«Часто думаю я о том, какое резкое отличие находится между поэзиею первобытных народов и поэзиею новых народов, которых религия, цивилизация, просвещение и литература образовались под разными чуждыми влияниями. Представьте себе народ, у которого еще нет ни идеи творчества, ни слова для выражения этой идеи, а есть уже само творчество. Кто открыл ему эту тайну, кто навел его на эту мысль? Одна природа и больше никто…»
Часто думаю я о том, какое резкое отличие находится между поэзиею первобытных народов и поэзиею новых народов, которых религия, цивилизация, просвещение и литература образовались под разными чуждыми влияниями. Представьте себе народ, у которого еще нет ни идеи творчества, ни слова для выражения этой идеи, а есть уже само творчество. Кто открыл ему эту тайну, кто навел его на эту мысль? Одна природа и больше никто. Самое просвещение, в этом случае, дело совершенно постороннее, ибо оно только сообщает поэзии другой характер. И это очень естественно: чем бессознательнее творчество, тем оно глубже и истиннее. Поэт, который творил, не сознавая своего действия, не понимая, что он делает, – он более поэт, нежели тот, который, чувствуя вдохновение, говорит: «Хочу писать». Кто слагал наши народные песни? – Люди, которые даже и не подозревали, что есть поэзия, есть вдохновение, есть поэты, есть литература. Как слагали они свои песни? – Экспромтом, за пиршественною чашею, среди ликующего круга или, всего чаще, в минуты тоски и уныния, когда душа просилась вон и хотела излиться или в слезах, или в звуках. Как смотрели эти гениальные люди на свои произведения? – Как на дело пустое, и, может быть, когда проходили обстоятельства, породившие их песню, когда стихали чувства и уступали полное владычество рассудку, они удивлялись, как пришла им в голову странная мысль заниматься таким вздором, и стыдились своей песни, как стыдится протрезвившийся человек дурного или смешного поступка, сделанного им в пьяном виде. Я часто мечтал об одном создании, идеал которого смутно носился в душе моей и который мне очень хотелось увидеть когда-нибудь осуществленным: мне хотелось прочесть роман или драму, в которой бы содержание было взято из русской жизни, до Петра Великого, и в которой была бы представлена борьба гения с своими порывами, для него непонятными. В самом деле, неужели в этом народе, сознававшем себя несколько столетий и занимавшем такое обширное пространство, не было своих Шекспиров, Шиллеров!.. Итак, представьте себе народ, у которого было поэтическое чувство, но которого условия жизни были совершенно противоположны поэзии жизни; которого религия покровительствовала искусству и требовала от него служения, но который в религии довольствовался одними формами, а искусство сделал ремеслом определенным и положительным, так что гений и посредственность были в нем подведены под уровень; народ, который любил временем и спеть песню, и поплясать вприсядку, но который в то же время и пение, и пляску почитал бесовскою потехою, грехом тяжким; народ, который довольствовался скудною житейскою философиею, лениво наследованною им от праотцев и заключенное в формы пословиц и поговорок; народ, который святое чувство любви почитал дьявольским наваждением, отчитывался от него молитвами, отпрыскивался нашептанною водою; народ, который женщину – эту поэзию жизни, которою одною бывает жизнь красна, женщину сделал своей рабынею, родом домашнего животного, немного выше коровы или лошади; наконец, народ, который был чужд всякого движения вперед, всякого стремления к совершенствованию, был похож на обледенелую массу воды, по которой тщетно скользят бледные лучи зимнего солнца. Теперь, среди этого народа, представьте себе, юношу-гения; какой контраст, какие подробности, сколько красок, какая драма, высокая и ужасная в своей простоте и карикатурности!.. Этот юноша есть единственная опора, единственная надежда престарелой матери. Какой-нибудь добрый монах учит его грамоте, чтоб он мог со временем сделаться писцом в приказе, дьяком или земскою ярыжкою. Это все одно и то же, ибо одинаково прибыльно, а русский народ смотрел всегда на судопроизводство, как на средство жить; наши мужички и теперь еще не шутя говорят: «
История первобытной греческой поэзии достойна глубочайшего изучения. Сравните с нею историю первобытной индийской, арабской поэзии – и сколько драгоценных фактов получите вы для теории изящного. В самом деле, поэт, который сочиняет, не зная, что такое поэзия, что такое поэт, не зная, чтобы когда-нибудь и кто-нибудь, подобно ему, сочинял, который сочиняет по непреодолимому побуждению, которого не умеет ни понять, ни назвать, не есть ли он поэт по преимуществу? И такие поэты бывают только у народов младенчествующих, и их имена или исчезают для потомства, или передаются ему в мифических образах Гомеров, Оссианов. Создания таких поэтов суть типические, оригинальные и вечные. Они творят роды и формы искусства, ибо, по странной ошибке человеческого ума, служат образцами для последующих творцов. Они вполне принадлежат своему веку и народу, ибо творят свободно от всякого постороннего влияния. Какое дело, если у индийцев была драма прежде, чем Эсхил явился в Греции… Эсхил все-таки творец греческой трагедии, этого рода, так отличного от новейшей драмы. Тип эпических рапсод, тип эсхиловской драмы, есть тип истинный, естественный, законный, если можно так сказать, ибо он найден в природе, а не выдуман. Можно ли усомниться в призвании первобытных поэтов?..
Не так бывает у народов, у которых поэзия является тогда, как им уже известна идея поэзии по опыту первобытных народов. Не самобытны, не оригинальны, незаконны роды и формы их созданий. Если они и носят на себе признаки таланта, то похожи на здание, которого план начертан одним художником, а выполнен другим, принадлежащим другому веку и другому народу; похожи на пламенное произведение юноши-поэта, написанное на тему, потом переправленное и переделанное варваром-педагогом. Такова «Энеида» и все поэмы, существующие на свете потому только, что существовала прежде них «Илиада», а не почему иному. У этих народов, обыкновенно, тот и поэт, кто начал писать прежде других, кто вышел на арену и громко закричал: «Смотрите, я поэт!» И вот причина деспотического владычества Ронсаров, Кантемиров, Тредьяковских, Сумароковых. Но это владычество непродолжительно; оно оканчивается тотчас, как народ начнет понимать истинное значение поэзии. Тогда новое и горе: тогда является множество другого рода незаконных поэтов. Это люди, больше или меньше доступные поэзии, то есть способные понимать ее, часто владеющие талантом формы, вместо таланта творчества, то есть умеющие дать изящную форму всякой мысли, даже пустой. Они обыкновенно угождают, льстят своему времени и посему пользуются успехом только в свое время, тотчас забываемые, как наступит другое время и приведет с собою другие идеи, другие потребности. Хотите ли знать имена таких поэтов? Это Дезульер, Флорианы, Делили, Богдановичи, Капнисты, Гнедичи и пр. и пр.
В деле литературы у всякого народа бывают свои эпохи очарования и разочарования. Сначала господствует безотчетное удивление; все кажется прекрасным, великим, бессмертным; авторитеты царствуют, как олимпийские боги, и едва соблаговоляют преклонять свой слух к гимнам хвалений. И какой многолюдный Олимп! Если бы он сошел на землю, то недостало бы ни мест, ни материалов для построения ему приличных храмов. Это эпоха веселая, как и все эпохи очарования, но глупая и нелепая, как все эпохи торжества посредственности, самозванства, безвкусия, унижения искусства, истины, здравого смысла. Потом наступает эпоха разочарования и приводит за собою дух реакции, критики, анализа. Знаменитости подвергаются строгому исследованию; самозванство развенчивается; истинной заслуге отдается должная почесть; Олимп пустеет, но его пустота почтенна, ибо если немногие, зато яркие звезды сияют на его вершине. Есть люди, которые упорно остаются верными своим прежним богам и, видя разбитые капища, сокрушенных идолов, с воплем и слезами восклицают: «Выдыбай, боже!» Какая причина этого странного упорства? – Посредственность и мелочное самолюбие. Эти люди остервеняются не за идолов своих, а за самих себя, ибо в ниспровержении своих идолов видят ниспровержение своих понятий об изящном, упадок своего кредита во вкусе, чувстве, уме, познаниях. Жалкая и между тем вредная братия! Чтобы любить истину, должно жертвовать ей своими задушевными мыслями, привычками, предубеждениями. А легко ли это? Из одного и того же источника часто выходят различные результаты. Один так любит искусство, что посвящает всю жизнь свою на служение ему в качестве действователя, не думая о том, что у него нет таланта и что он своею деятельностию оскорбляет святость и великость этого искусства, которому хочет служить; это любовь нечистая: к ней примешано много эгоизму, мелочного самолюбия. Другой так любит искусство, что, начавши писать по увлечению и приобретя лестные успехи, но видя, что его произведения, которым рукоплещет толпа, далеко не соответствуют тому идеалу поэзии, который он создал себе, останавливается в начале поприща, успешно начатого, с стесненным сердцем рвет и попирает ногами свои вялые лавры и решается никогда не оскорблять святости и великости искусства, которое обожает. Вот это любовь к искусству, любовь высокая, благородная! И может ли такой человек хладнокровно видеть, как жалкая посредственность или низкая злонамеренность профанирует святость и великость боготворимого им искусства, профанирует своим удивлением к блестящему ничтожеству или своими кривыми толками об изящном, или уродливыми созданиями – бастардами искусства, выдаваемыми им за создания творчества?.. Может ли он не подать голоса, остаться немым, страшась преследований раздраженной посредственности или боясь имени «ругателя»?
В нашей литературе теперь именно наступила эта эпоха анализа. Мы, наконец, хотим владеть сокровищем немногим, но истинным. А что то за сокровище, которое беспрестанно боишься потерять? Что тот за авторитет, который каждую минуту готов пасть? Что та за истина, которая боится исследования, темнеет от взоров ума? Нет, пусть будет воздаваемо каждому должное, пусть заслуга пользуется уважением, а бездарность обличится и всякий займет свое место! Неужели наши мелкие расчеты, наше жалкое самолюбие, наши ничтожные отношения дороже и важнее истины, общественного вкуса, общественной любви к искусству, общественных понятий об изящном? Неужели мы всегда будем ездить верхом на палочках? Неужели наша литература всегда будет представляться в форме Ивана Ивановича Перерепенко, который, съевши дыню, завертывал в бумажку зерна и своей рукою надписывал: «Съедена тогда-то»?.. Надо направлять общественный вкус и понятия об изящном, распространять общественную склонность к изящному. Мы уже теперь не ослепляемся знаменитостию рода, незаслуженными отличиями: зачем еще будем мы ослепляться знаменитостию литературных имен, незаслуженными авторитетами? Имя – ничего; важно дело.