Проза крупнейшего уругвайского писателя уже не раз издавалась в нашей стране. В том "Избранного" входят три романа: "Спасибо за огонек", "Передышка", "Весна с отколотым углом" (два последних переводятся на русский язык впервые) — и рассказы.
Творчество Марио Бенедетти отличают глубокий реализм, острая социально-нравственная проблематика и оригинальная манера построения сюжета, позволяющая полнее раскрывать внутренний мир его героев.
1
На Бродвее, в районе 113-й улицы, не только говорят на испанском — правда, гнусавя и вставляя английские слова, — но можно сказать, что здесь думают, ходят и едят по-испански. Вывески и объявления, которые за несколько кварталов отсюда еще рекламировали «Groceries Delikatessen» [2] , здесь превращаются в «Grocerias у Delicadezas» [3] . Кинотеатры здесь, в отличие от кинотеатров на 42-й улице, не возвещают о фильмах с Марлоном Брандо, Ким Новак и Полом Ньюмэном [4] , но украшены большими афишами с изображениями Педро Армендариса, Марии Феликс, Кантинфласа, Кармен Севильи [5] .
Настает вечер апрельской пятницы тысяча девятьсот пятьдесят девятого года — вверху неба уже не видно, и воздух внизу кажется менее загрязненным. На этом углу самой длинной улицы Манхэттена неоновые рекламы поскромней, но все равно в их свете летающая мошкара отливает разными цветами. На Бродвее испанский Гарлем представлен не так ярко, как, скажем, на Мэдисон-авеню, — во всяком случае, туристы из штатов Айдахо и Вайоминг не являются сюда фотографировать пуэрториканцев на пленку «кодахром».
Это час возвращения к домашнему очагу, если можно так назвать убогие многоквартирные дома. Через открытые окна видны комнаты с потрескавшимися стенами в больших пятнах сырости, видны ютящиеся там жильцы на пяти-шести неубранных кроватях, плачущие и сопливые босые ребятишки, кое-где телевизор, экран которого испачкан жиром или мороженым.
Квартал бедный. Народ здесь бедный. Фасады домов обшарпанные. Рядом с улыбающейся физиономией рекламы кока-колы кто-то написал мелом «Да здравствует Альбису Кампос» [6] . С невозмутимым лицом шагает слепой, и в его жестяную плошку падают, звякая, монеты. Квартал бедный. И большая неоновая вывеска «РЕСТОРАН ТЕК. Л А» (буква «И» в слове «ТЕКИЛА» [7] погасла) никак не вяжется со своим окружением. Ресторан этот, в общем-то, не шикарный, но далее беглый взгляд на висящий у входа прейскурант в черной рамке убеждает в том, что никто из обитателей испанского Гарлема не может числиться среднего завсегдатаев. Но это и не пуэрто-риканский ресторан — скорее он неопределенно и усреднение латиноамериканский. Хотя час еще ранний, столики накрыты — скатерти, тарелки, приборы, салфетки. Впрочем, за столиком у стены справа сидит парочка и, сблизив головы, изучает меню. В первом зале, который выходит окнами на Бродвей, стоят наготове пятеро официантов, обслуживающих тридцать столиков. В глубине зала двустворчатая дверь в особый зал, где накрыт стол на десятка полтора персон. В глубине особого еще одна дверь, но уже в одну створку, а за нею узкий коридор, ведущий в кухню. В коридоре находится телефон, он стоит на полочке, и рядом с ним статуэтка: исколотый бандерильями бык.
Когда раздается телефонным звонок, из кухни выходит Хосе. Хосе — испанец, уже давно обитающий в Нью-Йорке. Он настолько адаптировался, что, даже говоря по-испански, вставляет английские слова.
2
Окно открывается в безветренную тишь. Внизу платаны. По крайней мере половина листьев неподвижна, другая половина еле-еле зыблется. Будто кто-то их щекочет. Пот льет с меня в три ручья. В воздухе гнетущее напряжение, но я знаю — ничего особенного не случится. Не пора ли сказать себе всю правду? Сейчас самое Время, я в этом уверен. В дни, когда мне было весело, я себя обманывал, видел себя не тем, кем был, видел жизнь в розовом цвете и так далее. Ночами, когда бывало так плохо, что я готов был зарыдать в голос, я не рыдал в голос, а тихо плакал в подушку. Но нет, тут я тоже преувеличиваю. Невозможно мыслить ясно, когда грудь сжимает тоска или отчаяние. Лучше назовем это отчаянием. Конечно, только для себя. Другие пусть приклеивают свои ярлыки: ипохондрия, неврастения, причуда. Я наконец заключил пакт с самим собой и потому называю это отчаянием. Да, теперь самое время, я уверен, так как теперь я не испытываю ни радости, ни отчаяния. Я, как бы это выразиться, просто спокоен. Нет, вот я и солгал. Я ужасно спокоен. Так лучше.
Падают первые капли. Отлично, подставим лицо. В этом окне на десятом этаже я ловлю их раньше, чем простаки прохожие на «главном проспекте». Хоть на этот раз я кого-то опередил. Может, сейчас подходящий момент закрыть глаза и сказать: «Как у всех людей, у нас, у семьи Будиньо, есть своя история»? После того ужина с уругвайцами в ресторане «Текила» меня тянет все обдумать заново. Попробуем, попытка не пытка. Закрыть глаза. Как у всех людей, у нас, у семьи Будиньо, есть своя история. Дальше. Мой сын иногда воображает, что он важная персона или будет таковой. Разумеется, это заблуждение, но для семнадцати лет оно простительно. В нашей семье не было, нет и не будет места для другой важной персоны, кроме Старика. Принципиальные выступления, пламенное красноречие, благородный облик. Он поглотил нас всех. Я никогда не был Рамоном Будиньо, а только сыном Эдмундо Будиньо. Мой сын никогда не будет Густаво Будиньо, а только внуком Эдмундо Будиньо. Даже Дедушка в последние свои годы был только отцом Эдмундо Будиньо. Недаром мы все обращаемся к нему на «вы». Все — дети, внуки, невестки. Старомодный обычай, который он сумел сохранить, чтобы ощущалась дистанция. Главное — дистанция. Сверху вниз — пренебрежение. Снизу вверх — восхищение. Например, Рубен и Мариано пришли к Густаво, чтобы вместе заниматься, но не застали его. В эту минуту выходит Старик, останавливается с ними поздороваться, и Рубен задает ему какой-то вопрос, уже не помню — какой. Старик не менее десяти минут развивал свою точку зрения и выслушивал хвалебные слова. О, сколько восхищения, интереса, уважения, почти преданности в глазах его слушателей! И это понятно. Для Старика неважно, что его собеседник стоит намного ниже его. У него для всех один и тот же стиль — блестящий, убедительный, все проясняющий. Густаво тоже им восхищается. Его, конечно, слегка шокирует, что дедушка вкладывает столько жара, а порой и выспреннего красноречия в защиту дела, которое он, Густаво, считает исторически обреченным. Но несомненно, что он восхищается. Хотел бы я, чтобы мой сын мною восхищался? Кет. Вернее, я не знаю.
Что там делает эта голубка под дождем? Ей же тяжело двигаться. Так давно? Неужто так давно? Наверно, лет тридцать пять, тридцать шесть прошло. Нет, точно тридцать семь. До того — лишь мгновенные вспышки, вроде фотографий в альбоме, но ни одного цельного, законченного эпизода. Он тогда еще не был Стариком. Только Папой. Папой, о котором я говорил и часто думал в мои шесть лет. Теперь уже нет таких богатых магазинов игрушек. Игрушки, казалось, громоздились до самого неба. Трехколесные велосипеды, мячи, самокаты, игрушечные рояли, педальные автомобили, оловянные солдатики. Выбирай какую хочешь игрушку, сказал Папа. Я стоял и смотрел на свою лаковую туфельку. Потом медленно поднял глаза. Медленно, чтобы растянуть это пиршество для зрения. За прилавком стоял, нет, стоит мужчина. Он не может сдержать смеха. Да он в штаны наложит, говорит он. Ну, решил? — настаивает Папа. Мне хотелось бы взять самокат, да еще мяч, да солдатиков. Но надо выбрать. Папа мне обещал: если ты дашь доктору сделать тебе укол и не будешь плакать, я поведу тебя к Оддоне и разрешу выбрать, что тебе понравится. Как это я сумел вспомнить, что его звали Оддоне? Я не плакал, и Папа исполнил обещание. Больше всего мне нравится коробка с солдатиками, но мне очень жаль, что понравилось именно это, самое дешевое. Вот так задача, правда, малыш? — говорит Оддоне. Лицо Оддоне мне неприятно. Я изо всех сил стараюсь, чтобы трехколесный велосипед понравился мне больше всего прочего. Я знаю точно, что велосипед — это самая лучшая игрушка, что он вызовет самую сильную зависть у мальчишек с нашей улицы. Лагунильяс. Улица Лагунильяс. Ну и как? — опять спрашивает Папа, теперь уже поглядев на часы. Я хочу солдатиков. Так я сказал на своем детском наречии. Много времени спустя я понял, что и Оддоне и Папа — по разным, но понятным причинам — были разочарованы. Подумай хорошенько, детка, предупреждает Оддоне. А самокат, может, тебе больше правится? Смотри, у него резиновые шины, тормоз, звонок. Самокат, конечно, потрясающий, но мне больше нравятся оловянные солдатики. Оставьте его, вмешивается Папа, он знает, что может взять что захочет. Я вздыхаю облегченно — Оддоне, расхваливая самокат, вызвал у меня сомнения, а я не хочу сомнений, я хочу, чтобы солдатики нравились мне по-прежнему больше любой другой новинки, даже самой сказочной. Я хочу солдат, повторяю я с твердостью, не оставляющей Оддоне никакой надежды. Папа улыбается. Смотрит на меня. Его голубые и все же теплые глаза. Вынув изо рта мундштук, он говорит: а мы вот что сделаем, мы купим десять коробок с солдатами. Я обнимаю его ногу. Потом спохватываюсь, что измял идеально прямую складку штанины. Ослабляю объятие. Все разные? — спрашиваю я — еще в тревоге, еще не решаясь верить. Все разные, подтверждает Папа. У Оддоне ревматизм, но он, как обезьяна, влезает на лесенку и возвращается с лицемерно сокрушенным видом и только девятью коробками. Есть только девять разных сортов, объясняет он. Прежде чем кто-нибудь успел подумать о другом решении, я озабоченно говорю: тогда я хочу две коробки с этими голубыми на лошадях. Оддоне хохочет. Папа хохочет. Я краснею, но и не думаю оправдываться. Я просто опять принимаюсь разглядывать носок своей лаковой туфельки. На улице я чувствую, что все на меня смотрят. Я не захотел, чтобы Оддоне отправил коробки с посыльным. Кто знает, когда их принесут. Так что несу их я, два огромных пакета, по одному в каждой руке. Ты похож на муравья, говорит Папа, дай мне хоть один пакет. Но я не хочу. Руки у меня сильно болят, особенно левая, но я хочу сам нести свое добро. Почему я похож на муравья? — спрашиваю я, только чтобы выиграть время. Наверно, я сказал: «Почему я похоз на мулавья?» Впрочем, моя ломаная речь в ту пору была не вполне честной. Притворство вызвано, прежде всего, сознанием, что мое детское произношение возбуждает прилив симпатии ко мне. Кроме того, мне так удобнее говорить. Чтобы произнести «р», надо напрячь нижнюю челюсть и проделать языком что-то несусветное. Папа улыбается. Его невольно умиляет мое произношение. Потому что ты несешь такой груз, отвечает он. Так мы идем еще один квартал. Ну же, не будь дурачком, говорит он наконец, я же их не съем. И он отбирает у меня один пакет. Я смотрю на него сбоку, вижу гетры, брюки, пояс с позолоченной пряжкой, синий галстук с булавкой, крахмальный воротничок, соломенную шляпу с шелковистой черной лентой. Хорошо идти с Папой. Я не мог бы этого выразить словами, но мне было так радостно, так надежно под его защитой. Как чудесно сознавать себя сыном этого безупречного, изящного, всегда выбритого, уверенного в себе господина, который на все смотрит спокойно, все решает без колебаний.
Дождь прекратился. Но не освежил. Своего внука Густаво Старик припирает к стенке, когда ему вздумается. Для этого он, не обинуясь, пускает в ход любые приемы и способы. Вчера вечером Старик предложил Густаво обосновать свою политическую позицию. Потом, очень быстро, усмешками, иронией, остротами, каламбурами, но также несколькими доводами, разбил его вдрызг, так что он умолк и надулся. Меня вдруг охватила огромная нежность к Густаво, не обычная нежность, не тихая привязанность к своему сыну, а чувство деятельное, обновленное, воинственное. Старик не уверен, но изображает твердую уверенность. Густаво уверен, но не умеет свою уверенность объяснить. Старик — старый боец, мастер полемики, знаток всяческих уловок. В этом смысле Густаво молокосос. И все же мне так хотелось, чтобы он одержал верх. При всей его неопытности в нем есть твердая убежденность. Ему повезло, он вышел в мир, который признал свой позор, который решил поставить свою судьбу на карту, который превращает в нечто осуществимое издавна брезжившую, неопределенную вероятность своего спасения. Мир, в котором рос я, был совсем иным. Мы понимали все достаточно ясно и признавали, что несправедливость системы, в которую мы включены, оскорбительна для рода человеческого. Однако над нами тяготело проклятие домашней замкнутости, обреченности на одинокий протест. В чем это выражалось? У нас, пожалуй, была вера — лишь теоретическая и риторическая — в осуществимость желанной нам перемены, но то не была вера глубокая, внутренняя, неколебимая. Полагая, что знаем, в чем добро, мы по склонностям были пессимистами, почти фаталистами в отношении к торжеству, к окончательной победе того, что считали добром. В среду Мариано упомянул о заявлениях, довольно-таки гнусных, сенатора из Арканзаса. Нечего тревожиться, сказал он, это последние судорожные жесты тонущего. Вот в чем огромная разница. Мы-то думали, что они непобедимы.
Кабинет Старика всегда действует на меня угнетающе. Вдобавок уже двадцать минут двенадцатого. Старика все нет. Лучше уйду.