Бене Стивен
Рассказы
«Потоков рожденье…»
При жизни Стивену Винсенту Бене (1898–1943) выпало испытать и громкую славу, и нападки литературных антагонистов, считавших его глубоко старомодным писателем. Пик славы пришелся на 20-е годы, и это неудивительно: Бене — плоть от плоти яркого поколения, которое дало американской литературе Фицджеральда и Хемингуэя, Дос Пассоса и Каммингса, Вулфа и Ринга Ларднера. Почти ровесники, они изначально были очень друг другу близки всем характером мирочувствования. Редко случается, чтобы даты рождения оказались настолько значимыми.
Об этой значимости позаботилась история. Юность тех, кто начинал в 20-е годы, шла под далекий, едва слышный через океан грохот сражений первой мировой войны. Кто-то из них, как Хемингуэй и Каммингс, в отрядах Красного Креста поспешил к месту событий, не дожидаясь, когда на передовой появятся американские дивизии. Другим осталось наблюдать европейскую бойню со стороны, и они, подобно Фицджеральду, томились в армейском лагере где-то в Алабаме или, как Фолкнер, едва успевали примерить форму летного училища. Но потрясение, произведенное войной, ощутили они все. Война означала конец большой эпохи. Время раскололось, и смутно обозначилось начало нового, незнакомого мира.
Бене тогда был студентом Йельского университета, одного из самых старых и наиболее престижных в США. Сын кадрового военного, он рвался на фронт, но пришлось довольствоваться йельскими буднями, решительно не изменившимися, словно ничего серьезного не происходило за увитыми плющом оградами колледжей. Рутина держалась крепко, а все-таки свежим ветерком потянуло и в этих аудиториях, помнивших голоса людей, чьи имена вошли в историю. Интересам и увлечениям молодых сухая ученость отвечала менее всего. Уже слышались сетования на их вызывающую непочтительность к авторитетам, на их легкомыслие, насмешливость, цинизм.
Вскоре вернутся воевавшие, и тут выяснится, что отнюдь не мимолетной модой было это презрение к практицизму, в чем бы он ни проявлялся, эта жажда сиюминутной радости, этот скепсис в отношении былых ценностей. Очень часто все это проявлялось в формах едва ли не шутовских, хотя даже за откровенными проделками, предназначенными дразнить приверженцев благопристойности и традиций, распознавался дух времени. В тогдашнем умонастроении было много безрассудного, эфемерного, наносного, были позерство и игра. Но было и нечто серьезное. Ведь в конечном счете это умонастроение явилось отзвуком той ломки, которой подвергся миропорядок, потрясенный войной и Октябрьской революцией. Оглядываясь на свою юность, Фицджеральд напишет: «Казалось, что пройдет год-другой, и старики уйдут наконец с дороги, предоставив вершить судьбы мира тем, кто видел вещи как они есть». Этого не произошло. Но сама вера в это у лучших из того поколения была святой, какой бы наивной ни виделась она нам сегодня.
Бене безраздельно принадлежал этой эпохе с ее беспокойной атмосферой. Эпоха жила предчувствием социальных катастроф и коренных перемен всего порядка жизни; в стихах молодого Бене эти предчувствия неотступны и неотступно желание осознать «вещи как они есть» — без самообманов. Эмоциональный регистр его поэзии той поры предугадуем: жестокая ирония на одном полюсе, героика — на другом. Бене беспощаден, когда в поле его зрения попадают ханжи и демагоги, староверы и духовные мастодонты, вздыхающие над безумствами «гибнущей» молодежи. Его смех разит без промаха. Его гротеск граничит с шаржем, а сарказм густо подчеркнут, словно в клоунских репризах, не страшащихся никакого преувеличения.
Из цикла «Рассказы об американской истории»
Дьявол и Дэниел Уэбстер
Перевод В. Голышева
Вот какую историю рассказывают в пограничном краю, где Массачусетс сходится с Вермонтом и Нью-Гэмпширом.
Да, Дэниел Уэбстер умер — во всяком случае, его похоронили. Но когда над Топким лугом гроза, слышно, говорят, как раскатывается по небесам его голос. И говорят, если подойти к его могиле да позвать его громко и ясно: «Дэниел Уэбстер! Дэниел Уэбстер!» — задрожит земля и деревья затрясутся. И немного погодя услышишь басовитый голос: «Сосед, как там Союз стоит?» И уж тогда отвечай: «Крепко стоит Союз, стоит как скала в броне, единый и неделимый», а не то он прямо из земли выскочит. Так мне, по крайней мере, в детстве рассказывали.
И не было когда-то в стране человека больше его. В президенты он так и не вышел, но больше его человека не было. Многие надеялись на него почти как на Господа бога, и ходили про него и про все, что его касалось, истории в таком же роде, как про патриархов и тому подобных. Будто бы, когда он речь начинал говорить, на небе проступали звезды и полосы; а раз он с рекой заспорил и заставил ее в землю уйти. Говорят, когда он лес обходил с удилищем своим, Самобоем, форель из ручьев прямо в карманы к нему прыгала знала, что от него не увильнешь. А в суде он так говорил, что на небе ангелы подпевать начинали, а глубь земная ходила ходуном. Вот какой это был человек, и большая ферма его на Топком лугу была ему под стать. Куры у него росли — сплошь из белого мяса, до кончиков когтей, за коровами ухаживали, как за детьми, а у барана его, Голиафа, рога завивались как вьюн и прошибали железную дверь. Но Дэниел был не из фермеров-белоручек, он знал, чем земля живет; вставал он затемно и сам успевал присмотреть за всеми работами. Рот что у твоего волкодава, лоб — гора, глаза — что уголья в топке, — вот каков был Дэниел в лучшие годы. А самое большое его дело в книги не попало, потому что тягался он с самим дьяволом — один на один, и не на живот, а на смерть. И вот как, рассказывают, это вышло.
Жил в Крестах, в Нью-Гэмпшире, человек по имени Йавис Стоун. Человек, надо сказать, неплохой, но незадачливый. Посадит он картошку — жучок сжует, посеет кукурузу — червь сгложет. Земля у него была добрая, да только не впрок ему; и жена была славная, и дети, да только что ни больше ртов у него в дому — еды все меньше делается. У соседа на поле камень вылезет, у него валун вымахает. Купит он лошадь со шпатом — сменяет на лошадь с колером, да еще приплатит. Бывают же на свете такие люди. Но однажды все это Йавису опостылело.
В то утро он пахал и вдруг сломал лемех о камень — а вчера еще, поклясться мог, камня тут не было. Вот стоит он, смотрит на лемех, а правая лошадь закашлялась — тягучим таким кашлем, так что жди болезни и деньги готовь коновалам. А у двух ребят — корь, жена прихварывает, и у самого нарыв на большом пальце. Нет больше сил терпеть. «Ей-ей, — говорит Йавис Стоун и глядит вокруг прямо-таки с отчаянием, — ей-ей, хоть душу черту продай! И продал бы, за два гроша продал бы!»
Счастье О'Халлоранов
Перевод И. Бернштейн
Крепкие ребята строили Великую Магистраль в начале американской истории. А работали на той стройке ирландцы.
Дед мой, Тим О'Халлоран, был в те поры молодым. Весь день вкалывает, всю ночь пляшет, была бы музыка. Женщины по нем сохли — у него на них был глаз и язык без костей. А надо кому по шее накостылять, он опять же пожалуйста — уложит с первого удара.
Я-то его знал много позже, он был тощий и седой как лунь. А когда вели на запад Великую Магистраль, тощих и седых там не требовалось. Расчищали кустарник на равнинах и рыли туннели в горах молодцы с железными кулаками. Тысячами прибывали они на стройку из всех уголков Ирландии — кто теперь знает их имена? Но, удобно расположившись в пульмановских вагонах, вы проезжаете по их могилам. Тим О'Халлоран был одним из тех молодцов: шести футов росту и скинет рубаху — грудь что Кошелская скала в графстве Типперэри.
А иначе как же? Ведь работка была не из легких. В то время начинался большой бум в железнодорожном строительстве, и по всей Америке, с востока на запад и с юга на север, спешили тянуть рельсы, словно черт за ними гнался. Для этого нужны были работяги с кайлом и лопатой, и эмигрантские суда из Ирландии приплывали битком набитые храбрыми парнями. Дома они оставляли голод и английское владычество, и многие считали, что: уж в свободных-то Американских Штатах их ждет золото — бери не хочу, хоть мало кто и в глаза его видывал, это золото. Не чаяли они и не гадали, что здесь им достанется рыть канавы по шейку в воде и загорать дочерна под палящим солнцем прерий. И что матери их и сестры пойдут в прислуги, хоть на родине ни у кого в услужении сроду не бывали. Пришлось привыкать. Да, сколько смертей и обманутых надежд идет на возведение новой страны! Но которые помужественнее и побойчее, те выдюжили и не пали духом и за словом в карман лезть не обучились.
Тим О'Халлоран приехал из Клонмелла. В семье он считался за дурачка и простофилю, потому как вечно развешивал уши. Брат его Игнейшес пошел в священники, другой брат, Джеймс, подался в моряки, но такие дела, все понимали, были не про него. А так-то он был парень славный и покладистый, и притом любитель приврать: нагородит с три короба и не поперхнется! У О'Халлоранов в роду всегда такие были. Но настали голодные времена, малые дети плакали и просили хлеба, и в родимом гнезде стало тесно. Не то чтобы Тима так уж тянуло в эмиграцию, хотя вообще-то пожалуй что и тянуло. С младшими сыновьями это бывает. А тут еще Китти Мэлоун.
Якоб и индейцы
Перевод В. Голышева
История эта давних дней — да не обделит Господь всех, кто жил в то время, и потомство их.
Так вот, в те дни Америка, понимаете ли, была другой. Это была красивая страна, но если бы вы увидели ее сегодня, вы бы не поверили. Ни автобусов, ни поездов, ни штатов, ни президентов, ничего!
Ничего — только колонисты, да индейцы, да дикие леса по всей стране, да дикие звери в лесах. Вы представляете, какое место? Вы, дети, теперь об этом даже не задумываетесь; вы читаете об этом в учебниках — но что там напишут? А я заказываю разговор с моей дочерью в Калифорнии и через три минуты говорю: «Алло, Рози?» — и Рози мне отвечает и рассказывает о погоде, как будто мне интересно знать! Но так не всегда было. Я вспоминаю мою молодость — все было не так. А при дедушке моего дедушки опять-таки все было по-другому. Послушайте рассказ.
Дед моего деда был Якоб Штайн, и приехал он из Реттельсхайма, из Германии. В Филадельфию приехал — сирота, на парусном корабле, но человек не простой. Он был образованный человек — он учился в хедере
[5]
, он мог стать ученым из ученых. Но видите, как случается в нашем скверном мире? Чума, новый великий герцог — всегда что-нибудь не то. После он неохотно об этом рассказывал — зубы во рту они ему оставили, но рассказывал он неохотно. И зачем? Мы, дети диаспоры, когда приходит черный день, мы его узнаем.
И все-таки вообразите — молодой человек с красивыми мечтами и образованием, ученый юноша с бледным лицом и узкими плечами в те давние времена приезжает в такую новую страну. Ну, он должен работать, и он работает. Образование отличная вещь, но в рот его не положишь. Он должен носить за плечами мешок и ходить с ним от двери к двери. Это не позор; так начинали многие. Но он не толковал Закон и первое время очень скучал по дому. Ночами он сидел в комнате при одной свече и читал проповедника Коэлета
[6]
, покуда горечь проповедника не наполняла его рот. Лично я не сомневаюсь, что Коэлет великий проповедник, но имей он добрую жену, он был бы более веселым человеком. В те времена они держали слишком много жен — они запутывались. Но Якоб был молод.
За зубом к Полю Ревиру
[10]
Перевод И. Бернштейн
Одни говорят, это Хэнкок и Адамс
[11]
ее заварили (сказал старик, попыхивая трубкой), другие спорят, что все началось еще с Закона о гербовом сборе или даже того раньше. Опять же есть которые стоят за Поля Ревира и его серебряный коробок. Но как я слышал, она разразилась из-за Лиджа Баттервика и его зуба.
Что разразилось? Да она, Американская революция. Что же еще. Вы вот тут толковали про то, как южане запрягали крокодилов землю пахать, я к слову и припомнил.
Да нет же, это не басни. Мне рассказывала двоюродная бабка, она сама урожденная Баттервик. Она много раз писала куда надо, хотела, чтобы тот случай внесли в книги по истории. Но всегда ей отказывали под каким-нибудь пустячным предлогом. Наконец она разозлилась и написала письмо прямо президенту Соединенных Штатов. Нет, понятное дело, собственноручно он ей не ответил, у президента, надо полагать, дел хватает. Но в ответе, который ей прибыл, сказано, что президент получил ее интересное сообщение и выражает ей признательность, так что вот. Эта бумага у нас в рамке на стене висит, чернила, правда, малость повыцвели, но подпись еще можно разобрать — не то Бауэре, не то вроде Торп, — и почерк прямо каллиграфический.
Историю, как она в книгах записана, моя двоюродная бабка не уважала. Ей нравились в истории неожиданные закоулки и разные предания, какие сохраняются в семьях. К примеру, про Поля Ревира все только то и помнят, как он скакал на коне. А когда о нем рассказывала моя двоюродная бабка — ну прямо видишь его в мастерской, как он заваривает в серебряном чайнике Американскую революцию и ждет, пока настоится. Да, верно, он был серебряных дел мастер, но, по ее словам, это еще не все. Как она рассказывала, выходило, что в его быстрых и ловких руках таилась волшебная сила, и вообще он был из тех людей, кто умеет заглядывать в будущее. Но когда речь заходила о Лидже Баттервике, тут уж бабка пускалась во все тяжкие.
Джонни Пай и Смерть Дуракам
Перевод М. Лорие
Сейчас про Смерть Дуракам слышишь мало, но когда Джонни Пай был мальчишкой, о нем ходило много разговоров. Одни говорили, что он вот такой из себя, другие — что вот этакий, но почти все были согласны в том, что является он то и дело. Или это Джонни Паю так казалось. Но Джонни Пай был приемыш, может быть, он потому и принимал все это всерьез.
Когда родители его умерли, мельник и его жена вызвались растить его, это они сделали доброе дело. Но только что он сменил зубы и стал вести себя как почти все мальчишки, они стали обрушиваться на него как гром, удар за ударом, а это было дело уже далеко не такое доброе. Они были хорошие люди, всегда поступали по правилам, но правила у них были ужасно строгие, и они считали, чем строже обращаться с мальчишкой, тем он вырастет умнее и лучше. Может, с некоторыми детьми это получается, но с Джонни не получилось.
Он рос смышленым и покладистым, не хуже большинства мальчишек в Мартинсвилле. Но почему-то ему никогда не удавалось сделать то, что его просили, или сказать то, чего от него ждали, — во всяком случае, у себя дома. Обращайся с мальчиком как с дураком, он и вести себя будет по-дурацки, я всегда это говорю, но некоторых людей приходится в этом убеждать. Мельник и его жена считали, что для Джонни самое милое дело — обращаться с ним как с дурачком, и добились того, что он и сам в это поверил.
И это причинило ему много горя, потому что воображение у него было мальчишеское, и было его, пожалуй, побольше, чем у других. Порку он мог перенести и переносил. Но не мог перенести того, как все шло на мельнице. Едва ли мельник задумал это загодя. Но Джонни, как себя помнил, знал, что стоит мельнику услышать о смерти кого-нибудь, кого он не любил, он скажет: «Ну вот, Смерть Дуракам пришел за таким-то» — и вроде как причмокнет губами. Это была, так сказать, семейная шутка, но мельник был крупный человек с крупным красным лицом, и слова его пугали Джонни. В конце концов он представил себе, как выглядит Смерть Дуракам. Тоже крупный мужчина, в клетчатой рубахе и плисовых штанах, и ходит по белу свету, помахивая ореховой дубинкой со свинцовым наконечником. Образ этот сложился у него совершенно отчетливо, как это вышло — не знаю, но мысленно он видел его так же ясно, как любого жителя Мартинсвилла, и время от времени он спрашивал для проверки какого-нибудь взрослого, робко спрашивал, так ли выглядит Смерть Дуракам. Они, конечно, смеялись и отвечали, что именно так. И тогда Джонни просыпался среди ночи в своей каморке над мельницей и ждал, когда на дороге послышатся шаги Смерти Дуракам и когда он наконец явится. Но никому об этом не говорить — на это у него смелости хватало.
Однако со временем терпеть дольше стало невмоготу. Он попался на какой-то ребяческой шалости — поставил жернова, чтобы мололи мелко, когда мельнику было желательно получить грубый помол, — ну, перепутал, знаете как бывает. Но заработал за это две порки — одну от мельника и одну от мельничихи, и после этого мельник сказал: «Ну вот, Джонни Пай, теперь жди: Смерть Дуракам за тобой непременно явится. В жизни не видел такого дурака». Джонни глянул на мельничиху узнать ее мнение, но она только покачала головой, и лицо у нее было серьезное. И в тот вечер он лег в постель, но не мог уснуть, потому что стоило прошелестеть ветке или скрипнуть мельничному колесу, как ему уже мерещился Смерть Дуракам. И наутро, когда никто еще не вставал, он связал свои пожитки в пестрый узелок и удрал из дома.
Из цикла «Фантазии и пророчества»
Кровь мучеников
Перевод В. Голышева
Человек, ожидавший расстрела, лежал с открытыми глазами и смотрел в левый верхний угол камеры. Последний раз его били довольно давно, и теперь за ним могли прийти когда угодно. В углу под потолком было желтое пятно; сперва оно ему нравилось, потом перестало; а теперь вот опять начало нравиться.
В очках он видел его яснее, но очки он надевал только по особым случаям: с утра, проснувшись; когда приносили еду; для бесед с генералом. Несколько месяцев назад во время одного избиения линзы треснули и подолгу носить очки он не мог — уставали глаза. К счастью, в его нынешней жизни ясное зрение требовалось редко. Тем не менее поломка очков беспокоила его, как беспокоит всех близоруких. Проснувшись утром, ты надеваешь очки, и все в мире становится на место; если этого не происходит, с миром что-то неладно.
Заключенный не особенно доверял символам, но самый страшный его кошмар стал неотступным: вдруг ни с того ни с сего от линзы отваливается большой осколок, и он ощупью ищет его по всей камере. Шарит в темноте часами, тщательно и осторожно, но кончается всегда одним и тем же — тихим внятным хрустом незаменимого стекла под каблуком или коленом. Он просыпался в поту, с ледяными руками. Этот сон чередовался с другим, где его расстреливали, но большого облегчения от такой перемены он не испытывал.
Видно было, что у лежащего умная голова, голова мыслителя или ученого старая, лысая, с высоким куполом лба. Голова, вообще говоря, была весьма известная: она часто появлялась в газетах и журналах, нередко даже напечатанных на языке, которым профессор Мальциус не владел. Тело, согнутое и изношенное, было все еще жилистым крестьянским телом, способным долго выносить грубое обращение; тюремщики его в этом убедились. Зубов у него стало меньше, чем до тюрьмы, колено и ребра срослись неудачно, но это было не так уж важно. Кроме того, он подозревал, что у него плохо с кровью. Тем не менее, если бы он вышел на волю и лег в хорошую больницу, его бы, наверно, хватило еще лет на десять работы. Но на волю он, конечно, не выйдет. Его расстреляют до этого, и все будет кончено.
Иногда его охватывало сильное желание, чтобы все кончилось — сегодня, сию минуту; а иногда он дрожал от слепого страха перед смертью. Со страхом он боролся так же, как боролся бы с приступом малярии — понимая, что это только приступ, — но не всегда успешно. Он должен был справляться с этим лучше большинства людей, ведь он — Грегор Мальциус, ученый; но это не всегда удавалось. Страх смерти не отпускает, даже когда его квалифицируешь как чисто физическую реакцию. Выйдя отсюда, он мог бы написать весьма содержательную статью о страхе смерти. Да и здесь смог бы, если бы дали письменные принадлежности; но просить об этом бесполезно. Один раз их дали, и он провел два дня вполне счастливо. А потом работу разорвали у него на глазах и оплевали. Выходка, конечно, ребяческая, но охоту работать отбивает.
Кошачий король
Перевод И. Бернштейн
— То есть как, дорогая? — дрогнувшим голосом проговорила миссис Бомбардо. — Настоящий… хвост? Миссис Лепет с достоинством кивнула.
— Совершенно настоящий. Я была на его концертах. Дважды. Во-первых, конечно, в Париже. И потом еще это потрясающее выступление в Риме. Мы сидели в Королевской ложе. И представьте, он… Если бы вы знали, дорогая, как у него звучит оркестр!.. И он дирижировал… — она самую чуточку замялась, хвостом!
— Ах, какой ужас! — восхищенно и алчно воскликнула миссис Бомбардо. Надо будет сразу же пригласить его на обед. Он ведь приезжает, это точно?
— Двенадцатого, — подтвердила миссис Лепет, округлив глаза. — Новый Симфонический пригласил его дать с ними три концерта. Надеюсь, вы сможете как-нибудь пообедать у нас, пока он здесь. Он, разумеется, будет очень занят, и он все свое свободное время обещал уделить нам.
— Спасибо, дорогая, — неуверенно отозвалась миссис Бомбардо, не забывшая свое прошлое покушение на одного английского романиста, которого выставляла у себя в салоне миссис Лепет. — Вы всегда так гостеприимны! Но зачем же вам все взваливать на свои плечи? Остальные тоже должны внести посильную лепту. Например, мы с Генри будем от души рады…
Колокол поздний…
[13]
Перевод О. Гулыги
(Нижеследующее представляет собой отрывки из писем генерала сэра Чарльза Вильяма Джеффри Эсткорта, кавалера ордена Бани, к его сестре Гарриетте, графине Стокли, публикуемые с разрешения семьи Стокли. Пропуски текста обозначены многоточиями, итак…)
Сен-Филипп-де-Бэн.
3 сентября 1788 г.
Любезная сестра… Я бы пожелал моему высокочтимому парижскому врачу избрать мне для восстановления здоровья иное место. Но коль скоро уповаешь на врача, а врач уповает на сен-филипповы воды, изволь зевать два месяца в отшельничестве, покуда не поправишься. Однако ж Вы будете получать от меня длинные и, боюсь, довольно скучные письма. Я не доставлю Вам новостей ни Бадена, ни Экса — когда бы не купальни, Сен-Филипп ничем бы и не разнился от дюжины других белокаменных городков приятного здешнего побережия. Есть тут хорошая гостиница — но вместе есть и плохая; пыльный, покусанный блохами нищий обосновался на столь же пыльной, тесной площади; имеются здесь и почта, и набережная, утыканная тощими липами и пальмами. С высоты при ясном небе видима бывает Корсика, а Средиземное море блистает несравненной голубизной. Все это, впрочем, довольно приятно, а уж ветерану Индийской кампании, каковым является Ваш покорный слуга, жаловаться не пристало. Хорошее обхождение встречаю я в Cheval Blanc
[14]
— или я не английский милорд? — да и почтеннейший Гастон преданно мне служит. И все же, пока не сезон, эти городки на водах уподобляются сонному царству, где галантные наши враги, французы, умеют гноить себя лучше, нежели любая нация в целом свете. Возможно ль, чтоб каждодневное прибытие тулонского дилижанса представало волнующим событием? Однако ж, клянусь, оно волнует и меня, и весь Сен-Филипп. Прогулки, воды, чтение Оссиана
[15]
, пикет с Гастоном — и, вопреки всему тому, я нахожу себя полумертвым…
Рассказ Анджелы По
Перевод М. Лорие
В то время я был очень молодым человеком в издательском деле — моложе, наверно, чем нынешние молодые люди, — ведь это было еще до войны. Диана целилась из лука в небо над Мэдисон-сквер-гарден, который действительно находился на Мэдисон-сквере, и сотрудники в нашей нью-йоркской редакции, которые постарше, еще донашивали бумажные нарукавники и люстриновые пиджаки. Редакции бывают молодые и старые: кипучие, сверкающие, самонадеянные новые редакции, гудящие голосами неопытных экспертов, и смирившиеся, печальные маленькие редакции, которые уже поняли, что настоящих успехов им не добиться. Но под вывеской «Трашвуд, Коллинз и Кo» царила атмосфера прочной традиции и солидного достоинства. По выцветшему ковру в приемной в разное время шагало множество знаменитых ног — может быть, чуть меньше, чем я уверял молодых людей от других издателей, но легенды, несомненно, были. Легенда о Генри Джеймсе, об Уильяме Дине Хоуэлсе
[31]
и еще о молодом человеке из Индии, по фамилии Киплинг, которого приняли за мальчика из типографии и бесцеремонно выпроводили вон. На новых авторов наша атмосфера всегда производила большое впечатление — пока они не заглядывали в свои договора и не обнаруживали, что даже их австралийские права каким-то образом стали неотъемлемой собственностью фирмы «Трашвуд, Коллинз и К
o
». Но стоило им лично свидеться с мистером Трашвудом, и они убеждались, что самые удачные их произведения выпущены в свет из строжайшего чувства долга и, безусловно, в ущерб издательскому карману.
Мой стол стоял дальше всех других и от радиаторов и от окна, так что летом я жарился, а зимой замерзал и был совершенно счастлив. Я был в Нью-Йорке, я участвовал в выпуске книг, я видел знаменитостей и каждое воскресенье писал об этом письма своему семейству. Правда, порой знаменитости во плоти выглядели не так внушительно, как в печати, но они давали мне чувствовать, что я наконец-то вижу Настоящую Жизнь. А мою веру в человека неизменно поддерживал мистер Трашвуд — его худое, усталое лицо-камея и седая прядь в темных волосах. Когда он касался моего плеча и говорил: «Так, так, Роббинз, потрудились», я чувствовал, что меня посвящают в рыцари. Лишь много позже я узнал, что работаю за троих, но даже если б знал и тогда, это не играло бы роли. И когда Рэндл Дэй, от Харпера, нахально обозвал нас «святыми грабителями», я возразил ему подходящей цитатой про филистеров. Ибо мы в то время говорили о филистерах.
Честно говоря, состав авторов у нас в то время был отличный: хотя мистер Трашвуд, подобно почти всем процветающим издателям, редко когда прочитывал книгу, он обладал поразительным чутьем на все многообещающее, и притом обещающее нравиться долго. С другой стороны, были и такие имена, в которых я, как идеалист, сильно сомневался, и среди них первое место занимала Анджела По. Я мог вытерпеть Каспара Брида и его ковбоев, узколицых, мускулистых, с сердцем как у малого ребенка. Мог проглотить Джереми Джазона, доморощенного философа, чьи сафьяновые книжечки «Вера путника», «Обет путника», «Очаг путника» вызывали во мне примерно то же ощущение, как сломанный ноготь, скользящий по толстому плюшу. Издателям нужно жить, и у других издателей тоже были свои Бриды и свои Джазоны. Но Анджела По была не просто автор — это было нечто вроде овсяных хлопьев или жевательной резинки: американский общественный институт, неопрятный, неотвратимый и огромный. Я мог бы простить ее — а заодно и Трашвуда с Коллинзом, — если бы книги ее расходились хотя бы прилично. Но «Нью-Йорк таймс» уже давно стала писать о ней: «Еще одна Анджела По… безусловно, покорит своих неисчислимых читателей», а потом спешила перейти к старательному пересказу фабулы. Я часто спрашивал себя, какой незадачливый рецензент писал эти конспекты. Ведь ему нужно было прочесть все ее книги, от «Ванды на болотах» до «Пепла роз», а чтобы это было по силам одному человеку, я просто не мог себе представить.
Место действия в романах бывало разное — от норвежских фиордов до берегов Тасмании, и каждая страница свидетельствовала о глубоком знании чужой страны, какое можно почерпнуть лишь добросовестным изучением самых болтливых путеводителей. Но менялись только декорации, марионетки бессовестно оставались те же. Даже в Тасмании дикие розы на щеках героини не поддавались воздействию климата и злостных, но на редкость неизобретательных ловушек злодея-циника в костюме для верховой езды. Злодеи, сколько помнится, почти всегда носили такие костюмы и обычно были воинствующими атеистами, хотя и занимали высокое положение в обществе. Героини были миниатюрные, не от мира сего и местную флору любили называть по именам. И надо всем этим, пресный, томительный и сладкий, как вкус огромной пышной пастилы, витал неподражаемый стиль Анджелы По. Временами этот стиль доводил какого-нибудь начинающего рецензента до бешенства, и он писал беспощадную рецензию из тех, что пишут очень молодые рецензенты. Тогда девушка на телефоне получала предупреждение, и мистер Трашвуд откладывал все другие дела, назначенные на этот день. Ибо Анджела По прочитывала свои рецензии со страстью.
Вот по такому случаю я и увидел ее впервые. Я проходил мимо кабинета мистера Трашвуда, когда оттуда выскочил мистер Коллинз, видимо очень озабоченный. Толстенький человечек, гроза производственного отдела, все личные контакты с авторами он, как правило, передавал мистеру Трашвуду. Но в тот день Анджела По возникла у нас, когда мистера Трашвуда не было, и застала его врасплох.
Из цикла «Рассказы о нашем времени»
Очарование
Перевод В. Голышева
В молодости я читал много, а теперь книги меня только злят. Мэриан без конца носит из библиотеки, и случается, я беру и прочитываю несколько глав, — но рано или поздно натыкаешься на такое место, что с души воротит. Не в смысле похабщины — а просто глупость, где люди ведут себя так, как в жизни никогда не ведут. Правда, читает она все больше про любовь. А это, пожалуй, самые плохие книги.
И что я совсем не могу взять в толк — денежную сторону. Чтобы выпить, нужны деньги, чтобы с девушкой гулять, нужны деньги, — по крайней мере таков мой опыт. А в этих книгах люди будто изобрели особые деньги — их тратят только на вечеринки и путешествия. Остальное время по счетам платят, судя по всему, вампумом.
Конечно, в книгах часто встречаются и бедные люди. Но тогда уж до того бедные, что оторопь берет. И часто, когда дело уже совсем швах, вдруг откуда ни возьмись — хорошенькое наследство, и новая жизнь открывается перед ними, как красивый тюльпан. Да… я получил наследство только раз в жизни и знаю, что я с ним сделал. Оно меня чуть не угробило.
В 1924 году умер в Вермонте дядя Баннард, и когда его состояние перевели в деньги, Лу и мне досталось по 1237 долларов 62 цента. Муж Л у вложил ее деньги в торговлю недвижимостью Большого Лос-Анджелеса — они живут на Западном побережье — и, кажется, поместил их удачно. Я же свои взял, уволился из фирмы «Розенберг и Дженингс», галантерея и механические игрушки, и переехал в Бруклин, писать роман.
Теперь, когда вспомнишь это, оторопь берет. Но в ту пору я был помешан на чтении и писательстве и сочинял кое-какую рекламу для фирмы, очень удачно. Тогда все наперебой кричали о «новых американских писателях» и дело казалось беспроигрышным. Я не попал на войну — когда она кончилась, мне было семнадцать — ив колледж не попал из-за смерти отца. В сущности, после школы я мало делал того, что было бы мне по душе, хотя галантерейное дело — дело не хуже других. Поэтому как только появилась возможность вырваться на волю, я вырвался.
Все были очень милы
Перевод В. Голышева
Да, с последней нашей встречи я, наверно, растолстел, хотя и ты не похож на голодающего. Конечно, вам, лекарям, надо держать форму — больше следите за собой, чем мы, коммерсанты. По выходным стараюсь играть в гольф, иногда хожу на яхте. Но на встрече выпускников, когда играли в бейсбол, четырех раз на подаче мне хватило. Ушел с поля, уступил место Арту Корлиссу.
Жаль, что тебя не было. Все-таки двадцатилетие — это веха, и выпуск гордится своей знаменитостью. Как там было в журнале: «Самый блестящий молодой психиатр страны»? Я, может быть, психиатрию от подкидного не отличу, но показал статью Лайзе, говорю, это наш Спайк Гаретт, — и знаешь, произвело впечатление; редкий случай. Биржевиков она считает довольно серой публикой. Хорошо бы ты как-нибудь пришел к нам обедать — покажу тебе квартиру, близнецов. Нет, наши с Лайзой. Оба — мальчики, представляешь? А остальные у Салли. Барбара уже совсем взрослая.
Словом, грех жаловаться. Пусть я не так знаменит, как ты, но на хлеб зарабатываю, несмотря на всякие мозговые тресты, да еще дом на Лонг-Айленде приходится держать. Жаль, что ты так редко наведываешься на Восток, — вид из гостевого домика отличный, на пролив, а если бы тебе захотелось, например, усесться писать книгу, мы бы тебе не докучали. Вот уже два года меня именуют партнером — видимо, так оно и есть. До сих пор их дурачу. А если серьезно, фирма у нас симпатичная. Дела ведем осмотрительно, но это не значит, что мы забурели, как утверждают ретивые. Вообще, тебе бы стоило прочесть, что о нас написали в последнем номере «Боул-стрит джорнел». Напомни, чтобы я тебе показал.
Но узнать-то мне хочется о твоей работе… помнишь наши университетские разговоры? Спайк Гаретт, Маг Медицины! Я ведь даже пару книг твоих прочел, старый прохвост, — веришь или нет? Ты меня порядком запутал этим делом с Id и Ego, в психоанализе — область бессознательного, источник инстинктивной энергии, стремящейся реализовать себя на основе принципа удовольствия
[37]
. Но я скажу: если такой человек, как Спайк Гаретт, в это верит, значит, в этом что-то есть. Есть ведь, правда? Нет, понимаю, с ходу ты мне ответа не дашь. Но постольку поскольку система есть… и лекаря ведь знают что делают.
Спрашиваю, конечно, не о себе — помнишь, ты называл меня 99-процентно нормальным человеком? Вряд ли я изменился. Просто в последнее время стал задумываться, и Лайза говорит, что хожу, как медведь с похмелья. Не в том дело. Просто задумываюсь. Человеку надо время от времени задуматься. Да и встреча выпускников, знаешь, все всколыхнула.
Цветение и плоды
Перевод О. Слободкиной
В разгаре весны, когда яблони оделись во все белое, они часто бродили берегом реки, разговаривали, и не разобрать было, они ли это говорят, или поют птицы, или струится вода. Их любовь началась ранней зимой; оба переживали первую пору своей юности. Окружающие предрекали им разное подсмеивались, судачили, умилялись — кто как умел, но ни одно из пророчеств не сбылось. А эти двое далее не догадывались, что за ними следят, да если бы и услышали чьи-то предсказания, вряд ли поняли бы, о чем идет речь.
Стена из стекла — она отделяла их от мира, от времени, они не ведали ни старости, ни молодости. Непогода проносилась над ними, как над полем или ручьем, — они не обращали на нее внимания. Любовь, жизнь, биение сердца порознь или вместе — можно ли представить себе мир иным? Так было, так будет, так есть. В мечтах и наяву он видел очертания ее лица; оставшись одна, она закрывала глаза и чувствовала у себя на плечах его руки. Так все и шло, так они беседовали, так бродили по реке. Потом раз или два пытались вспомнить, о чем говорили — о чепухе какой-нибудь? — но слова были уже позади. Они слышали, как течет река. Он помнил лишь спутавшиеся волосы, она — расстегнутый ворот голубой рубашки и горячее лицо. Прошло время, и эти двое все реже возникали в памяти.
С тех пор много воды утекло. И вот, когда старик вернулся наконец туда, где началась его жизнь, он стал часто ходить за заливной луг к реке. Иногда внук или слуга выносили ему легкий складной стул и старый коричневый дорожный плед, но чаще он ходил один. Он был еще в силе и не любил опеки; его убеждали, что гулять по мокрой траве — верная смерть. Напрасно, он только больше упрямился.
Наконец он добирался до цели — древней яблони с отягощенными ветвями, ставил под ней стул, садился, заворачивал в плед ноги и так сидел, пока его не звали в дом. Он был один, но не одинок; если кто-то проходил мимо, он мог поговорить, если никто не проходил, он с удовольствием молчал. Почти всегда у него на коленях лежала книга, но читал он редко — его собственная жизнь была лучшей книгой, и совсем не надоедало ее перечитывать. Ничего уже не добавить, думал он, почти ничего; но это его не огорчало. Текст написан, длинный текст, и многое, что в жизни казалось несущественным, туманным, теперь, когда он вспоминал, вдруг обретало ясность, значимость.
Да, думал он, вот так большинство людей и проживают жизнь — проносятся по поверхности, скорее бы добраться до конца и узнать, кто женился, а кто разбогател. Что ж, с этим ничего не поделаешь. Но когда ты уже знаешь конец, можно обернуться и попытаться разглядеть саму историю. Только большинство не хотят, подумал он и улыбнулся. Им кажется странным читать свою книгу с конца. А для меня это великое счастье. Он погрузился в себя, блаженно расслабил руки на коленях, и картины поплыли перед глазами.