Книга 3. Между двух революций

Белый Андрей

«Между двух революций» — третья книга мемуарно-автобиографической трилогии Андрея Белого. Перед читателем проходят «силуэты» множества лиц, с которыми писатель встречался в Москве и Петербурге, в Мюнхене и Париже в 1905–1912 годах. Интересны зарисовки Блока и Брюсова, Чулкова и Ремизова, Серова, Жана Жореса, Коммиссаржевской и многих других.

Между двух революций

Вместо предисловия

Настоящая книга «Между двух революций» есть необходимое продолжение двух мною написанных книг: «На рубеже» и «Начало века»; она — третья часть трилогии, обнимающей картину нравов и жизни моей до событий Октябрьской революции; первая часть ее, под названием «Омут», далеко не исчерпывает лиц и картины отношений с ними; пишучи второй том воспоминаний «Начало века», я не был уверен, что время позволит мне написать третий том; поэтому иные конфликты с людьми, разрешавшиеся позднее, для цельности показываемых силуэтов рисовал в кредит, переступая грани рисуемого времени; так, например, быт квартиры Вячеслава Иванова и сам Иванов, взятый в этом быту, относимы к 1909–1910 годам, т. е. к эпохе, которая явилась объектом описания этой части; то же надо сказать о Брюсове; или решительный тон осуждения Мережковского, осознанный мной позднее, дан уже в «Начале века»; и это потому, что я не знал, коснусь ли я последующих годов; разумеется, все эти картины быта и отношений, чтобы не повторяться, опущены в этой части; вместо них — сноска: «См. „Начало века“»; и потом, поскольку акцент внимания в третьем томе — общественные моменты, я опускаю множество литературных встреч, чтобы не обременить книгу ненужными эпизодами и каламбурами.

Но поскольку мой взгляд на общественность слагался под влиянием событий биографических, мне приходится в первых главах ввести и моменты интимные, влиявшие на весь строй моих отношений к действительности.

В первой части третьего тома воспоминаний («Омут») — удар внимания перенесен на Россию, особенно на Москву; во второй части — центр внимания: заграничная жизнь до и во время войны; лишь конец ее посвящен России накануне революции.

Часть первая

Омут

Глава первая

*

Из вихря в вихрь

О себе

Из этого тома воспоминаний я, автор, не выключаем; не выдержан тон беспристрастия; не претендую на объективность, хотя иные части воспоминаний несу в себе как отделившиеся от меня; относительно них я себе вижусь крючником, находящим в бурьяне гипсовые куски разбитого силуэта: «Вот он — нос „Белого“, разбитый в 1906 году: неприятный нос!.. А вот его горб». Самосознание напряженно работает над причинами собственных крахов; в анализе я могу ошибаться; например, степень гнева в полемике против Блока, Чулкова и Городецкого — зависела от искривления жестов; но что я был прав в принципе, руководившем полемикой, — за это держусь.

Лет через двадцать придут и скажут: «Горб Белого 1905 года остался у Белого 1932 года: в его суждении о горбе».

Так обстоит дело с кусками воспоминаний, которые видятся объективно; что же сказать о других, которые еще в растворе сознания и не осели осадком? Так: образу Александра Блока 1905–1908 годов противостоит сознанием отработанный образ благородного друга, помощника: в начале знакомства, в конце знакомства; образ же Блока эпохи ссор я не могу во имя хотя бы самоунижения из донкихотства вычистить, чтобы он блестел, как самовар.

Воспоминания, напечатанные в берлинском журнале «Эпопея» №

1

–4 в 1921–1922 годах, продиктованы горем утраты близкого человека; в них образ «серого» Блока непроизвольно мной вычищен: себе на голову;1 чтобы возблистал Блок, я вынужден был на себя напялить колпак; не могу не винить себя за «фальшь из ложного благородства».

Вторично возвращаясь к воспоминаниям о Блоке, стараюсь исправить я промах романтики первого опыта, «вспоминать» в сторону реализма; может быть, — и тут я не попал в цель; Блок 1906 года «не готов» в моей памяти; а как его выкинуть, коли он вплетен в биографию?

Дедово

В Дедове летами я читал классиков и собирал материал для романа «Серебряный голубь»; оно ж стало местом душевных мучений; Дедово — именьице детской писательницы, Александры Григорьевны Коваленской, Сережиной бабки (по матери).

В одноэтажном серявеньком флигельке проживали родители моего друга; сюда я наезживал веснами еще гимназистом:

10

в уют комнатушек, обставленных шкафами с энциклопедистами, масонскими томиками, с Ронсаром, Раканом, Малербом и прочими старыми поэтами Франции; несколько старых кресел, букетов и тряпок, разбросанных ярко, ряд мольбертов Ольги Михайловны Соловьевой, ее пейзажи, огромное ложноклассическое полотно, изображающее похищение Андромеды

11

, мне обрамляли покойного Михаила Сергеевича Соловьева, уютно клевавшего носом с дымком: из качалки.

В высоких охотничьих сапогах, в летнем белом костюме, он все-то вскапывал заступом околотеррасные гряды, пока О. М., перевязав волосы лентою, в черном капотике копошилась при листах своего перевода, брошенных на столик; мы, два юнца, рассуждали о Фете; из-за перил клонились кисти соцветий и яркоцветных кустарников; по краям дорожки, бегущей с террасы, зеленели высадки белых колокольчиков, перевезенных из Пустынки: [Имение друга философа Соловьева, С. П. Хитрово, а прежде — имение поэта Алексея Толстого] им Владимир Соловьев посвятил перед смертью стихи:

Белые колокольчики расцветали в июле; на розовой вечерней заре, сидя над ними, отдавались воспоминаниям.

Александра Григорьевна Коваленская

Дедовский церемониймейстер, «бабуся», просунулась в отрочество с 1896 года сказочною старушкой, выставив тоненький, крючковатый носик из-за розового куста: «Пойдем, мальчик, за мною: в мой пряничный домик!» Я был шестиклассник; родители моего друга уехали за границу; в квартиру их, к внучку, переселилась «бабуся»; и каждый вечер сидели мы за чайным столом, журча о Жуковском, Ундиночке, дядюшке Струе;

23

из-под самоварного крана вытрясывалась черная, кружевная наколка сутуловатой «бабуси», срывавшей звук эоловой арфы;

24

в егозящих ее глазенках, — черненьких, остреньких, — прыскали искорки; охватывали переживания младенческих лет и строчки Уланда, Эйхендорфа, Гейне, переданные Раисой Ивановной, гувернанткой, — четырехлетнему, мне.

Ежевечернее трио нарушалось явлением из Трубицына розовой, седоволосой старушки, второй «бабушки», Софьи Григорьевны Карелиной, таявшей, как и мы, от Жуковского; она была веселее и проще сестрицы, вытрясываясь грубоватыми шутками о собственных курах. Карелина впоследствии пленялась стихами троюродного внука, Саши Блока; а Коваленская в пику ей все похваливала меня и таяла от стихов Эллиса; Карелина любила браки и всякую плоть; Коваленская кривилась при упоминаньи о плоти; сжав пальцы пальцами, откидывалась она в спинку кресла; всякая уютность слетала; она делалась лихою старушкою.

Бледная как смерть, с черными, как булавки, глазами, без сединки в четком проборике черных волос, Коваленская виделась мне лет пятнадцать в том же черном шелковом платье с пелеринками, плещущими, как вороньи крылья; и лет пятнадцать передо мною промоталась прядями пестрых капотов старушка Карелина: плотноватая, тявкающая, вся серебряная, она щурилась добрыми, лучистыми, голубыми глазами.

Два месяца, проведенные с черной «бабусей» еще в 1896 году

25

, отразились на строчках первых, детских стихов: появились в них лебеди, луны, появился кривогубый горбун, вышедший из детских книжек; «бабуся» любила ужасики; любила драмы с жутями семейных убийств; она бывала в восторге, когда дети, мы, ставили сцены из Шиллера, чтоб заколоться перед родителями, один за другим, с таким азартом, что отец раз воскликнул:

— «Негодная пища для юношей: пять убийств! Мрак! Не весела жизнь, а тут, — здорово живешь, — эдак-так, — пять убийств! Молодым людям приятен Диккенс: забавно-с!..»

«Дитя-Солнце»

Пережитое недавно порядком-таки меня взбудоражило: Петербург, 9 января, ссора с Брюсовым, история с Н***

38

, ряд разочарований; самоопределенья я жаждал; когда и как самоопределяться? День мой — в клочках; в глазах моих — мельк; в ушах — треск перебивчивых лозунгов: Фортунатов, Морозова, Эллис, Лопатин, Хвостов, братья Астровы, присяжный поверенный Сталь,

Мережковский, Рачинский, Свенцицкий и Брюсов, и — сколькие оспаривали друг друга в разорванном ухе: [См. «Начало века», глава четвертая] с 1905 года пятна восприятий вскричали, воспламеняя сознание.

С. М. Соловьев извлек из Москвы; в Дедове он меня усадил, точно в ванну, в настой из ландышей, в утренние туманы сырого, прохладного лета

39

; и вновь поднялись сказки маленькой, черной, как вороново крыло, «бабуси»; я и не знал еще, до какой степени она, — гм… Словом: Дедово началось пасторалями: пастушков и пастушек.

[Романс Полины из «Пиковой дамы». Слова Жуковского

40

].

«Изменишь облик ты»

50

Душила жара; в первых числах июля мы тронулись в Крюково:

51

под громыхавшие тучи; когда же садились в вагон, то ударил град: в окна; и — вспых:

— «Старый бог разгремелся», — смеялся Сережа.

В Подсолнечной наняли таратайку и стали разбрызгивать слякоти; когда спустились в ручьистый овраг, то разлив стал грозить передку; холодело; очистилось небо. И вдруг из-за зелени выбежал двор; дом, крыльцо; распахнута дверь; Блок с женой, с матерью:

— «Приехали», — сказал он в нос; с не очень веселой улыбкой раздвинулся рот, и мутнели глаза; в сером, отяжелевшем лице подчеркнулись морщиночки; пегое пальтецо с короткими рукавами делало его и длинней и рукастей, — не молодцем в вышитой лебедями рубашке, как в прошлом году, а скорей лицедеем заезжего деревенского балагана; бледная, чуть натянутая Л. Д. [Любовь Дмитриевна, жена Блока] встретила нас, кутаясь в темный, теплый платок; покраснел носик Александры Андреевны; [Мать Блока] выморгнула и Марья Андреевна [Бекетова, тетка Блока].

Не помню, что делали, что говорили мы в комнате, где усадили; но суета сменилась всеобщим конфузом: мы что-то спугнули; и поднималась тяжесть налаживаемого общенья; Сережа уже деспотически нам диктовал неумелую разговорную тему.

Глава вторая

*

Петербургская драма

Петербург

Остановился я на углу Караванной

1

, откуда писал Блоку: жду его видеть у Палкина;

2

после ссоры с Александрой Андреевной и письма к Л. Д. не хотел ехать к Блокам; долго сидел я в переосвещенном зале, средь столиков, над которыми, бренча мандолинами, передергивала корпусами, затянутыми в атлас, капелла красных, усатых неаполитанцев; и вижу: студент с высоко закинутой головой нащупывает кого-то за столиком: Блок! Перед ним — похудевшая, в черном платье Л. Д. пробирается нервной походкой; оба издали обласкали улыбкой; в протянутой руке Саши прочел: «Объяснение — факт приезда!» Мы сели за столик, конфузясь друг друга, как дети, которым досталось; и стало смешно: Саша с юмором воспроизвел «сцены» в Шахматове со взрывом «испанских страстей»; Л. Д. улыбнулась: «Довольно играть в разбойников»

3

.

Не было объяснений: стесняла Л. Д.; и кроме того: Блок сумел, точно тряпкой, снимающей мел, в этот вечер стереть все сомненья; рисую его, каким виделся он, без еще понимания, почему же в Шахматове был он другим; а он — вот он какой (увы, скоро опять обернулся «коварным»); пережитое в Шахматове показалось химерою; Л. Д. встретила с необыкновенным радушием; Александра Андреевна теперь называла меня просто «Борей», доказывая: мне-де жить в Петербурге; Москва-де нервит; здесь-де будет теплей; все поглаживая по плечу, наклоняясь и глядя глазами в глаза; приговаривала с таким ласковым шепотом:

— «Как вам без нас обойтись? Вы же — наш».

Бекетова, Кублицкие, Блоки расспрашивали о Сереже с участием; думалось: летний приезд — невпопад; мы некстати вломились с программой собственных «разговоров»; произошло недоразумение: на почве нервности всех; и его я, вернувшись в Москву, непременно Сереже рассею.

А «объяснение» с Блоком?

4

У богомудров

У Мережковских я был тотчас же по приезде;

15

и, по примеру прошлого года, был ими перетащен в уже не интересующий быт; [См. «Начало века», гл. четвертая] мне выцвел он; я удивлялся холодному любопытству к происходящему и выхолащиванию из него бескровных идеек, с которыми носились как с динамитом; оговариваюсь: Мережковский, пожалуй, еще с большим усердием нарыкивал «революционные» лозунги, публицистически овладев своей темой и выявив всю ее уродливость для меня в спорах с здесь собирающимися людьми о том, от какого радикального попа сколько процентов церковности нужно вспрыснуть «папствующему» радикалу, чтобы он умел взмахивать, как знаменем, «революционным» крестом; революция, все ж кое-как зацепившая этих людей год назад, теперь ими виделась даже не из окон, которым подставлялась спина; протопопик нового сознания, Мережковский, делатель литературных бомб, издаваемых Пирожковым

16

, взрывал нестрашных и дряхлолетних епископов; места последних уже занимали: Зинаида Гиппиус, благословляющая лорнеткой, и миропомазующий перчаткою Дмитрий Владимирович Философов; он наталкивался на Булгакова, стоящего за не столь благовонное мирро; кандидатами последнего стали — Свенцицкий и Эрн, руководители братства борьбы: православия с православием.

В этой компании я, обиженный за рабочий вопрос, все еще существующий вне «Нового Иерусалима», сошедшего с небеси, пока что только в красной гостиной и именно перед козеткой, с которой «епископесса» себе притирала к руке туберозу «Лубен» [Духи], выпуская из крашеных губ «благодать» папироски, — обиженный, я становился заядлым «марксистом»; но мне доставалось от встряха бердяевского кудря и от тиком высунутого языка, которые аргументировали: ненужность, праздность и не модность подобных вопросов после того, как Николай Бердяев все это преодолел в последней статье; и потому: кричащий факт всеобщей забастовки — явление запоздалое, «ставшее»; он проповедовал лишь «становление» здесь разрешаемой антиномии меж пока не молящимся и поэтому грешным «святейшим» политиком Струве и еще не кадетствующим, но молитвой уже святым протопопом; он разрешал антиномию тем, что Николай Бердяев, придя к молитве и к Струве, — центральная ось, через которую бегут токи мирового переворота; антиномию коллегия почтенных людей разрешала весь месяц; а Мережковский кричал:

— «Боря, — вы, такой, каким мы вас знаем, — как можете вы увлекаться марксистской схоластикой, сдобренной неживым кантианством?»

Я не мог доказать, как ни силился, что и рабочий вопрос, и теория знания не «увлечение на стороне», а проблема, в сложностях которой запутался и не я, а — культура.

Темпераментней, но уже других, мне казался Булгаков, хватавшийся за черную бороду, поджимавший губы цвета владимирской вишни и устремлявший в кончик стола глаза цвета… тоже владимирской вишни; скоро я замолчал, сославшись на зубные боли, весьма донимавшие целый месяц; был же горько разочарован не только в круге интересов всех, меня окружавших; в Москве пережили мы сердцем октябрьские дни; как ни барахтались в трудностях найти себе дело; как ни был комичен Петровский, схватившийся за железную жердь (против пушек); как ни был комичен сухарь, Киселев, пригласивший нас к «минной» деятельности, — а все ж в наших жестах изживался порыв, прохвативший насквозь; ведь неспроста Пигит в свое время мечтал бросить нас, «аргонавтов», на первую баррикаду; за этот порыв, пусть наивно пережитой, и хватался я, как за сердцу близкую память, — при созерцании этого организованного безделья «передовых» общественников.

Чулков, Мейерхольд, Бакст, Ремизов

Передо мною вырастают: Г. И. Чулков, В. Э. Мейерхольд, Л. С. Бакст, А. М. Ремизов.

Георгий Иванович Чулков очень нравился;

18

он бросался на все точки зрения; и — через них перемахивал; но от этих спортивных занятий прихрамывал он то на правую, то на левую ногу.

Еще в прошлый приезд его образ связался с влетанием в комнату: дверь распахнулась — влетел Чулков с дыбом взбитыми волосами, — худой, впалогрудый и бледный, поднявши сквозняк; резолюции, протоколы, бумажки, взвитые, уносятся в вентилятор; Георгий Иваныч, присевши, стучит двумя пальцами: на мимеографе;

19

и от него из редакции «Вопросов жизни»

20

«несется» он с пачкой листков, иль размноженного протеста, торчащего из его фалды с платком носовым; сюртучок его, узенький, с короткими рукавами; Георгий Иваныч басит трубно: в нос; а клок волос пляшет; махает рукой; набасив, намахавшись, настукивает он сызнова.

Он всегда оголтелый: и это — от всех преодоленных позиций; недоуменье в его широко открытых глазах; рот — полуоткрыт: через что перемахивать, когда все уже вымахано? Махать в бездну? В такие минуты истинно Зевесова, многохохлатая голова со взбитыми в щеки кольцами густой бороды, коль сбрить бороду, напоминает голову мистера Дика («Давид Копперфильд»), особенно когда он влетит в идэ-фикс; мистер Дик не умеет изъять короля Карла Первого из своих мемуаров, которые в образе бумажных змеев затем летают под небом;

21

Георгий Иваныч страдает настойчивым зудом: поспеть первым куда бы то ни было; быв в ссылке с Дзержинским

22

, партийцев своих обогнав, он бросается перегонять декадентов; и в этих усилиях он припирается к религиозным философам; его застаю уже на другом перегоне, когда, перегнав Мережковских и сбив с ног Булгакова, на которого он налетел, локтем трахнув под бок Анну Шмидт на бегу

23

, догонял он Иванова, Вячеслава, чтоб вместе с ним броситься к Блоку: его обгонять — в манифесте от имени мистических анархистов;

24

он им известил — Мейерхольда, Иванова, Блока, что, собственно, есть Мейерхольд, Блок, Иванов.

Меня же влек пафос его; влекла истинно героическая попытка, заранее обреченная на неудачу: вздуть пламя из еле тлеющего пепелища «Вопросов жизни».

В дни восстания

Серафима Павловна Ремизова дружила с Гиппиус; от нее и услышал: Савинков, глава боевых эсеров, руководил бомбой Каляева; голова его оценена, а он живет в Питере, тайно посещая Ремизовых

39

и жалуясь им на галлюцинацию: тень Каляева-де являлась к нему; его мучает скепсис, и он не верит в свой путь, увлекаясь творениями Мережковского; он ищет религии, могущей ему оправдать терроризм; из слов Ремизовой Савинков конца 1905 года рисуется так, как мною изображен террорист; [См. роман «Петербург»

40

] Ремизова передала ему разговор о нем, и он хотел бы тайно явиться к Д. С. Мережковскому; воображение Гиппиус разыгралось; но Мережковский, пугаясь полиции и держа курс на Струве, этого не допускал, углубляя дебат: убить — нужно, а — нельзя; нельзя, а — нужно.

Щ., отделив от Москвы, мне внедрила: жить в Петербурге, где уже разлаживались мои отношения с Мережковскими; с неинтересом они отнеслись к аресту рабочих депутатов;

41

мои негодующие слова били в ватой набитые уши головных резонеров.

Была объявлена всеобщая забастовка; она сорвалась. Ответ — гром восстания: из Москвы

42

, куда — путь был отрезан; пришлось выжидать, питаясь смутными слухами. «Это безумие», — брюзжал Мережковский. Первый свидетель московских событий, Владимиров, кое-как выбравшийся из Москвы, нашел меня в красной гостиной; поняв тон обсужденья событий, он сразу же переменился в лице; и вывел меня — в переменный блеск вывесок, под которыми текла река — перьев, пудрою пахнущих лиц, козырьков и бобровых воротников.

Угол блещущий: Палкин; сюда!

Тот же лепной, тяжеловатый, сияющий зал, переполненный столиками, за которыми сидели гвардейские с кантом мундиры, серебряные аксельбанты, лысины, красные лампасы; губоцветные дамы развивали со шляп брызжущие кометы, — не перья; вон — серебряное ведерцо; а вон — фрак лакея; пестрь звуков и слов.

Необъясниха

Февраль-май: перепутаны внешние события жизни за эти четыре месяца; я мог бы их вести и в обратном порядке; сбиваюсь: что, как, когда? В Москве ль, в Петербурге ль? В марте ли, в мае ли?

То мчусь в Москву, как ядро из жерла; то бомбой несусь из Москвы — разорваться у запертых дверей Щ.; их насильно раскрыть для себя; и — дебатировать: кого же Щ. любит? Который из двух? Прочее — пестрь из разговоров, дебатов, писанья статей и рецензий или — таскание в «обществе» своего сюртука!

Будучи с детства натаскан на двойственность (показывал отцу — «паиньку», матери — «ребенка»), кажусь оживленным, веселым и «светским», — таким, каким меня, мне в угоду, вторично нарисовал Бакст: мужем с усами, с поднятой головой, как с эстрады. Изнанка же — первый портрет Бакста: перекривленное от боли лицо; показать боль, убрать себя из гостиных, — навлечь любопытство (знали, что — в Петербурге) — значило: разослать визитную карточку с надписью: «Переживаю личную драму».

Этого не хотел ради Щ.

В скором времени Щ. и ряд лиц подчеркнули мне мое «легкомыслие»: де все — нипочем; что «почем» — сказалось самоотравлением организма; и — операцией.

Глава третья

*

Жизнь за границей

Мюнхен

«О, Susanna, wie ist das Leben doch so schon», — со словами, пропетыми хором вчера в «Симплициссимусе», продираю глаза, вылезая из легкой, взлетевшей огромной перины на свист под окном «Расскажите вы ей»; босыми ногами — на пестрые коврики; луч из окна бросил сети сияющих пятен меж розовых стен и меж красненьких креселец чистенькой комнатки (в месяц плачу за нее двадцать марок); к окошку: его распахнуть; я — высовываюсь: «Не меня!» — Это — наискось, кто-то в изогнутой шляпе, в коротких, зеленых штанах и в цветистых, зеленых гамашах, сметая с плеча пышный, веющий складками плащ, под окошком высвистывает и махает крюкастою палкою: «Русский». Мотивом Гуно «Расскажите вы ей» вызывают друг друга под окнами — русские; каждая нация здесь, корпорация, даже кружочек, имеют свой свист; вам подъезд не откроют; недавно, забывши свой ключ, я ломился сюда целый час; было два часа ночи; хозяйский колпак (белый, с кисточкой), высунувшись из окошка, сперва отчитал; а потом уже с грозным прикряхтом явился в распахнутой двери; с тех пор три ключа (от подъезда, квартиры и комнаты) вечно на мне; и под окнами мы пересвистываемся условными свистами; не распахнутся, — хозяина нет: уходи!

Я, Владимиров, Вулих

1

и Дидерихс вызываем друг друга мотивом «Разлуки».

Вот моющий воздухом ветер взвил в небо сухой, красный, лиственный винт; и уж тянет на улицу: под, точно призрак, пылящим фонтаном клониться на мрамор из темной свисающей зелени, видеть свое отраженье в бассейне и слушать вздыхание струй.

Кофе — выпито; быстро одев свой зеленый, баварский, короткоштанный костюмчик с узорчатыми гамашами, бросив на плечи накидку, лечу я над — до белизны, до зеркальности — бледными плитами вымытого тротуара; навстречу несутся цветистыми пятнами белые, оранжевые и малиновые каскетки студентов; сегодня — парад: где-то — хор трубачей; голубой офицер, обвисающий белыми перьями каски; бело-голубые знамена несутся; летят голубые трамваи; мое впечатление: Мюнхен — какое-то бело-голубое плесканье; фантастика — серые до белизны силуэты и башен, и шпицев, и арок, и статуй, врезаемых в небо; фантастика — парк, пропирающий в центр, убегающий в лес, из которого лупит козел, чтоб в аллею свой выставить рог: из куста; все — какая-то детская книжка с картинками; и — ждешь увидеть: как мюнхенец Штук [Художник], расплодивший в Европе кентавров и фавнов, пройдет по панелям, под руку ведя… сатирессу.

Романтика, готика в перебое со стилями разных Луи и с показом безвкусицы «Сецессионом» [Сецессионисты — некогда новаторы, к 1906 году наложили свою руку на весь Мюнхен

Пинакотека как дрожжи мысли

Старая Пинакотека становится лабораторией мыслей — о глазе, о краске, культуре искусств, о четырнадцатом и пятнадцатом веке и им предшествующих; грань, лежащая меж возрождением и средним веком, есть мнимая грань: Вольгемут, Дюрер, Пахер, Бургмайер, Альтдорфер, Цейтблом, Балдуин Грин [Старонемецкие художники] коренится одновременно в Эразме и в готике Робер де Люзарма (Амьенский собор), Монтрейля («St. capelle» в Париже)

22

, Эрвина фон Штейнбаха и в старом Кельне, во Фрейбурге, в Страсбурге; изучаю различие меж старокельнскою школой, злоупотребляющей золотым фоном, фламандской и южно-германской; последняя зачаровывает независимым огнем своих красок, реалистическою деталью и интимизмом: мои любимцы — Цейтблом, великолепный Шёнгауэр (Кольмар), тиролец Пахер и Вольгемут, ученики которого оспаривают фламандцев: от Дюрера до Луки Кранаха (Старшего).

Часто часами сижу я в пустом кабинете гравюр над альбомами Сегантини и Клингера, — для понимания отличий гравюры модерн от следов на дереве резца Дюрера;

23

и — прибегаю к Владимирову, товарищу по гимназии, университету, «соаргонавту», переживавшему революцию так же, как я, и сплетенному со мною по-новому в мыслях о живописи; кто же выше: германец Грюневальд иль — фламандец Массис? Я тащу к полотну неизвестного мастера «Жизни Марии»; он хочет меня соблазнить перспективными головоломками Рубенса; даже, бросая свой класс, для меня он является в Пинакотеку, — наглядно доказывать мне, что «Похищенье сабинянок» есть чудо, что Рубенс — не понят, что можно его проваливать и возвышать; все — от глаза; и умение видеть, науку разглядывать, он проповедует еще до Водкина.

Для Владимирова исключительна роль Нидерландов, дающих в пятнадцатом веке толчок к возрождению музыки, вызревшей на их дрожжах; что для Дюрера — готика, то для Люлли, Скарлатти, Рамо, даже Баха — усилия контрапунктистов-голландцев предшествующих столетий; после Франкона Кельнского (тринадцатый век), изучившего жизнь интервала и роль диссонанса, и после работ философствующего математика-композитора Иоганна де Муриса (четырнадцатый век) нерв развития музыки дан в нидерландцах Дюфе, Оккенгейме, в Жоскене де Пре, в Пьере де ля Рю, в Виллаэрте, учителе Царлино и основателе музыкальной школы Венеции, в Гудимеле, творце римской школы, работавшем в Риме, в Париже, в Орландо Лассо; они открывают пути Александру Скарлатти (в Италии), Люлли (во Франции), Баху (в Германии), Генделю; деятельность этих тружеников звучит в унисон с Ван дер Вейденами, Ван Эйками, Мемлингами, Массисами, Дирками Боутсами, завершался в Рубенсе, в непревзойденном Рембрандте.

Владимиров думает так; меня ж тянет в Кольмар: к Грюневальду; но вот в чем сошлись: композиции ярких художников и величайших ученых вполне имманентны Друг другу; что явлено в красках сперва, то позднее — орнамент из формул; и — далее: космосы точного образа по Микель-Анджело строятся в образы точного космоса у Галилея, Коперника, Тихо де Браге и Кеплера — тоже художников, изображающих ритм упадающих или крутящихся масс; и воистину: образ художника передает свой размах достижений механике, физике — так, как в Элладе владение изобразительностью, породившее Фидиев, выточнилось в достиженьях геометров, тоже художников форм; и Кеджори, историк наук, мыслит — так.

Еще в Мюнхене эта догадка встает; пониманье культуры, по-моему, есть пониманье периодов, сложенных из компонентов, всегда превращаемых, эквивалентных друг другу; и мысли статьи «Принцип формы в эстетике», только что мной напечатанной [ «Золотое руно», 1906 г. Статья была не понята; на нее обратил внимание только один из ученых-физиков (будущий профессор)

Быт

Отмахавши пол-Швабинга, — свертываем в столовую для бедняков и рабочих; все просто: столы, лавки, стены и груды тарелок, ножей, жестяных, мятых ложек; вооружаемся ими; и — двадцать пфеннигов суп; тридцать — братен [Жаркое] (кальбсбратен, швейнбратен [Телятина, свинина]); за «бир» — десять пфеннигов; из черпака перевязанной фартуком «фрау» [Женщина] получаем свой суп; очень долго выискиваем себе место: за длинным столом; горбоносые люди, угласто расставивши локти, — уписывают; обед, стоящий марку, Владимирову не по средствам; за марку питается с ужином он: двадцать пфеннигов в вечер обходится суп из гороха; и пфеннигов двадцать — чай, земмели; [Маленькие хлебцы] я с ним обедаю.

Он познакомил меня с эмигрантом Е. Вулихом, меньшевиком, и с очень тихим художником Дидерихсом, молодым и голубоглазым блондином, с сестрою его;

34

впятером мы гуляем, простаиваем под рогатою рожею фавна, протянутой из темной зелени; прыщет струей на мальчонка; стоим под виллой художника Штука, которая силится выглядеть Грецией; раз мне шепнули:

— «Вон, вон, — поглядите: Франц Штук!» Белоштанник в визитке коричневой, коротконогий крепыш с толстой, апоплексической шеей, лицо свое выставил, щуря под солнцем угрюмые, черные глазки; с апломбом приставил ладонь к котелку, зажимая перчаткою трость; головою вперед, — точно бык; круто перевернулся; пропал среди зелени.

— «Видели?»

В. В. Владимиров, Вулих меня посвящают в народную жизнь — не в кафе «Стефани», очень чопорное и пустое, где в два часа дня из окна торчит в улицу желтой спиной, желтым теменем сам Станислав Пшибышевский; кругом него — пусто; вдали из пустыни столов кто-то, такой же известный, завесился «Цайтунгом»; здесь знаменитости первого сорта являются в два часа дня и пьют кофе да перекатывают биллиардные шарики; скука здесь — честь заведения; незнаменитые люди, как я, пробегая под окнами, фыркают дымом в зеркальные стекла; одни имена европейских масштабов друг другу в кафе назначают свидания; делать тут нечего; вот и сейчас — два часа; стало быть: Томас Манн, обитающий в Мюнхене

Кафе «Симплициссимус»

«Симшшциссимус» был местом сбора художников из «Симплициссимуса» (журнала), а стал — местом сбора богемы: Германии, Австрии, Венгрии, Чехии, Польши; когда умерла Катти Кобус, еще в 1923 году я нередко в Берлине слыхал: «Как! И вы там сидели? Так мы — земляки!» «Симплициссимус» — воспоминанье о молодости, о порывах, — для скольких? Сидели здесь: Гейне (художник), Детлеф Лилиенкрон, Христиан Моргенштерн, Каспрович, Франк Ведекинд, Голичер, Штук, еще — сколькие! Сиживал и Игорь Грабарь, когда-то друг Ашби, которого имя связалось с хозяйкою, с Катти

39

.

Ей было за сорок пять лет уж; морщины чертили лицо с острым носом, со жгучими блесками глаз, с волосами — как кокс, оттенявшими сочные, темно-пунцовые губы; вся в черном шелку, со сверкавшей серебряной цепью на шее, дородная, пышная, сдержанная, помахивая своим кружевным черным веером, кутаясь в черное кружево, все посылала улыбки проказникам, — впрочем, давала понять, что тон пошлости не соответствует этому месту; студенты, актеры, художники чтили ее и считали за честь ей представиться.

Мне рисовалась натурщица, с юности перешагнувшая через себя самое в неустанной поддержке не признанного в свое время художника Ашби, ей ставшего другом, умершего — рано; и ныне — гремевшего; первая в нем увидала талант; собирала непризнанные черновые наброски; оказывала материальную помощь; художественный кабачок (с ударением на «художественный») — плод союза их; я не видал ничего здесь кабацкого; Катти, привстав, брови сморщив, пристукнувши палочкой веера, ей убивала в зародыше пошлость и снова садилась и, кутаясь в черное кружево, нюхала розу, качалась на звуках в волне остроумия и принимала участие в нем; всякий, выпивший лишнее, ей устранялся; когда он являлся с повинной, она, грозя пальцем, прощала: «Чтоб этого не было!»

Не ради выгоды месяцами безвозмездно кормила она бедняков, ей потом приносивших в подарок этюды, которыми ей украшалися комнатушки, способные Мюнхен вместить: они были кокетливы; в окнах снаружи был мрак: от тяжелых опущенных штор; только вспыхивал красный фонарик в лозе, над подъездом, глася: «„Симплициссимус“ — бодрствует!» От десяти — наполнялся; гремел на весь Мюнхен — к двенадцати; часто гремел до утра, когда Катти учитывала: нарушение ею положенного полицейского часа [Час обязательного закрытия ресторанов] покроет весь штраф; тогда, встав, с грациозной улыбкой кидала:

— «Ну, дети мои, — веселимся сегодня».

Шолом Аш, Станислав Пшибышевский

Я раз, наблюдая шумевших поляков, им бросил бокал:

— «Пью за вашу свободу!»

Вскочили с бокалами, — чокаться; перетащили к себе: изливаться в симпатиях; плотный блондин в эспаньолке, в пенсне, в светлой паре мне выбросил руку: Грабовский, — поляк, драматург, публицист; бритый юноша, вспучивши чувственно-красные губы и вылупив пуговицы безреснитчатых глаз, изгибался, качаясь локтями, кистями, бросая и вправо и влево огромный, изломанный нос; и качались волос, точно шерсть жестких, — кольца; когда ж мы остались вдвоем, то он, тыкнувши в грудь себя пальцем, внедрял в моей памяти:

— «Аш… Аш… Еврейский пиеатель… Шолом: это — я!»

И показывал белые зубы, заранее радуясь, точно дитя, моему восхищенью; к стыду моему, о нем даже не слыхивал; только что вышел его «Городок» (на жаргоне);

44

заставил меня много выпить; то он шлепал ладонью меня по плечу и давил подбородком; то, отъехав со стулом — валился назад, свои ноги вытягивая; эта ночь, проведенная с ним, мне изгладилась.

Глава четвертая

*

Годы полемики

Новое веянье

В этой главе почти нет биографии; она — внутренняя; события жизни — литературная летопись.

1907 год — ознаменован победою модернизма в мелкобуржуазных кругах; до 1907 года мы — отщепенцы; читатели наши — оторванцы разных классов, несколько десятков эстетов, да несколько меценатов типа Мамонтова, ранее сплотившего Врубеля, Якунчикову, Коровиных и Шаляпина; с начала века читатели наши сплотились В группу, предъявившую новый спрос; провинция мало интересовалась нами; столичный же мещанин знал нас по боям в «Кружке», куда он ходил надрывать свой животик или в позе трибуна требовать казни нам.

Вернувшись в Москву, я впервые столкнулся с новым читателем; не снобы, не одиночки, не дамы из буржуазии, валившие в Общество свободной эстетики, интересовали меня, а — учащаяся молодежь из провинции, съехавшаяся в Москву: студенты, курсистки; юная провинция впервые выступила в поле моего зрения.

Это весьма взволновало меня, — не «Кружок», где вчера нас ругали, сегодня ж встречали с сочувствием; линия фронта — менялась; газетчики, критики, исчезая из стана врагов, появились с невинными лицами в лагере «символистов», заводили знакомства и жали нам руки; иные сочли модным теперь гарцевать статьями в защиту Брюсова и Бальмонта; я не заискивал среди московской прессы и не искал в ней друзей; и даже не заметил, как видные деятели тогдашней прессы оказались знакомыми: Н. Е. Эфрос [Дядя А. М. Эфроса], Дживилегов, М. Духовской, Сергей Мамонтов, Сергей Яблоновский, Любошиц, Ашешев, Виленский, Ардов, Белорусов, Чуковский, Сергей Глаголь; и — сколькие прочие; царство врагов было явно расколото; борьба с нами, ставши борьбой из-за нас, скоро превратилась в борьбу одних из нас с другими из нас: орудием прессы; в одних органах чтили «мистических анархистов» и боролись с «весовцами»; «бюро прессы», возглавляемое Глаголем, размножало фельетон поэтиков «Грифа» в массе провинциальных газет

1

, объявляя провинции тех, кого «Весы» отвергали; сотрудники «Весов» одно время стали поставщиками литературного фельетона для марксистской газеты, скоро прихлопнутой генерал-губернатором Гершельманом

Руководители верхов либеральной интеллигенции сперва отставали от моды; старцы из «Русских ведомостей» редко снисходили даже до ругани; но и этот лед — таял; популярнейший публицист и профессор философии Евгений Трубецкой, заняв кафедру брата, открыто признал, что проблема непонимания нас — серьезна; он добился сносного отношения к нам от своих коллег; с той поры группа профессоров (В. М. Хвостов, Л. М. Лопатин, С. А. Котляревский, Б. А. Кистяковский и т. д.) стали вступать в серьезные споры с нами, держась достойного тона; и московский университет тронулся вслед за «Кружком», в нашу сторону; мы являемся в университетской аудитории (в студенческом Обществе деятелей литературы, руководимом Н. Н. Русовым).

Полемика

Травле меня как «Белого», а не как символиста я был обязан «друзьям» — символистам; ее истоки — редакция «Ор» (издательство В. Иванова)

7

, группировавшая вокруг «мэтра» С. Городецкого, Блока, Чулкова, Ауслендера, Кузмина, М. Сабашникову, Потемкина и т. д.; иные «матерые» символисты на нас натравливали молодежь, репортериков и модных фельетонистов ресторана «Вена», как Пильского; стоило последнему что-нибудь на уши нахихикать о Белом, как перо опытного инсинуатора начинало работать, давая тон шавкам; инициаторы травли при личных свиданиях сердобольно вздыхали:

— «Ты — сам виноват; не надо было того-то писать».

Не любил я привздохов таких, после них пуще прежнего изобличая политику группочки; гневы мои заострились напрасно на Г. И. Чулкове; в прямоте последнего не сомневался; кричал благим матом он; очень бесили «молчальники», тайно мечтавшие на чулковских плечах выплыть к славе, хотя бы под флагом мистического анархизма; открыто признать себя «мистико-анархистами» они не решались; по ним я и бил, обрушиваясь на Чулкова, дававшего повод к насмешкам по поводу лозунгов, которые компрометировали для меня символизм; примазь уличной мистики и дешевого келейного анархизма казались мне профанацией;

8

каждый кадетский присяжный поверенный в эти месяцы, руки засунув в штаны, утверждал: «Я ведь, собственно… гм.:. анархист!» Я писал: Чехов более для меня символист, чем Морис Метерлинк;

9

а тут — нате: «неизреченность» вводилась в салон; а анархия становилась свержением штанов под девизами «нового» культа; этого Чулков не желал; но писал неумно; вот «плоды» — лесбианская повесть Зиновьевой-Аннибал

10

и педерастические стихи Кузмина; они вместе с программной лирикой Вячеслава Иванова о «333» объятиях

11

брались слишком просто в эротическом, плясовом, огарочном [ «Огарочной психологией» в то время называли проповедь «трын-травизма», подхватываемую послереволюционным надрывом; «огарочное» настроение захватывало и молодежь] бреде; «оргиазм» В. Иванова на языке желтой прессы понимался упрощенно: «свальным грехом»; почтенный же оргиаст лишь хитренько помалкивал: «Понимайте как знаете!»

Я ставил точку над «и»:

— «Отмежуйтесь: раскройте „объятия“, чтобы стало ясно, во что жаждете преодолеть символизм: в народ или — в хлыстовскую баню?»

Тактика

Моя жизнь два года исчерпывалась тактикой: все для «Весов»;

38

это значило: все — для Брюсова; тень тяжелых недоразумений, описанных в «Начале века», еще отделяла меня от него в 1906 году; мы редко виделись и избегали оставаться вдвоем, но я стал необходим «Весам» в условиях литературной полемики; Брюсов шел мне навстречу; ведь отдались я, он остался бы без Эллиса и Соловьева, ему нужных в то время; они с жаром мирили меня с Брюсовым; и доказывали последнему правильность моей тактики; так сложилась четверка, к которой примкнули: Ю. К. Балтрушайтис, Б. А. Садовской, М. Ф. Ликиардопуло.

Стабилизировалась семерка литературного сектора «Весов»; она и давала весь тон полемике.

Брюсов, прекрасный литературовед, образованнейший историк, тонкий критик и старший из нас, соединял в себе знания, талант и практичность; только его мы могли провозгласить вождем; он этого хотел, имея и честолюбивые замыслы; мы их видели; но время не допускало колебаний; он был всем нужен; кроме того: честолюбие в личных делах сочеталось с большой скромностью; он не вмешивался в детали мной наспех сформулированной платформы; без позиции нельзя было обстреливать фронт, занимавший огромное пространству: и Леонид Андреев (с группою), и Бунин (с группою), и Чулков (с группою), и Зайцев (с группою), и группа «Русского богатства», и сахарный либерализм-модерн Ю. И. Айхенвальда — были частями фронта; есть от чего растеряться в пестри врагов; твердая позиция была нам необходима; только я делал выводы в злобы дня из ненаписанного кирпича: «Теория символизма»; выводы из теории были мною выстраданы; я ручался за платформу; смелость Брюсову импонировала; и он не перечил мне; я же готов был навлечь на голову себе все семь казней египетских; и Брюсов, грустно улыбаясь, не раз воркотал: «Поступайте как знаете, Борис Николаевич»; он мне вверялся, не вмешиваясь в мое «мы», произносимое от лица группы; теоретизировать он не любил; и мне предоставил теорию; не было тут уговора; просто: я — начал формулировать, а он… — нет; разделение функций началось еще в 1906 году; оно завершилось конституцией «Весов» 1909 года, по которой и формально я стал заведующим теоретической секции, а он — литературно-критической;

Я, переживший огромное разуверение в «мистерии» человеческих отношений, в «коммуне» творцов и в «религии жизни», вне социального переворота, теперь видел лозунги моего вчера, побиваемые петербуржцами, в искалеченном виде.

В 1903 году я писал: новаторы должны верить в то, что у них «вырастут… крылья и понесут над историей» («Арабески», стр. 238);

Платформа символизма 1907 года

Каждому тезису моей литературной платформы посвящены статьи, выступления, беседы; но она не была мною сжата в параграфы; ее база — теоретические представления о символизме как мировоззрении, не сливаемом с идеализмом, метафизикой, механическим материализмом, синтетизмом систем Спенсера и Конта, скептицизмом, феноменализмом и мистикой.

У ученых второй половины XIX века науки — несвязуемые «логии»; догматическая философия обладала принципом; но «догматическая философия погибла до Канта»; [ «Символизм», стр. 21

57

] «мы видели крах метафизики»; [Там же, стр. 94] «смена философских теорий ныне — смена терминологий» [Там же, стр. 107

58

]; философия возможна лишь как теория знания, насквозь критичная; вне критицизма и понятия наук пусты; «смешны… решения проблемы причинности путем подстановки понятий вроде энергии, силы»; [Там же, стр. 55] не удовлетворяют и системы синтетизма: «система распадалась за системой»; [Там же, стр. 51] частные науки порой заменяли теорию знания: «философию… превращали в историю… психологию и даже в термодинамику… Ответы были ответами методологическими»; [Там же, стр. 50–53

59

] отклонив догматизм, метафизику, позитивизм и механизм, я отклонял и психологизм: «психология… оказалась… химерой»: [Там же, стр. 48] границы ее, с одной стороны, — «предельные механические понятия и… познавательные формы» — с другой [Там же, стр. 44] («О границах психологии»); «механические… понятия оказываются в зависимости от данных гносеологического анализа» [Там же, стр. 43

60

], вне которого сама наука — «систематика… незнания»; [Там же, стр. 56] таков мой ответ пробабилизму (Дюбуа-Реймон, Пуанкаре и т. д.), который чуждается «общечеловеческого обоснования»; [Там же, стр. 54] «теория знания… введение… к миросозерцаниям» [Там же, стр. 54] (и к символизму); «познание — знание о знании»; [ «Символизм», стр. 57

61

] теория знания некогда развивалась идеалистами; в мое время представителями тенденций Канта являлись Коген, Наторп, Кассирер, Кинкель, Виндельбанд, Риккерт, Ласк, Кон и др.; в усилиях рационализировать Канта они создали неосхоластику: «не к рационализму, не… к идеализму призывала новая литературная школа»; [ «Арабески»

И идеалист-гносеолог является объектом моих стихотворных сатир:

Трагедия сенаторского сына в романе «Петербург» — в том, что он — революционер-неокантианец.

Общество Свободной Эстетики

Эллис и Брюсов до 1907 года считались врагами; для Брюсова Эллис был бездарью; Эллис грозил всеми карами Брюсову; я, возвратившись в Москву, узнаю, что они помирились; номер «Весов» теперь — место атаки Элииса на врагов Брюсова

94

.

Все толкали в «Эстетику», где усильями Брюсова и Трояновского соединялись живые силы искусства; общество-де — наш салон; можем здесь агитировать; «Эстетику» задумали интересно;

95

концентрация ее сил импозантна; в «Кружке» не было интимности; прения носили вульгарный характер, приванивая адвокатством и желтою прессой.

Я удивился умению Брюсова, Трояновского и Рачинского изолировать «Эстетику» от нежелательного «Весам» элемента; в подборе членов был вкус; И. И. Трояновский, искатель талантов, коллекционер и выращиватель орхидей, Остроухов, театраловед А. Бахрушин, музеевед-федоровец [Федоров — философ], Черногубов и им подобные — аудитория; «Эстетика» стала местом новых знакомств; буржуазия, сидя у стенок, первое время покорно внимала нам вместе с демократическими курсистками, слушательницами Сакулина, Айхенвальда, Когана, Хвостова и Фохта; было модно стать членом «Эстетики»; ее погубило переполнение ее миллионершами, позднее поднявшими голос; вместо меня в комитет вошел… Арсений Абрамович Морозов; последнее слово мое, произнесенное здесь:

— «Судьи кто?»

«Эстетика» длилась до революции; кончилась — бесславно, а началась — славно: в разгар травли «Весов»; как ответ на последнюю, около Брюсова сплотились живые силы; и желтая пресса получала отпор.

Глава пятая

*

С Москвой кончено

Плачевные результаты

В предыдущей главе я описываю попытку культурно работать (руководитель кружков, публицист, критик, лектор, газетчик); но отложился итог: в России уже делать нечего мне; период культурной работы, начавшись в девятьсот седьмом, длился до конца десятого года. В предыдущей главе опускаю я личную жизнь, потому что ее как и не было; она свелась к тщетным попыткам бороться с тоской; и к исканию средств анестезировать боль; никогда до и после я не был так стар; с 1901 года и до конца 1908-го линия жизни — падение; с 1909-го и до 1915-го — подъем;

1

девятьсот восьмой год — мертвый год: ни туда, ни сюда; вот как я представляю его из 1933 года: 1901 год → 1908 год → 1915 год. В трехлетке 1907–1910 годы личная биография спрятана; она протекает подпольно; в ней «Бугаев» выглядывает из-под маски «Андрея Белого» лишь для того, чтоб увидеть: в обстании тот же мерзкий потоп огарочной жизни, которую отражает Андреев («Жизнь Человека», «Царь-Голод», «Маски», «Анатэма»).

Интимных событий жизни не мог выносить я наружу; как сказать: безответственность людей, вещающих о, революции быта, пережита мною в опыте общения с Щ.? Борясь с мистическим анархизмом, боролся я и не с невинными сравнительно скобками легкомысленных лозунгов, а с людьми, их использовавшими для вложения в весьма низкие действия выспренних смыслов; собственно: облекались в грязь, называя ее царским платьем; так: фиговый листик весьма транспарировал тем, что за ним; но делали вид, что не видят; полемика моя не могла назвать вещи прямым своим именем; и отсюда ее символизм, обезоруживавший меня; многого вслух я не мог сказать; сказать — означало: вывернуть подоплеку других; это ж пахло скандалами.

Так насильственно был я замкнут; и странная, с детства знакомая немота идиотика Бореньки водворилась вторично; я во многом использовал «Белого» так, как когда-то использовал «Боренька», которому запрещались матерью «умные» разговоры, язык общих мест, в результате чего взрослые ахали: «Растет идиотиком!» [ «Золото в лазури»270] Мало знавшие «Белого» приходили к мысли, что он скандалист, злой разбойник, грабящий на дорогах, но опустивший забрало; на нем надпись: «Теория знания!»

Так, вероятно, и думал Чулков.

То — выражение немоты, налагавшей неудобоносимые бремена на меня. Я себя собой ощущал в одиночестве моего зеленого кабинета, служившего мне и спальней; обстановка его не способствовала уюту: два строгих окна открывали вид на унылые домики Кривоарбатского переулка, в котором поздней наблюдал я разрывы шрапнели: в дни Октябрьского переворота; большой письменный стол между окнами затенялся стеной; отступя от стены, у другой, стоял плюшевый темно-зеленый диван, мне служивший и ложем; перед ним стоял темно-зеленый и тоже плюшевый столик с зелеными пепельницами, переполненными окурками; два зеленых и удручающих кресла давили меня; в одном из них сидел Эллис; и шесть неуютнейших, мягких, тоже зеленых стульев; у противоположной стены — книжный шкаф; стулья, кресла, диван, занавески на окнах, ламповый абажур и даже рамы портретов — зеленого, мрачного цвета!

Блок и я

В марте 1907 года вернулся в Москву из-за границы я; все сношения с Блоком оборвались; непонимание его поведения получило возможность определиться в критике мной его лирики; критика совпала с началом его широкой известности как певца «Балаганчика» и «Незнакомки»; последствия операции располагали меня к желчным выходкам; но в них увидели лишь резонерство; бывало, говаривали: «Белый и Блок»; а теперь подчеркивали: «Брюсов и Белый!»

Разошедшийся с Блоком, С. М. Соловьев шел гораздо дальше меня в отрицании Блока; Брюсов в лице меня, Эллиса и Соловьева теперь приобрел убежденных соратников. У Соловьева, едва оправлявшегося от тяжелого ревматизма, я часто бывал; по приезде в Москву я застал пригвожденным к одру его; но он смеялся с трагическим юмором:

— «Тебя резали — там, а я здесь вот свалился; дошли мы до точки!»

Сгорел его дедовский домик, где столькое переживали мы; прошлое так же сгорело, как дедовский домик; что было для друга развеянным пепелищем, во мне оседало стихами из «Пепла», а в Блоке — «Нечаянной радостью»; кое в чем перекликнулся он с моим «Кубком метелей», слагаемым в Мюнхене и в Париже — в те дни, когда Блок в Петербурге слагал свою «Маску»

8

.

Мой друг предложил провести это лето с ним, — только не в Дедове, где уже не было места; его новый домик был в стройке; и кроме того: у обоих испортились отношения с Коваленскими; так: мы сняли пустующий домик неподалеку от Дедова в сельце Петровском;

9

домик одной стороною стоял на опушке зеленого леса, другой глядел окнами на синий прудик с деревом, в котором гнездились огромные шершни, влетавшие в окна; грозил их укус.

Брюсов и я

[О Брюсове см. «Начало века»]

Прояснились мои отношения с Брюсовым; он — антипод во мне Блока; и тот же все солнечный луч освещает ландшафт жизни Брюсова, перебегая от места, в душе моей занятого А. А. Блоком; напомню, что первая встреча с поэтом в Москве происходит тотчас после полного помрачения отношений с В. Брюсовым; только что фигура последнего виделась ярко, протягиваясь с улыбкой и открывая двери в литературу; и вдруг в этом месте души встал туман, среди которого какая-то тень, а не Брюсов, стояла зловеще; [О Брюсове см. «Начало века»] как бы возмещая его, предо мною явился осолнечный Блок; я к нему притянулся.

И вот наступает период, когда между мною и Блоком упала тень Щ.; то совпало как раз с ликвидацией путаницы между мной, N и Брюсовым; и непроглядным туманом окутан мне Блок; тот же солнечный луч, освещавший нас, — вновь передвинулся к Брюсову; образ его, засиявши, добреет; теперь не боится уже он влияний моих на несчастную N, ему ставшую в ту пору весьма, весьма близкой

35

.

И кроме того: обрекала судьба нас на плавание; миноносец «Весы» пускал мины в эскадру журналов; я был офицером команды его; Брюсов был капитаном; нужна была четкость меж нами; и кроме того, Брюсов мне потому говорил, что являл в эти годы собой удивительное равновесие; после и до никогда не был он так красив, четко выкруглен в каждом своем выявленьи, в себе сочетая уверенность с мягкостью, мало присущей ему; он не выглядел дико дерзающим Брюсовым, точно присевшим в засаду, чтобы неожиданно выкинуться на тебя; казался спокойным, поэтом в расцвете таланта, физических сил и ума; нас пленял своим мужеством, стойкостью и остротою подгляда в феномен искусства и трезвою практикою, позволявшей ему управлять миноносцем «Весы», ведь последствия злоупотребления морфием не сказались еще; и не выявилась его загубившая страсть: покорять и какою угодно ценою господствовать — над кем угодно; тот спорт его скоро довел до азарта: под ноги свои покорять седоволосых, дряхлеющих кариатид, ему чуждых во всем; он над ними смеялся в интимной беседе; но именно в силу того, что они далеко от него отстояли, ему было лестно, взымая с них дань уваженья, держать их в оковах; что толку в ценителях? Эти и так в полонении; спорт в покорении старцев поздней сослужил ему очень плохую услугу.

Метнер и я

В это мрачное время меня ожидала и радость; в Москву перебрался на жительство Метнер; в «Начале века» я описал нашу первую встречу, которая в жизни моей отложилась событием; быстрый отъезд из Москвы его не оборвал яркой дружбы, которая теплилась несколько лет в переписке; с 1904 года я с ним не видался; когда он явился в Москву, я был в Мюнхене, куда он ехал; когда он был там, я уже был в Париже

40

, откуда вернулся в Россию; он прожил в Германии до декабря; и явился внезапно на мою лекцию о Фридрихе Ницше;

41

с громким задором мне бросил в ладонь свою руку, показывая волчьи зубы:

— «А я прямо с поезда; и — точно в омут. Черт возьми! У вас кверх ногами поставлены все проблемы классического ницшеанства; послушали б немцы вас».

И отмахнулся он с хохотом:

— «Москва, Москва! Я вращался в различных культурных кругах: ницшеанцев, антиницшеанцев… Там все расчленено и ясно. У вас — хаос стреляет ракетами… Я не о вас — о Москве; что касается вас, то, наверное б, немцы чихали! Завтра увидимся? Я — у папаши».

И, покинув меня, с тем же бурным задором он бросился — с лестницы, запахиваясь в великолепную шубу свою с тонкой талией и с меховым, пышным воротом; обернувшися, шапку сорвав, он блеснул мне зубами.

Точка перевала

Хождение к Метнеру и Гершензону, культ Брюсова и игра в философию — не угашали во мне моей боли; между душевной периферией и центром, где звучал еще «Реквием», где из зеленого зеркала свешивался надо мною двойник, — росла трещина.

Если 1908 год был мне впадиной, отделяющей семилетие спуска от семилетья подъема, то в декабре 1908 года я пережил нечто подобное шоку.

Декабрь: или — впечатление от последней попытки поддержать Мережковского, приехавшего в Москву; она была для меня скандалом на докладе Философова в Литературном кружке; и — криком на Е. Н. Трубецкого (на лекции Мережковского);

46

«долг», или — личная благодарность за участие, проявленное Мережковским во время моей болезни в Париже, — наткнулся на столь сильное отчуждение от всей линии Мережковского, что вслед за его отъездом я пишу ему письмо о моем отходе от него; он — молчит;

47

и это знак, что семилетие отношений с ним выдохлось; 6 или 7 декабря 1901 года впервые я встретился в Москве [Зигфрид освободил Брунгильду, убив стерегущего ее дракона; Брунгильда в символике Метнера — будущая культура России] с ним; через семь, лет в эти же числа письмо мое поставило точку на отношениях (мы позднее встречались, но внешне).

Но и с «Весами» в этот же месяц — неблагополучно: становится ясным: базироваться на «Скорпионе» — нельзя (ссора Брюсова с Поляковым, попытка Брюсова издавать «Весы», нечеткость его в отношении к сотрудникам, примирение Брюсова с Поляковым и решение сохранить «Весы» лишь на год)

48

. Существование «Весов» с этих пор — агония, осложняемая борьбой «партии» Брюсова (Эллиса, Соловьева) с моей (таковая, к моему изумлению, появилась в лице Полякова и Балтрушайтиса); Соловьев и Эллис с хохотом относились к пертурбации в «весовской» политике; а — факт фактом: я уже кое в чем расходился с ближайшими; и главное: не по дням, а часам меркла для всех нас и удалялась близкая вчера фигура Валерия Брюсова, — в направлении к чужой «Русской мысли». Корни разброда группы «Весов» — в том же декабре 1908 года; скоро первая тень легла между мною, Эллисом, Соловьевым. Напомню: встреча с Брюсовым опять-таки — декабрь 1901 года; а начало кружка «аргонавтов», которого инспиратор — Эллис, 1902 год; с Эллисом я познакомился в ноябре 1901 года.

Все вместе взятое переживалось как горечь — в декабре; дочерчивалось мое одиночество; я стоял, вперяясь в свою химеру, на пустом островке, до которого не долетали отклики из недавнего прошлого. Какие социальные явления способствовали химере? Разоблачение Азефа, Пуцято, огарочный взвизг, крепнущий над Москвой из месяца в месяц; на носу был уже новый скандал в кружке, чуть не кончившийся всеобщим побоищем

Часть вторая

Введение

*

Эта книга — вторая часть третьего тома воспоминаний; она охватывает восьмилетие (1910–1918), связанное с жизнью на Западе и с кругом объектов, по-новому освещающих все впечатления бытия; с осени 1911 года я уже, ощущая Россию как нечто мне чуждое, ликвидирую связи с Москвой и оказываюсь за границей без осознания, что дальше делать; я пребываю в Брюсселе, где Ася оканчивает свои гравюрные классы у старика Данса, которого дочери замужем: одна — за коллекционером Сайтом, представителем крупной бельгийской буржуазии; другая — за Жюлем Дэстрэ, социалистическим депутатом, близким другом известного Ван-дер-Вельде; Дансом и Жюлем Дэстрэ определяется и круг наших тогдашних брюссельских знакомств.

В Москве нам нет места; мои отношения с матерью натянуты из-за Аси; точкой нашей оседлости пока является село Боголюбы, Волынской губернии; возвращаясь из-за границы, мы живем у лесничего Кампиони, отчима Аси; к нему я постепенно и перевез часть моей библиотеки из Москвы, точно для того, чтобы она погибла во время войны в домике, разрушенном ядрами. С редактором «Мусагета», Метнером, я — уже на ножах; с членами Рел. — фил. общества — тоже, не лучше обстоит дело и со «Свободной эстетикой», клубом бывших «Весов». С 12-го года и до конца 16-го я живу в Германии и Швейцарии; в последней обзавожусь обставленною квартиркою в маленьком домике около Базеля; из Швейцарии я уезжаю в Россию с мыслью вернуться обратно.

Так длится до октябрьского переворота, после которого лишь я по-новому неожиданно для себя врастаю в Москву.

Жизнь на Западе связана с интересом к истории; изучение быта народов Европы поднимает темы кризиса жизни, культуры, сознания, мысли — еще до Шпенглера

1

. Осознание кризисов растет постепенно; цивилизация видится мне упадком культуры; в противовес ей я выдвигаю культуру арабов, увиденную романтически; я волю разрушения буржуазной культуры, отворачиваясь от нее; я увлекаюсь остатками патриархального, арабского быта, не видя, что корни последнего гнилы; под влиянием Аси я как бы закрываю глаза свои арабскою фескою, сев спиною к Европе на пестренький кайруанский ковер, отделяющий меня от суровой действительности; позднейшая жизнь в Германии и Швейцарии меня исцеляет от слепоты; и я начинаю видеть неизбежность социального кризиса.

Отказ от войны и пассивного сопротивления ей в 1916 году невольно сдвигает меня к позиции Циммервальда

Первая глава

*

Африка

Радес

Сицилия — место моего сближения с Асей; помнятся лишь моменты его; душная, декабрьская ночь; Ася протянута из окошка в теплые порывы ветра; за лапами расхлестанной зелени — вспыхи молнии; локон Аси взлетает; я — рядом: в окне; мы слушаем поступь будущего; или: у бледно-лазурного моря пересыпаем мы белый песочек, между ладонями, севши на плед и весело болтая о пустяках; но болтовня лишь форма молчания в себя вперенных, себя сознающих впервые:

Или: мы в развалинах церковки Martorana

2

силимся понять орнамент колонн, утопая в цветах; вьется шмель.

Словом: в Сицилии мы в непрестанных думах о Пифагоре и Эмпедокле

3

, о Сицилии римлян и карфагенян, Сицилии арабов, Рожера Второго, Фридриха Второго Гогенштауфена

4

, Сицилии эпохи барокко, отпечатленного в виллах Багерии;

5

встает образ Джузеппе Бальзамо; иль Калиостро;

6

Ася эстетически воспринимает образы эти; я — познавательно; она мне открывает глаза на краски; я силюсь ей открыть смысл взаимоотношения Запада и Востока; впервые в Сицилии намечается новый круг чтения, которому я отдаюсь на протяжении ряда лет; если позднее я зарывался в тома, посвященные средним векам и культуре ренессанса, то импульс к чтению их — Палермо, Монреаль и жизнь в арабской деревне, около Туниса, где скоро мы оказались.

Пиры познания ждали нас в Монреальском соборе, чуде мозаики, служившем Рихарду Вагнеру мотивом Сальвата;

7

здесь в дни Рождества удивлялись роскошеству богослужений; и удивлялись здесь сочетанию фиолетовых и ярко-красных сутан с горожанами в рваных плащах, с носатыми лицами, спрятанными под тень капюшона; в те дни запахнулся ландшафт; из тумана заклинькали колокола колоколенок множества здесь торчавших капелл; линия снегов опускалась: с суровых высот до крыши над нами торчавшего дома.

Кайруан

Сумеречит; мы на крыше; кругом — толстостенные кубы и белые башни, холмы; белый купол мечети — на фоне темнеющего, сине-черного моря; крыша справа окаймлена перилами, над которыми подымается бербер в своем красноватом плаще; он поет, сев на тигровый плед, косо брошенный на перила; ему откликаются бубны и смехи; на полосатых циновках, скрестив свои ноги, уселися жены в шелках, в широчайших штанах, ярких, пестрых, конических шапочках; но они нам не видны; таков гарем бербера-богача.

В ночных бдениях вызрел наш замысел: посетить Кайруан, первую цитадель арабов-завоевателей, появившихся здесь в VIII веке, когда Сиди-Агба водрузил впервые здесь знамя пророка;

15

страны Магреба (Западной Африки) обуревались еще ересями; но кайруанская династия аглебитов

16

боролась за правую догму; тогда сковывалось в Кайруане новое единство: Магреб, в состав которого вошли страны Марокко, Алжира, Тунисии; скоро Магреб поднялся на Египет; и стал потрясать распадавшийся халифат; африканская «Мекка» блистала мечетями, которых школы выпустили кадр ученых, поэтов и проповедников; в книгохранилище Кайруана, еще недоступном для нас, сохранилась доныне рукопись стихов кайруанской принцессы, писанная золотыми чернилами; кайруанская династия фатимидов

17

, внедрясь в Египет, перелицовывает селение Эль-Кахеру в отныне мощный Каир;

18

восточный Магреб (Тунисия) преобразует арабский Восток; в западном слагаются великолепия мавританского стиля, давшего блеск Испании; лишь на короткое время приподнят Тунис; но Кайруан доминирует; он видит послов великого Карла, дружившего с аглебитами.

В ветреный день мы садимся на поезд

19

, пересекающий радесскую низменность по направлению к приморскому городу Сузам; прошмыгнув под ущельем двугорбой горы, мы подверглись атакам свирепого ветра, опрокинувшего на нас тучи бурых песков; замелькали песчаные лысины, перерождая ландшафт в преддверье пустыни; пересевши на кайруанскую ветку, дивился я натиску ветра, двигавшего на остановках наш поезд: назад. Перед Кайруаном пропали и чахлые зелени; буро-черные вой песков мчались бешено с юга на север, скрыв дали и небо; и кто-то сказал: «Здесь три года уже не видали дождя: чуть покапает; и — снова засуха».

Но — что это?

В мороке проступили какие-то белесоватые, покатые плоскости рябоватой пустыни, казавшейся воздухом; в нем выявились призраки буро-бледных, белеющих и, наконец, вовсе белых — зубцов, куполов, минаретиков, взвеянных, как кисейное кружево, меж землею и небом.

Арабы

К половине седьмого века остатки Западной Римской империи в Европе представляли собою ничто. В это время слагалася вне Европы громада, подобная древнему Вавилонскому царству, распавшемуся ровно за семь столетий до новой эры. До рождения Магомета Аравия представляла собою пестрые смеси из иудейских и древнесабеитской культур;

23

среди обитателей Мекки мы видим утонченных культуртрегеров, принадлежащих к племени корейшитов

24

. Араб-горожанин в седле сопровождал араба-воина; он забирал тотчас же в покоренной стране в свои руки строительство культуры и государственности: так в покоряемой Сирии взятые города, процветавшие до арабов, всячески сохранялись арабами, как, например, Дамаск, ставший первой столицей калифов; здесь древний храм (языческий, потом христианский) стал пышной мечетью; Иоанн Дамаскин, христианский певец, стал — учителем геометрии и важным чиновником при дворе Абдумелека (684–705). Население побежденных стран давало контингент чиновников. Арабский язык не сразу начал господствовать; в византийских провинциях циркулировали долго еще византийские деньги; успех арабов-завоевателей в том, что они поддерживали мелких землевладельцев, развивали промышленность и технику мореплавания; арабы быстро ликвидировали парсизм

25

, ассимилировавши его культуру; учась поэзии персов, выявили они новый синтез поэзии (Фирдуси и т. д.).

Из усвоения и переработки греческой и древнеперсидской письменности в Багдаде выявился новый синтез культур; сирийские переводчики переводят на арабский с пехлевийского, санскритского и с греческого; в попытке соединения индийской и греческой математики рождается арабская алгебра; вокруг Гарун-аль-Рашида собирается кружок философов, ученых, поэтов; астроном, калиф аль-Маммун, следует культурной политике Гарун-аль-Рашида; он лично заинтересован в том, чтобы иметь перевод Эвклида; в арабском Палермо, в арабской Испании, арабской Индии, позднее в негрском Тимбукту — та же картина; в VIII веке на новых дрожжах всходит поэзия периода доисламского в ряде новых омейидских поэтов:

Эпоха Абдурахмана и Хакема II в Испании

Арабы работают в области филологии, истории, математики; Аль-Хваризми открывает принцип логарифмирования; сочинения Аль-Батани «De motum» и «De stella-rum» еще живо двигают мысль Региомонтана; астроном Абуль-Ваффа Магомет предвосхищает мысли Тихо де Браге; арабами переводятся Аристотель, Эвклид, Птоломей, Гиппократ, Гален для того, чтобы позднее их возвратить Европе; к XI веку арабская культура зажигает светом своим и далекую Бухару; здесь гремят сочинения философа-медика Авицены, давшего энциклопедию под названием «Книга исцелений»

Рост арабской культуры невероятен: по развиваемым темпам; краски культуры изысканны; она переваривает ей предшествующую культуру Александрии, Персии, Индии, потому что она проводит прогрессивный по тому времени и рациональный замысел: дать исход свободе развития племенных и бытовых различий внутри единого государства, что осуществлено в автономиях, сумма которых образует сунны

Тунисия и французы

В последние недели нашего пребывания в Радесе весьма участились поездки в Тунис и посещения древнего Карфагена; помню здесь наш восторг пред камеями финикийской работы; и помню сидение в пестрой, блещущей изразцами деревне, по имени Сиди-Бу-Саид, приподнятой на утесистый Карфагенский мыс; с трех сторон в него хлопали разъяренные волны; Сиди-Бу-Саид — место паломничества; деревушка носила название чтимого марабу; но в легенду о нем был вплетен каламбур: с переодеваньем; Сиди-Бу-Саид есть, согласно легенде, Людовик Святой, здесь скончавшийся от чумы, по словам христиан; это — ложь, сочиняемая «неверными» (христианами); дело в том, что Людовик пришел к мусульманству под действием проповеди и тайно покинул вооруженный свой лагерь; неверные вместо него похоронили простого солдата [Людовик Святой, предприняв Крестовый поход

33

, высадился с войском в Карфагене и умер от моровой язвы, свирепствовавшей в Тунисии].

Эти дни мне связаны и с Бельведером, парком, разведенным французами около города; здесь запомнился павильон, опирающийся на ряд белых колонночек и разблещенный изразцами; от него море зелени падает к белоснежным арабским кварталам Туниса; за ним — лиловатый мыс, голубое пятно залива; зелень дорожек, усыпанных красным песком, упадает к белым кубам арабских домиков; на дорожках же кучкой, бывало, несутся арабские женщины, отвеивая плещущий снег одежд и показывая черные лицевые пятна (лица их закутаны шелком).

Последний месяц жизни в Радесе все грезилось о будущих путешествиях наших в Туат; и — далее; Сахара, Судан и Гвинея — неспроста влекли; ведь Фробениус скоро потом начал связывать с Атлантидой раскопки свои, здесь веденные;

34

живя тут, я почитывал историю этих мест; мне открылись усилия Франции завоевать Судан и Нигерию; конец века прошел здесь в боях: мне открылись образы завоеванья Канкана и Диенеи;

35

я не раз удивлялся здешнему черному Наполеону, так недавно еще с беззаветною храбростью и уменьем отражавшему много лет натиск французов и научившему негров лить пушки; я много читал о культуре старого Тимбукту и о царстве сонгойцев

Я зачитывался сведениями о формованьи в Нигерии негрских полков и о передвижении на север их; в 1912 году я писал: «В будущей европейской войне негритянская армия будет оплотом французов» (II т. «Пут. зам.» — «Двадцать две Франции»).

Не так ли случилось? Негры вскоре же оккупировали Рур; высаживались они и в Одессе

«Arcadia»

С таким чувством отплыл я в Египет в туманистый, ветреный день; море пенилось; ночь была лунная; уж на рассвете впереди затуманился впрожелть опаловый остров, как облачный морок, над морем поднявшийся: Мальта;

46

он — приближался; и мы различали квадраты и кубы утесы венчавших домов: это — город Валетта; утесы — в растрещинах; при приближении трещины те оказалися лестницами ступенчатых улиц; каждая состояла из ряда площадок между подъемами в пять, четыре и десять и больше ступенек; дома, обрамлявшие улицы, вытянулись в четырехэтажные здания, с резными, арабскими окнами.

Я с любопытством разглядывал жителей, — помесь арабов и греков; мальтийки весьма поэтически кутались в свои плащи; и носили крылатые черные шляпы, напоминавшие паруса. Остров был прихотливо разрезан заливами, сложенными из отвесных утесов, между которыми густо дымили здесь спрятанные английские броненосцы эскадры, которая с гибралтарской эскадрой являла мощь Англии.

Город Валетта овеял нас милитаризмом; впечатление крепло; дула орудий глядели из узких проливов на даль; на площади перед дворцом караул золотомундирных, декоративных солдат в снежно-белых лосинах и в шапках мехастых картинно нес службу; узнали, что ждать парохода в Египет нам надо с неделю; мы тщетно просили пристроить к любому судну нас; но в пароходной компании в этом отказывали; кто-то сжалился наконец:

— «Стойте-ка, я позвоню. Есть судно в Порт-Саид: оно — с грузом железа. Коль капитан согласится вас взять, то — спешите».

И — телефонный звонок к капитану. Согласие!

Вторая глава

*

Опять боголюбы

Вот и подъехали к белому домику; на ступеньках ждал нас хохочущий во всю глотку, косматый и добродушный В. К. Кампиони в обстании своры борзых; с ним С. Н. Кампиони, с задором потряхивающая густой шапкой серых волос; Тани — нет; нет — Наташи; здесь, кстати сказать, в предыдущей главе упустил сообщить: вслед за нами Наташа уехала с Поццо в Италию, как Ася, с отказом от брака; после рассказывали, что Москва разделилась во мнениях; одни утверждали: декаденты бежали, похитив двух девочек (бедные девочки!); другие же твердили: «дрянные» девчонки-де загубили нам жизни; за утренним кофе мы это выслушивали; и узнали: у Наташи будет ребенок.

Первое впечатление от Боголюб — растворенье в природе; все вокруг расцветало с огромною пышностью; мне рощи казались чащами; шум мощных куп явно слышался вздохами моря; вставали картины только что пережитого; и вспоминались слова старика-капитана с «Arcadi'и», когда он со мною похаживал около борта, когда порывы ветров рвали ему бороду, а он, бросивши руку за борт, восклицал:

— «Здесь под нами в большой глубине живут змеи-гиганты!»

Представьте же, вдруг получилась открытка; на ней же был штемпель «Гон-Конг»; мы забыли, что добрый старик в благодарность за полученный от Аси портрет его нам обещался прислать привет из Китая; и вот он пришел; мы припомнили, как офицеры готовились к тропикам, чистили белые кители, которые они должны были скоро надеть: «Вот как в Красное море войдем, замелькают летучие рыбы… Ну зачем вам Египет! Плывите-ка с нами в Цейлон». И так живо пережилась мне «Arcadia» сызнова через четыре месяца после того, как мы покинули ее борт; «Arcadia» — образ безбытицы, образ плавучего, ставшего домом мне места; сегодня — здесь, завтра — там; я уже был безбытен, не подозревая всей степени реальности этой безбытицы; и не случайно, что тут же нас перевели в отдельный, только что отстроенный домик, где я почувствовал, что нам с Асей прочного убежища уже нет; порывы ветра неспроста напомнили мне налеты валов, перескакивавших через борт и рассыпавшихся сафирно-лабрадоро-вой пеной.

Московский Египет

Мои предчувствия оправдались: Москва встретила жабьей гримасой;

3

начать хотя бы с внешнего: жар, пыль, раскатистый грохот пролеток; и тут же знакомый, мной где-то уж узнанный звук, угрожающий, с металлическим тяготящим оттенком; и… как, как — Каир?

Что Каир? Но вопрос повисал безответно; и только рыдала душа; так впервые она зарыдала… в Каире; а теперь зарыдала она в доме матери, ставшем мне домом пыток.

Появление в «Мусагет» показало: и он — место рабства; кто продал в неволю меня? Предстоял мне исход из Египта.

Здесь должен я вскрыть отношение к матери, страдавшей расстройством чувствительных нервов; объектом фантазии стала ей Ася, превращенная в интриганку, втершуюся между сыном и матерью; при подобной химере отрезывалась и возможность нам вместе жить; а мать того требовала; мое свидание с ней отразилось лишь шпильками по адресу Аси; я пробовал описать свои впечатления от Африки; но с дико блуждающим взглядом она не желала выслушивать; глаза становились пустыми, а рот был поджатый; поездка-де — стремление интриганки отбить сына у матери; и тут стало ясно: жить вместе нельзя.

И новые трудности: где достать денег, чтобы жить независимо? Я рассчитывал: «Мусагет» напечатает разошедшиеся мои сочинения. Но Метнер, раздув с раздражением ноздри, отрезал мне: «Следует зарабатывать новыми книгами», и так крикливо, так рабовладельчески, что никаких разговоров по существу не могло быть; стоило посмотреть на его налитые кровью глаза, на набухшие черепные жилы, чтобы это понять; когда же пытался я заговорить с другими членами редакции на эту тему, то, едва отрываясь от шахмат, они небрежно выслушивали и возвращали к вопросам, уже дебатированным полгода назад; они не сдвинулись с места; и характерно: кресла редакторского зеленого кабинетика съела моль.

Бердяев, Булгаков

Н. А. Бердяев, переселившийся вместе с Булгаковым уже два года тому назад в Москву, особенно приближается ко мне; передо мною встает его личность в стремлении быть многогранным и в стремлении монополизировать, так сказать, все вопросы о кризисах жизни, культуры, сознания, веры; он точно расклеивал среди нас с аподиктическим фанатизмом свои ордонансы

7

, напоминавшие энциклики папы; в этом мыслителе, увлекавшемся раньше марксизмом, потом кантианством, штудировавшем Алоиса Рйля, Когена и Наторпа, поражали ярко художественные устремления; клавиатура его интересов простерлась от Маркса и Штирнера до… Анни Безант; еще в Вологде, куда он был сослан в начале века одновременно с Ремизовым и Каляевым, он увлекался Метерлинком, Гюисмансом; но все вопросы, им поднимаемые, имели публицистическое оформленье при все-таки несноснейшем догматизме; он казался не столько творцом, сколько лишь регулятором гаммы воззрений; мировоззренье Бердяева мне виделось станцией, через которую лупят весь день поезда, подъезжающие с различных путей; собственно идей Бердяева среди «идей Бердяева», бывало, нигде не отыщешь: это вот — Ницше; это вот — Шеллинг; то — В. С. Соловьев; то — Штейнер, которого он всего-навсего перелистал; мировоззренье — центральная станция; а Бердяев в ней исполняющий функцию заведующего движеньем, — скорее всего чиновник и менее всего творец; акцент его мысли — слепой, волевой, беспощадно насилующий догматизм в отборе мыслей ряда философов; он как бы ордонировал: «А подать сюда Соловьева! А подать сюда Ницше!» Порядок же пропуска поездов исполнялся жандармами от якобы «интуитивного ведения», верней, — собственного произвола, вне которого и нет «центральной станции».

В книгах, в лекциях, фельетонах казался всегда фанатичным; в личном общении бывал мягок, терпим; «государственный пост» его философии вынуждал не иметь своей базы; он заведовал лишь чужими базами; его Догмат был временной тактикой: быть по сему, — до отмены «сего» его ближайшим приказом; приказами 900-х годов отменялись марксизм, кантианство; приказами девятьсот десятых годов отменялся Булгаков, склонившийся к православию, отменялося православие и царизм кадетской программой; пропускалися элементы культуры, уже обреченной на гибель сквозь линию рельс, начинавшихся от «я» Бердяева и продолжавшихся к «голосу Божьему», Бердяеву зазвучавшему; до Бердяева был и в Новом завете лишь Ветхий; а с появленья Бердяева божий глас стал устами Бердяева нарекать новые знаменования старым предметам; и Николай Александрович, разбухая, приобретал печать Адама Кадмона

Высокий, высоколобый и прямоносый, с чернявой бородкой, с иконописно раскиданными кудрями почти до плечей, с видом гордого Ассаргадона иль князя Черниговского, готового сразиться с татарами, он мог бы претендовать на колесницу иль латы, если б не шла к нему темно-синяя пара с малым пестрым платочком, торчащим в кармане, и если бы не белый жилет, к нему тоже шедший; он уютнейше мне улыбался; что-то было от пестрой богемы во всей его стати, когда предо мной возникал на Арбате он в светло-сером пальто, в шляпе светло-кофейного цвета с полями, в таких же перчатках и с палкой; любил очень псов; и боялся, крича по ночам, начитавшись романов Гюисманса.

У себя на дому он всегда отступал перед собраньем возбужденных и экстатических дам, предводительствуемых двумя особами, совершенно несносными; супруга, Лидия Юдифовна, черная и востроносая, с бестактным нахрапом кричавшая и ваш вопрос, обращенный к Бердяеву, перехватывавшая; Лидия Юдифовна порой не позволяла вымолвить слова: «Подожди, Ни, я отвечу!» Если вам удавалося избежать одной фурии, вы попадали к другой, цепко-несносной: «Подождите же, Ни! Дело в том, Ни, что ему следует рассказать…» — и начинались потоки дотошных словечек, напоминавших падение дождевых капелек: «Т-т-т-т-т-т»; оставалось вздохнуть, схватить шляпу и — прочь из этого суматошного, дотошного, переполненного дамским экстазом дома, потому что вслед за двумя неудобными хозяйками поднималась толпа их подруг, родственниц, чтительниц, так для чего-то здесь вообще суетящихся благотворительниц, патронесс, иногда титулованных, доводивших бердяевские афоризмы до гротеска; Бердяев же, называемый в просторечии «Ни», с грустной улыбкою томно отмахивался, подергивая головою и пальцами, пытаясь что-то противопоставить свое: «Ну, это вы слишком… В сущности, это совсем и не так…» — и беспомощно он помахивал лишь рукою.

Касаясь предметов познания, близких ему, начинал неестественно волноваться и перекладывать ногу на ногу, схватываясь быстро за стол и отбарабанивая задрожавшими пальцами; и вдруг хватался за ручку под ним заскрипевшего кресла; не удержавшися, с головою бросался он в разговорные пропасти; разрывался тогда его красный рот (он страдал нервным тиком); блистали в отверстии рта, на мгновение ставшего пастыо, кусаяся, зубы его; голова ж начинала писать запятые; и наконец, оторвавшись руками от кресла, сжимал истерически пальцы под разорвавшимся ртом; чтобы спрятать язык, припадал всей кудлатою головою к горошиками задрожавшим пальцам; и потом точно моль начинал он ловить у себя подо ртом; и уже после этого нервного действия вылетал водопад очень быстрых, коротких, отточенных фраз без придаточных предложений; левой рукой продолжая ловить свои «моли» из воздуха, правой, в которой оказывался непредвиденный карандашик, он тыкал перед собой карандашным отточенным лезвием: ставил точки воззрения в воздухе, как мечом, протыкая безжалостно мненье, с которым боролся; свое убежденье высказывал он с таким видом, как будто все, что ни есть в мире, несло заблужденье; и сам бог-отец заблуждался доселе и получал исправление от второй ипостаси, обретшей язык лишь в лице Николая Александровича; высказавшись, становился опять тихим, грустным, задумчивым.

Инцидент с «Петербургом»

Помню, с каким пылом я несся с рукописью «Петербурга» в «Русскую мысль», чтоб сдать ее Брюсову; рукопись сдана;

45

но Брюсов, точно споткнувшись о нее, стал заговаривать зубы вместо внятного ответа мне; он говорил уклончиво: то — что не успел разглядеть романа, то — что Струве, приехавший в это время в Москву, имеет очень многое возразить против тенденции «Петербурга», находя, что она очень зла и даже скептична; то, наконец, что «Русская мысль» перегружена материалом и что принятый Струве роман Абельдяева

46

не дает возможности напечатать меня в этом году; все эти сбивчивые объяснения раздражали меня невероятно; прежде всего, я считал, что заказанный мне специально роман не может не быть напечатанным, что такой поступок есть нарушение обязательства: заставить человека в течение трех месяцев произвести громаднейшую работу, вогнавшую его в переутомление, и этой работы не оплатить; Брюсов вертелся-таки, как пойманный с поличным; разрываясь между мною и Струве, то принимался он похваливать «Петербург», с пожимом плечей мне доказывая: «Главное достоинство романа, разумеется, в злости, но Петр Бернгардович имеет особенное возражение именно на эту злость»; то он менял позицию и начинал доказывать, что роман недоработан и нуждается в правке;

47

это ставило меня чисто внешне в ужасное положение; я был без гроша; и, не получив аванса, даже не мог бы продолжать писать; в течение целого месяца я атаковывал Брюсова, все с большим раздражением, приставая к нему просто с требованием, чтобы он напечатал роман; много раз наши почти безобразные с ним разговоры происходили в редакции «Русской мыс-. ли» в присутствии бородатого Кизеветтера, туповато внимавшего нам и, пуча глаза, потрясавшего хохлом; неоднократно я, как тигр, настигал Брюсова в Обществе свободной эстетики, где я устраивал ему сцены в присутствии И. И. Трояновского и Серова; Брюсов особенно корчился здесь, потому что симпатии членов комитета «Эстетики» были на моей стороне; и все видели, что старинный соратник мой по «Весам» явно отвиливает от меня; я, наконец, кидался к С. Н. Булгакову с жалобой на Струве; С. Н. недоумевал, хмурился и приходил от поведения Струве в негодование; в то время я еще не видел, в чем корень ярости Струве на «Петербург»; и только потом стало ясно, что я, как всегда, нетактично дал маху, попавши не в бровь, а в глаз Струве; у меня в романе изображен рассеянный либеральный деятель, на последнем митинге сказавший радикальную речь и тут же переметнувшийся вправо;

Вдруг неожиданно получаю переводом 500 р. и вслед за ними прекрасное, нежное, деликатное письмо Блока; он пишет, что слышал о моем бедственном положении, и умоляет принять от него эти деньги и спокойно работать над продолжением «Петербурга»;

Не тут-то было: я — в Бобровку, а вслед за мною письмо; и такого рода, что я опрометью из Бобровки в Москву;

Нас провожали прекисло;

Комментарии

Первая часть воспоминаний «Между двух революций» — «Омут» — печатается по единственному изданию, подготовленному при жизни автора и вышедшему в свет после его смерти: Белый Андрей. Между двух революций. Издательство писателей в Ленинграде, 1934 (книга была выпущена в апреле 1935 г.). Тираж издания имел два завода; первый завод включал составленный Д. М. Пинесом пространный указатель имен с краткими характеристиками лиц, упоминаемых в книге; во втором заводе (без указателя имен) в тексте было сделано несколько купюр цензурно-конъюнктурного характера. Основная часть тиража книги была выпущена вторым заводом. В настоящем издании воспроизводится текст первого завода.

Вторая часть воспоминаний «Между двух революций», работа над которой не была закончена автором, печатается по тексту, подготовленному К. Н. Бугаевой и опубликованному в кн.: Литературное наследство, т. 27–28. М., 1937, с. 413–456, — с восстановлением пространных купюр, сделанных в этой публикации, по рукописи: ГПБ, ф. 60, ед. хр. 15.

К работе над первой частью третьего тома воспоминаний Белый приступил в Лебедяни в сентябре 1932 года, продолжал ее затем в течение нескольких месяцев в Москве. Первая часть книги была завершена 23 марта 1933 года. Первоначально предполагалось печатать ее в издательстве «Федерация», затем (как и «Начало века») в ГИХЛе, однако Белый был связан также договорными отношениями и денежным авансом с «Издательством писателей в Ленинграде», которому не смог представить в срок роман «Германия» (книга не была написана; см.: Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1979 год. Л., 1981, с. 76–79). В письме от 22 ноября 1933 года С. Д. Спасский предложил Белому представить в «Издательство писателей в Ленинграде» взамен романа «Германия» очередной том мемуаров, подчеркивая: «…правление заинтересовано в том, чтобы привлечь Вас к издательству ближе, и хочет получить Вашу рукопись для издания» (ГПБ,ф. 60, ед. хр. 67). Белый охотно пошел на это предложение; 29 ноября 1933 года он отвечал Спасскому: «3-ий том готов совершенно <…> считаю его наиболее удачным из 3-х томов воспоминаний <…> рукопись может в любое время быть отослана» (собрание В. С. Спасской, Москва). Первая часть «Между двух революций» тогда же была отправлена в Ленинград. Редакционно-издательская подготовка ее проходила уже без участия Белого (писатель скончался 8 января 1934 г.). Обозначение «Часть первая. Омут» было опущено издательством при публикации книги. До выхода книги в свет два фрагмента из нее появились в периодике, один — при жизни Белого («Жан Жорес» — Новый мир, 1933, № 10, с. 123–133), другой — посмертно («Брюсови я» — Литературный Ленинград, 1934, 8 октября).

Рукопись первой части «Между двух революций» сохранилась в архиве Андрея Белого в нескольких вариантах, позволяющих проследить последовательность авторской работы над текстом: первоначальный черновой автограф и диктованный текст (рукой К. Н. Бугаевой) с авторской правкой, сокращениями и вставками (ЦГАЛИ, ф. 53, оп. 2, ед. хр. 12); перебеленный автограф с густой правкой, местами превращающей первоначальный слой белового текста в черновой (там же, ед. хр. 13); список рукой К. Н. Бугаевой с авторской правкой преимущественно стилевого характера — текст, в целом соответствующий опубликованному (там же, ед. хр. 14).

Над второй частью «Между двух революций» Белый начал работать в Москве в начале сентября 1933 года, по возвращении из Коктебеля, где его настигла болезнь, прогрессировавшая в последующие месяцы и ставшая причиной смерти. 23 июня 1933 года Белый сообщал Н. А. Табидзе: «Через 1/2 года, а может, гораздо раньше я кончаю 3-й том воспоминаний <…>» (Вопросы литературы, 1988, № 4, с. 280; публикация П. Нерлера). Однако это намерение осуществить не удалось: были написаны в первоначальном варианте лишь 1-я и начало 2-й главы. Последний фрагмент текста («Инцидент с „Петербургом“») Белый продиктовал К. Н. Бугаевой 2 декабря 1933 года; несколько дней спустя, после сильного приступа головных болей, он был помещен в клинику. Вторая часть «Между двух революций» — последняя работа, над которой трудился Белый перед смертью. Зафиксированный текст ее имеет самый предварительный характер (рукопись, продиктованная Белым К. Н. Бугаевой, содержит лишь незначительные следы авторской правки).