «Записные книжки» Блока, стр. 74

41

] (20 апреля 1907 года). Проходит пять месяцев, и — «…не считаю… для себя… позором — учиться у Андрея Белого». «Бугаев глубоко прав, указывая на… опасность — погибнуть от легкомыслия» [Там же, стр. 75

42

]. Это в 907 году.

А уж в восьмом он опять протестует: «С лучшими друзьями и „покровителями“ (А. Белый во главе) я… разделался навек»; [Там же, стр. 81

43

] увы: разделался до… новой сдачи позиций; в десятом году пишет он: «Будущее символизма — большой стиль… Это — когда мы будем знать, о чем мы говорили (что — А. Белый)» [Там же, стр. 138

44

], «что — Белый», поставленное тут же в скобках, — отметка: «Белый» ведь в годах долбил «Блоку» одно: «знать, о чем говорим» [Я разумею лейтмотив всей нашей переписки и всех разговоров 1904–1906 годов, когда я добивался от Блока внятных разъяснений тех или иных темнот его разговорного стиля, а он на меня сердился за это; и дело доходило до крупных ссор], т. е. говорить внятно.

Здесь, в начале знакомства, подчеркиваю: мои письма начальные к Блоку — отметка: «Не ясно, о чем вы!» Указываю на себя: каким был и чему научился; подчеркиваю: я был связан капризом его «нелюбвей» к философии.

Начали мы переписку, скрестив свои письма; внезапная мысль осенила его и меня в тот же день: ему — написать мне; мне — написать ему; так: когда распечатывал я его синий конверт и читал извинения в том, что, не будучи лично знаком, он мне пишет, он тоже читал извинения мои, что, не будучи лично знаком, я пишу ему; письма эти пересеклись в дороге; так неожиданно для нас обоих началась наша переписка.

Глава четвертая

Музей паноптикум

Снова студенчество

Осенью стал я студентом-филологом

1

.

В академической жизни был кодекс приличий; считалося, что декадент, изучающий логику, — бред; афоризм — смертный грех; передали негласно от будущих учителей (Трубецкого, Лопатина): не для меня философия-де, учителя мои дико боялись Флоренского, Эрна, Свентицкого; явно преследовали и кантианцев.

Профессор Лопатин, являвшийся с черного хода к спиритам, считал, что под формою критики Риля зарезал он линию Канта [ «Положительные задачи философии», т. II

2

. В этом сочинении Лопатин борется с взглядом Риля на формальный характер принципа причинности, Лопатин, староколенный метафизик, поклонник Лотце, Соловьева и других метафизиков, считал линию наукообразной философии Когена опаснее всего. Отсюда его нападение на инакомыслящих идеалистов] когда-то; Когена и Риккерта знал он лишь в пересказе профессора права, Хвостова; живали летами они в одной местности; бойкий Хвостов, дилетант в философии, старому, опытному, философскому «козлищу» свой итог чтения передавал на прогулках, а «козлище», чтящее Лейбница, Лотце, Владимира Соловьева, остервенялось, ознакомляясь с ходом мысли философов: Когена, Риккерта, Наторпа; сейчас даже трудно представить себе, как различные оттенки идеализма гипертрофировались и какие глубокие бездны вырывались меж ними; возьмите книгу Эрна «Борьба за Логос», и вы наткнетесь на почти бранные выражения по адресу молодых риккертианцев;

3

книга вышла уже в 1910 году, когда смягчились острые углы между оттенками идеализма; идеалист Лопатин в первых годах столетия преследовал кантианцев и особенно неокантианцев (идеалистов другой масти).

Нажим метафизики определенного толка на метафизиков другого толка, «онтологистов» на «гносеологистов», аннулировал почти смысл моего поступления на филологический факультет, на котором я хотел изучать Канта, Риля, Когена, Либмана, а не Лотце, Спинозу, Платона и Аристотеля, официально мне предлагавшихся; семинарии по последним были; по первым — не было семинариев. Нажим оказался последней попыткой конца века вырвать с корнем философские моды начала века. После смерти Сергея Трубецкого под давлением более мягкого его брата, Евгения, заместившего кафедру брата

Увы! — не пленяло меня посещение лекций. Никитский качался над греческим текстом;

Тройка друзей

Верный добрым традициям дружбы, Владимир Оттоныч Нилендер — не раз избавитель, целитель, внимающий друг и… учитель подчас; он ученой карьерой пренебрегал для… ученейшего описания им собираемых «перлов»: не данных академическою наукой; знакомый Федора Евгеньевича Корша, внимавшего юноше, он, «спец», научивший ученых, — не мог сдать экзаменов: вечный студент! И — почти… академик! Ему казалось: экзамены сдать — недосуг, когда он прокладывал новые вехи в чащобах античной культуры с секирой в руках (в час экзамена официального), свет проливая на сущность орфических гимнов, на александрийские тексты; в науке дыхания, произношения, ритма античных стихов этот живо-взволнованный, самоотверженный «путаник», часто чудак, — мой учитель и ментор; он, точно закупоренный багажами никем не учтенных подглядов, хватал мою руку и требовал, часто без слов: «Да ощупайте!» И мне нащупывался нерв культуры науки, еще ждущей кадров, идущих за ним по пятам: но кадров — не было; и оттого квинтэссенция строгой научности порою в нем бредом звучала мне; но бред в годах прояснялся: в науку.

Владимир Оттоныч врезался в нерв нашей жизни; он стал «аргонавтом»; «золотое руно», по данным истории, — золото реки Риона; [Страна «золотого руна», нынешняя Имеретия] Нилендер, как золотоискатель, свои золотые песчинки выщипывал двадцать пять лет: в грудах текстов; и прял как бы из этих песчинок свою драгоценную научную ткань: понимал заново Грецию; точно новый Язон, совершающий свое одинокое плаванье в глуби веков: из XX века; глубокие он рыл всюду ямы для мощных, железобетонных фундаментов будущего; «ямы» эти пугали; но я не пугался, в них видя начало гигантской работы над текстом, взывающей к кадрам ученых; «ученого» в косноязычном тогда молодом человеке я чтил; «человека» же в нем, бросавшего труды, чтоб лететь выручать своих ближних, я нежно любил и люблю: сколько он напоил, накормил, материально, духовно; открыв двери комнаты, этого книгой снабжая из великолепной, единственной по сочетанию книг библиотеки, того — одеждой, деньгою последней, последним куском заработанного часто в трудных усилиях хлеба.

В «Дону» некогда взял он в руки быт жизни Эллиса: поил, кормил, опекал; бесприютному, мне однажды открыл двери;

Помню его диким студентиком, бледным и зябким; сперва он принес мне свои «бреды» стихов; потом — перлы еще не доросшей до ясности мысли, меня поражавшей порой прыгучею и жизнетворческой силой; оригинальный и гордый, скромнеющий с виду, он мне открывал лабиринт и — убегал в свои словари; никогда не любил я абстрактников и мономанов; но, «моноса» мысли порой не видя в Нилендере, я ужасался долго этому развертывателю «ям», из которых тянуло сырым, жутким хаосом.

Бледный и нервный студентик не раз пугал.

Павел Иванович Астров

Рои посетителей, пестрость!

Исчезла интимность моих воскресений: ну, как сочетать Соколова и Фохта, поэта Пояркова и доцента Шамбинаго? Смех, музыка, пенье — собрания у В. В. Владимирова; Сергей Соловьев же, сплотивши у себя поэтовфилологов, круг своих тем ограничил; Эллис, томящийся организатор «аргонавтов», ища себе кафедры, стал ко мне приставать:

— «Астров, Павел Иванович, дает нам квартиру для сборищ и чтений, у них там — „свои“: земцы, судьи; я прочту о Бодлере, о Данте им: они будут молчать; это — ничего; Астров — милая личность; ну — там он с Петровым, Григорием, с детской преступностью борется… Следователь».

— «Но послушай… — что общего?»

Эллис же настаивал, усик крутя: и при помощи Эртеля нес свою агитацию: «Что же, попытка не пытка — гы-ы!» Будем-де мы впересыпку с хозяйской идеологией сеять и свою; Эллис ведь новых людей вырывал, как коренья, из разных кварталов Москвы, то являясь с хромым капитаном в отставке, читающим нам двадцать пять написанных драм, — Полевым, то с Н. П. Киселевым, то с революционером Пигитом, то с белясой девицею Шперлинг, то с зубною врачихою Тамбурер, то с где-то подобранным им Кожебаткиным, то с Асей и Мариной Цветаевыми, то с К. Ф. Крахтом, скульптором, принесшим в дар свою студию, где некогда отгремел молодой «Мусагет», то с Ахрамовичем (Ашмариным), с Папер, Марией, поэтессой, пищавшей в стихах о том, что она задыхается страстью.

Александр Добролюбов

В те дни неожиданно появился в Москве поэт, Александр Добролюбов.

Старейший из нас «декадент», представлявший себе, что зеркало есть водопад, куда можно нырять, гимназистом еще оклеивший свою комнату черной бумагой, взманивший и Брюсова к играм в «покойники», к самоубийству юнцов подстрекавший когда-то, он долго страннил;

27

вдруг — стал странником; с потрясенным сомнением, бросивши книги, он в поля убежал, где подстрекал, бунтовал; и даже — в тюрьму сел; его едва вытащили оттуда, объявив сумасшедшим и спрятав в больнице, откуда уже попал он на поруки к родителям; и — снова бесследно канул, как в воду

28

.

Потом он объявился на севере как проповедник, почти пророк: своей собственной веры; учил крестьян он отказу от денег, имущества, икон, попов, нанимался по деревням в батраки; работал хозяевам за пищу, одежду и кров — то в одной, то в другой деревушке; в свободное же время учил, препираясь с олонецким, волжским и вологодским хлыстовством; росла его секта: хлысты, от радений отрекшиеся, притекали к нему; и — толстовцы, к которым был близок; учил он молчаливой молитве, разгляду евангелий, «умному» свету слагая напевные свои гимны, с «апостолами своими» распевая их.

Эти песни тогда ходили в народе; из них напечатал он в те дни в «Скорпионе» ряд отрывков «Из книги невидимой»;

29

книга лежала у нас на столах; ее Брюсов ценил, сестры же Брюсова с почти благоговением встретили «брата», поэта и странника; он, появившись в Москве, поселился у Брюсовых;

30

Брюсов мне жаловался: «Надоел! Просто жить не дает; уходил бы; казанский татарин за ним притащился в Москву; все к нему ходит: неграмотный; сестры просто с ног сбились; явился ко мне в опорках; я купил ему полушубок и валенки; он же, с татарином скрывшись, опять явился в опорках своих. „Полушубок?“ — „Отдал неимущему“. Не можем ведь по полушубку в день жертвовать мы неимущим; просили держать на себе; усмехается в бороду и молчит: он — себе на уме».

Раз придя к Брюсову в это время, я уселся с семейством за чайный стол; вдруг в дверях появился высокий румяный детина; он был в армяке, в белых валенках; кровь с молоком, а — согбенный, скрывал он живую свою улыбку в рыжавых и пышных усах, в грудь вдавив рыже-красную бороду; и исподлобья смотрел на нас синим, лучистым огнем своих глаз: никакого экстаза! Спокойствие. Сметку усмешливую в усы спрятал, схватяся рукою за руки, их спрятавши под рукава, подбивая мягким валенком валенок, точно колеблясь в дверях: войти или — скрыться? В усах его таял иней; и жгучим морозом пылало лицо.

Л.Н. Андреев

Мне этою осенью множились встречи с артистами, с рядом писателей; и возникает Борис Константинович Зайцев в «Кружке» и у «грифов»;

33

я начал бывать у него в тот сезон; он дружил с Леонидом Андреевым; он с Голоушевым (или — «Сергеем Глаголем»)

34

, врачом, бойким критиком, организовывал тогда литературный кружок «Среда»;

35

Голоушев меня приглашал у него появляться; на «Средах» я был гостем.

Борис Константинович Зайцев, активный «средист», примирял очень резкие противоречия литературных платформ между Чириковым, молчаливым и мрачным Тимковским, Иваном Буниным и — декадентами; тихий, весь розово-мягкий какой-то, с отчетливо иконописным лицом, деревянный, с козлиного русой бородкой, совсем молодой еще, вчера студент, он казался маститым и веским, отгымкиваясь от всего щекотливого: точно старик; вдруг сигнет юным козликом, стиль византийский нарушив; и снова, опомнившись, свой кипарисовый профиль закинет; и так иконно сидит.

Энергичный «средовец» С. С. Голоушев: высокий, с седеющей гривой волос, с бородою густою и серою, с мягким наскоком, с тактичным огнем; ритор, умница, точно гарцующий спором, взвивался, как конь на дыбы; затыкал всех за пояс.

В кои веки ходил я попреть со «средовцами»: с «середняками» — верней; они, пудрясь слегка модернизмом, держались позиции «Знания» до появления «Шиповника» [Книгоиздательство «Шиповник», основанное Копельманом и Гржебиным, рекламировало Леонида Андреева

36

], силившегося сплотить вокруг Андреева литературную «среднюю» всех направлений.

«Среда» мне запомнилась мягкими литературными спорами; я, приглашенный «чужак», объяснял «середовцам» свои убеждения; прения переносились на ужин; застрельщик их — С. С. Голоушев; участник — не глупый, тактичный Алексей Евгеньич Грузинский. Голоушев вставал на дыбы, перетряхивая серой гривой волос, точно конь; и, показывая статность, рост, громкий голос трибуна, гремел:

Комментарии

Воспоминания «Начало века» печатаются по единственному прижизненному изданию: Белый Андрей. Начало века. М.-Л., Государственное издательство художественной литературы, 1933.

4 апреля 1930 года, четыре месяца спустя после выхода воспоминаний «На рубеже двух столетий», издательство «Земля и фабрика» заказало Белому второй том воспоминаний. В середине июля 1930 года, находясь на отдыхе в Судаке (Крым), Белый приступил к работе над новой книгой. Работа была продолжена осенью того же года в Кучине. В декабре 1930 года второй том воспоминаний, «Начало века», был завершен.«…Кончил 18 декабря; и потом до января правил по ремингтону (надо было из 30 печ. листов выжать 4 печ. листа, чтоб для приличия было 26, а не столько)», — сообщал Белый Р. В. Иванову-Разумнику 2 января 1931 года (ЦГАЛИ, ф. 1782, оп. 1, ед. хр. 22). «В 26 печ. листов едва вогнался „минимум материала“ к этому тому, — добавлял он в том же письме, — но „Начало века“ взывает к продолжению; оно — первая часть ненаписанного, обрывается без точки, а на „тире“: „итак — следует — …“ В этом смысле книга не цельна. Но внешне в пять раз проработаннее „На рубеже“ (в смысле красок, рисующих „рой“, линии силуэтов и т. д.). Книга удалась технически, стилистически и приведением фактов; удалась ли „морально“, — не знаю; удалось ли „концепцией целого“, — не знаю: и сомневаюсь. Во всяком случае, писал с трудолюбием; и не „халтурно“; не как „На рубеже“. Ту книгу прокатал в 2 месяца; эту выпиливал — 6 месяцев, да еще имея подспорьем черновые материалы». По тематике и хронологическим границам основного автобиографического повествования (первое пятилетие XX века) вторая книга мемуаров отчасти соотносилась с «берлинской» редакцией воспоминаний того же заглавия, однако по характеру истолкования собственного жизненного пути и обрисовки исторических лиц, по идейным акцентам и стилевым приемам это было принципиально новое произведение.

В отличие от воспоминаний «На рубеже двух столетий», выпущенных в свет без промедления и без существенных исправлений текста, издательская судьба «Начала века» оказалась сложной и драматичной. В начале 1931 года рукопись была сдана в Государственное издательство художественной литературы (ГИХЛ) — акционерное кооперативное издательство «Земля и фабрика», с которым первоначально имел дело Белый, к тому времени было ассимилировано ГИХЛом — и долгое время оставалась там без движения. 12 марта 1931 года Белый извещал Иванова-Разумника: «…с „Началом века“ — плохо: кажется, — книга не пройдет» (ЦГАЛИ, ф. 1782, оп. 1, ед. хр. 22). 3 ноября 1931 года он писал В. П. Полонскому: «Уже около года „Начало века“ лежит в „Гихле“ (книга писалась по предложению Ионова для „Земли и фабрики“); 7 месяцев рукопись лежала зарезанной цензурой, пока В. И. Соловьев (директор ГИХЛа. — Ред.) ее не передал другому цензору, нашедшему, что книга вполне цензурна, но требует ретушей; после этого я уехал из Москвы; и 2 месяца о судьбе „Нач(ала) века“ — ни звука» (Перспектива-87. Советская литература сегодня. Сб. статей. М., 1988, с. 500; публикация Т. В. Анчуговой). Переговоры между Белым и представителями издательства возобновились в начале 1932 года, тогда же ему было указано, в каком направлении должна производиться «ретушь» воспоминаний.

Переработкой текста «Начала века» Белый занимался в феврале — мае 1932 года, в мае им было написано новое предисловие к книге («От автора»). Сообщая о работе над рукописью представителю ГИХЛа И. А. Сацу (ранее сформулировавшему издательские претензии и требования к книге), Белый писал о характере проделанной им правки и внесенных изменений:

«…я внимательно прошелся по списку Ваших указаний мне; и все, что мог, сделал, чтобы книга выглядела приемлемой; кроме того: я всюду особенно подчеркнул, 1) что описываемые факты отделены от нас 25-летием, 2) что приводимые мои макетцы взглядов — отнюдь не показ моего „credo“, а показ юношеских стремлений, часто курьезной путаницы, которой я не разделяю в настоящее время; 3) я „овнятил“ кажущееся невнятным, что, увы, повело к разжевыванию и иногда к удлинению текста.