Воспоминания живописца, театрального декоратора, художественного критика и историка искусства Александра Николаевича Бенуа (1870–1960) являются настольной книгой для интеллигентного читателя. По мнению академика Д. С. Лихачева, автор учит любви к своей стране, к своему городу, к своей семье и ее традициям. К «Воспоминаниям» А. Н. Бенуа можно обращаться и за справками, и за знаниями, и просто ради душевного отдыха…
Впервые воспоминания А. Н. Бенуа под названием «Жизнь художника» были опубликованы в 1955 году на русском языке в двух томах в «Издательстве имени Чехова» в Нью-Йорке.
В 1960 и 1964 годах в Лондоне был издан двухтомный английский перевод мемуаров, который включал и новые главы.
Третье издание воспоминаний Бенуа, еще более полное и с примечаниями, появилось в 1980 году в Москве в академическом издательстве «Наука». И, наконец, в 1990 году «Наука» переиздала этот двухтомник, восстановив купюры, сделанные в 1980 году.
Здесь печатается полный текст, немного отредактированный для большей легкости чтения (в частности, иноязычные слова переведены прямо в тексте) и с соблюдением всех норм современной пунктуации и орфографии.
Александр Бенуа
Мои воспоминания
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА 1
Наши странные медовые месяцы
Уже через две недели после нашей свадьбы бедная моя Атя заболела снова, — в третий раз в том же году — и, однако, это печальное само по себе обстоятельство послужило нам в конце концов на пользу и даже на радость. Благодаря этой болезни, так некстати исказившей нам первые шесть «медовых недель», они растянулись затем почти на полгода и даже украсились непредвиденным образом традиционным свадебным путешествием.
Расскажу все по порядку. Итак, после того, что Атя на правах моей супруги поселилась в нашем родительском доме, мы зажили в нем полными хозяевами его, так как уже на следующее после свадьбы утро и папа, и Катя, и Женя — все уехали к себе на дачи в Финляндию, и в нашем распоряжении оказалась квартира в десять комнат, — для меня родная, в мельчайших закоулках знакомая, для Ати же скорее чужая. Под наше же начальство попали и две наши старые прислуги. Стали нас навещать друзья, оставшиеся на лето в Петербурге: Валечка, Бакст, Нурок. (Дима и Сережа проживали уже в родовом Богдановском.) Мы угощали друзей стряпней Степаниды, которая, хоть и не значилась кухаркой, однако могла бы заткнуть за пояс любую специалистку по кухонному делу. Ее супы, ее бифштексы по-гамбургски были настоящим объеденьем, только вот десерты не очень удавались; спасали ягоды и соседство знаменитой на весь Петербург кондитерской Иванова на Театральной площади, где как раз летом изготовлялись изумительные сладкие пироги с земляникой и во всякое время разнообразные пирожные; последние, очень крупного размера, стоили всего пять копеек штука. В хорошую погоду, следуя обычаю, установленному мамочкой, мы обедали на балконе, где вдоль перил стояли цветы, а уютность сообщала опущенная белая маркиза. Странно, смешно и очаровательно было все это, особенно видеть Атю в роли хозяйки нашего дома, заказывающей обед, проверяющей счета, дающей распоряжения старушкам. С присущим ей тактом Атя ни в чем не меняла установленного строя, и наши прислуги это ценили, забыв прежние неприязненные чувства, которыми они было заразились от других в отношении моей избранницы.
Это блаженное состояние длилось, впрочем, недолго, — уже через четыре дня мы, не откладывая, отправились навестить наших, кого в Финляндии, кого в Петергофе. Как папина дача, так и та, на которой жил Апьбер на берегах Сайменского канала, были полны молодежи, а в малом расстоянии от этих дач жили Кавосы, — мой кузен Евгений Цезаревич со своей молодой женой и с детьми, еще не вышедшими из детского возраста. Мы очень любили милейшую Екатерину Сергеевну Зарудную-Кавос (я знал ее с раннего детства), которая к тому же была вовсе не бездарной художницей и как раз в те годы переживала расцвет своего таланта. Следует также запомнить, что Женя Кавос и его жена в период нашего родственного остракизма были из первых наряду с Сомовыми, с Десмондами и с Обером, кто открыл нам свои двери, и раза два мы даже были приглашены на их балы, вернее, на те многолюдные и непринужденные «танцульки» (sauteries), которые происходили в обширной мастерской Екатерины Сергеевны, построенной в мансардном этаже прелестного Кавосского дома.
Я особенно ценил их общество, во-первых, потому, что Женя выказывал интерес к искусству (я уже, кажется, упомянул о затеянном им художественном издательстве) и потому еще, что их дом служил сборным пунктом для многих весьма интересных и значительных людей. Именно здесь я часто встречал И. Е. Репина и многих других художников; здесь же я заслушивался вдохновенных или полных каверзной иронии речей Владимира Соловьева, портрет которого, писанный Катенькой Зарудной, почитался как весьма схожий; здесь же бывал историк Бестужев-Рюмин (основатель Бестужевских курсов), остроумнейший собеседник А. Ф. Кони, будущий трибун Ф. И. Родичев (женатый на сестре Екатерины Сергеевны), предводитель дворянства и археолог граф Алексей Александрович Бобринский (и его писала моя кузина) и вице-президент Академии художеств граф И. И. Толстой… всех не перечислить. Особенно же меня пленил брат хозяйки дома неистовый Саша Зарудный — впоследствии стяжавший себе славу в качестве блестящего и благородного адвоката и кончивший свое общественное служение на посту не слишком удачливого министра юстиции Временного правительства. Тогда же, в 90-х годах, Саша по окончании Училища правоведения только еще начинал свою карьеру.
На нем мне хочется здесь остановиться. Однако я не стану касаться его общественной деятельности, а хочется занести в эти записки то, чем он меня (и многих других) пленил, почему на наших фамильных сборищах именно Саша Зарудный давал всему какой-то особый тон, оживлял и будоражил даже и самых апатичных людей.
ГЛАВА 2
Вормс — Страсбург — Базель — Люцерн — Сен-Готард
Через день или два после посещения Висбадена кайзером мы тронулись в дальнейший путь — во исполнение программы, предначертанной доктором Клячко. Настоящее свадебное путешествие только с этого момента и началось. Теперь жена моя была совершенно здорова и, в сущности, не нуждалась в какой-либо Nachkur.
Крайнее же финансовое оскудение, в котором мы оказались во Франкфурте, первом после Висбадена городе, по моей же собственной вине (посланное папой денежное подкрепление запоздало), — не слишком отравило наше существование. Не имея никакого опыта по этой части, мы, вместо того, чтобы пойти объясниться с управляющим отеля и попросить его потерпеть день или два, решили растянуть те несколько марок, которые у нас оставались, питаясь колбасой, хлебом и фруктами (какие там чудесные были сливы!). На третий день мы уже почти голодали и, сидя у себя в номере, пришли в некоторое уныние. Но тут как раз нас известили из банка, что чек получен, мы вошли в его обладание, сразу наелись и напились в полное удовольствие, а вечером отправились в театр, куда нас все время тянуло, — шла одна из опер Вагнера.
Решили мы ехать короткими переездами, как рекомендовал Клячко, но, кроме того, я был рад показать Ате те художественные достопримечательности, которые в 1890 году отложили до другого раза. Таким образом мы провели в Вормсе два дня, другие три дня ушли на Страсбург, три дня на Базель, день или два на Люцерн и еще два дня на перевал через Сен-Готард.
В Вормс мы приехали в полную темноту и в дождь, а тут еще пришлось переплыть на пароме с правого берега Рейна на левый. При этом мы оба совершенно промокли. Остановились мы в лучшей (по Бедекеру) гостинице «Gasthof zum romischen Kaiser» («У римского короля»); оказалась же она старомоднейшей, в два этажа, с огромными, но пустыми комнатами и с портретами немецких государей и государыней XVIII века, развешанными по коридорам и по стенам парадной лестницы. На широченной кровати в отведенном для нас номере лежала целая гора подушек и пуховиков, в камине весело пылал огонь, а на камине под тусклым зеркалом, видавшем еще современников Марии Терезии, рядом с каким-то религиозным сувениром под стеклянным колпаком горел трехсвечный канделябр. Все это пришлось нам по вкусу, хоть и попахивало сыростью.
Не менее понравился нам и усердно хлопотавший хозяин и отвешивавшие низкие поклоны слуги. Особенно же расчувствовались мы, осознав вполне, что мы в древней резиденции легендарных королей и героев, когда, отдернув занавески и распахнув окна, увидели прямо перед собой точно надвигающийся на нас всей своей черной громадой собор с его четырьмя круглыми замкоподобными башнями. Было слишком поздно, чтобы сразу поспешить туда. Зато утром, не успели мы проглотить чашки превосходного кофе, как уже под ручку бежали в собор, вокруг которого и в котором мы затем и провели значительную часть дня, подпадая воздействию его величественных архитектурных форм и слушая пение различных служб. Внутри Вормский собор не содержит столько художественных диковин, как Майнцский, но самая его голизна способствует тому, что архитектура в целом настраивает на особо торжественный лад. Еще раз вернулись мы в собор уже перед самым закатом солнца, когда вся громадная храмина тонула в сизом полумраке и лишь барочная, колоссальная, увенчанная императорской короной сень над алтарем сияла золотом своих колонн и своих волют и завитков. Как странно — это неуместное вторжение XVIII в. не портило общего настроения.
ГЛАВА 3
Милан — Пельи — Генуя — Пиза
Настоящая Италия в эти первые дни нашего знакомства с ней показалась нам далеко не такой очаровательной, как те мимолетные впечатления, которые мы получали, проносясь по швейцарской Италии. С самой границы стал моросить дождь, а в Милан мы въехали под ливнем. При этом откуда-то взялся вовсе не итальянский холод. Да и тогдашний миланский вокзал показался нам после новешеньких грандиозных немецких — грязным, мрачным, захолустным. Наконец, гостиница, куда нас провел пешком завладевший нашими чемоданами довольно трепаный портье, была уже совершенно подозрительной, хотя и носила какое-то громкое название. Ложась спать, мы даже забаррикадировались, заставив двери тяжелым комодом: слишком живы были в памяти слышанные в детстве рассказы об итальянских бандитах.
Гадкое впечатление, полученное сразу от Милана, особенно усугубилось вследствие того чувства, которое я испытал, когда, наспех перекусив, один, гонимый любопытством, помчался на соборную площадь, чтобы сразу увидеть прославленный собор. Дождь перестал, но собор тонул в густых сумерках, и трудно было что-либо разглядеть. И тут вдруг я стал различать среди всяких других неистовых выкриков один повторявшийся и показавшийся мне зловещим крик: «Смерть царя, смерть царя». Купив газету, я удостоверился, что действительно нашего Александра III не стало. И это известие огорчило меня, точно я потерял очень близкого человека. В своих сокровенных мечтах мне думалось, что я когда-нибудь послужу этому государю, к которому за последние годы стал чувствовать род благоговения. Около того же времени скончался и отец Димы — почтенный Владимир Дмитриевич Философов, и весть об этом меня тоже сердечно огорчила. Из всей семьи моего друга я был особенно расположен именно к этому высокому, сутуловатому старику с монгольским лицом, казавшемуся мне образцом настоящего русского барина.
В нашем первом итальянском городе мы провели три дня, но третий ушел почти целиком на экскурсию в Чертозу Павийскую. В Милане я с тех пор бывал несчетное число Раз, даже подолгу живал в нем и успел изучить его досконально. Я научился любить этот богатый, насыщенный историческим прошлым город. Но тогда мое впечатление от него было скорее безотрадным. Много тут значило, что нам попалась такая грязноватая, неаппетитная гостиница, к тому же далекая от центра. Да и погода стояла угрюмая, холодная, сырая. О восхваляемом всеми солнце Италии, о лазури ее неба не было и помину. Наконец, как-то уж очень нас разочаровал знаменитый Миланский собор… После величественных, строгих и столь возвышенных соборов Германии, находясь еще под поразившим нас впечатлением Страсбургского мюнстера, Миланский собор снаружи нам показался каким-то мишурным. В письме папе я даже позволил себе сравнить этот знаменитый памятник с кондитерским пирогом! Самый материал — белоснежный мрамор — наводил на сравнение с сахарным изделием. И неужели то, что теперь было у нас перед глазами, тоже готика?
Впрочем, нас тогда же утешила и даже восхитила внутренность Дуомо. Невольный трепет наполняет всякого, кто проникает в этот лес исполинских стволов, имеющих вместо капителей какие-то нигде больше не встречающиеся короны-капеллы, в нишах которых расставлены целые полчища святых. Тонущие в полумраке перспективы, резкая яркость витражей, грандиозная роскошь хор, внушительные кариатиды, поддерживающие оба амвона, комбинация мрамора и бронзы, наконец, самая темнота, в которой точно в каком-то подводном царстве тонет это единственное в своем роде великолепие, — все это не может не трогать, не волновать и не потрясать.
А затем в Миланском соборе мы впервые встретились с «музейностью» Италии. На каждом шагу здесь открывались предметы, достойные самого бережного хранения и самого восторженного внимания. Но только на первых порах, пока не привыкнешь, самое обилие этих сокровищ вредило впечатлению от них. Требуется своего рода тренировка, чтобы по-должному все эти художественные примечательности оценить, нужно как-то поверить в них, поверить в свое счастье, что вот видишь эти красоты в таком соединении и в таком количестве.
ГЛАВА 4
Флоренция — Падуя — Венеция — Вена — Варшава
Наконец мы во Флоренции! По фотографиям, гравюрам, по описаниям в книгах и по рассказам я успел изучить чудесный город задолго до того, что в нем побывал, но сколько еще тут, на месте, оказалось неожиданного и прекраснейшего! Самое это сочетание чего-то очень строгого, почти мрачного, с чем-то необычайно ласковым — уже одно это сразу пленило.
Стояли осенние, довольно темные дни; в своем номере гостиницы мы мерзли. Но все же, несмотря на это и на то, что у нас во Флоренции не чувствовать, как дома. Стоило выйти на улицу Calzaioli, на которую глядели окна нашего жилища, как особая атмосфера какой-то домашности нас окутывала и не покидала нигде: ни в музеях, ни в церквах, ни в ресторане. Правда, эта домашность была на улице несколько шумливого сорта — особенно к вечеру на площади Синьории, где стоял неугомонный крик продавцов газет и спичек, однако эта толкучка нас уже здесь не коробила — очевидно, мы за три недели успели привыкнуть к таким формам южной экспансивности. Впрочем, здесь, во Флоренции, самая экспансивность носит более смягченный, более тактичный характер.
Описывать все, что мы видели и чем наслаждались во Флоренции, этой святыне искусства, не имеет смысла. Прекрасного, первоклассного в этом городе, в котором творческий гений Италии в течение трех веков (с XIV по XVI) горел самым ярким пламенем, слишком много. Упомяну же я только то, что нас поразило своей неожиданностью и что особенно в то же время тронуло.
И вот, как странно: нас больше всего поразила не какая-либо картина или скульптура итальянского художника, а произведение до тех пор нам даже в воспроизведениях неизвестного нидерландца. Я говорю о том грандиозном триптихе, который носит имя Портинари и который был исполнен в Брюгге по заказу семьи Портинари мастером Гуго ван дер Гусом. В 1894 году этот шедевр из шедевров все еще находился в том же госпитале, для которого он был написан около 1470 года, и возможно, что именно то, что мы так неожиданно увидали этот шедевр в той длинной палате, куда нас провел сторож, повлияло на силу впечатления. Но можно ли в нескольких словах дать хотя бы отдаленное представление о том, что это за красота, какое сосредоточенно скорбное настроение царит в центральной картине, изображающей Рождество Спасителя? Бледная, болезненная девушка тихо молится, стоя на коленях перед только что рожденным младенцем, и тут же грубые, полудикие, но чистосердечно-умиленные пастухи преклоняются перед тем, кто явился на свет для их спасения, для спасения всего человечества, и который теперь в жалкой наготе, беспомощный лежит на горстке соломы, посреди открытой на все стороны развалины. Кроме пастухов, собрались, слетелись сюда и ангелы. Они двух разрядов: одни облачены в тяжелые роскошные ризы, другие в длинных белых и голубых хитонах. К этому обожанию младенца присоединились и изображенные на боковых створках складня заказчики — вся семья Портинари — муж, жена и трое детей: два мальчика и одна девочка. Все эти и реальные и мистические персонажи объединены глубоким благочестием.
Другой для нас неожиданностью (повторяю, неожиданность действует всегда сильнее) была флорентийская скульптура — главным образом то, что сгруппировано в музее Барджелло, но и все то, что разбросано по всем церквам или стоит прямо на площадях, на улице — как-то «Юдифь» Донателло, статуи в нишах Ор Сан Микеле, как «Давид» Микеланджело (оригинал был уже перенесен в музей, но еще недавно он стоял, овеянный всеми ветрами, у входа в Синьорию), как бронзовые фонтаны, как конные монументы Джованни ди Болонья и Франкавиллы, как «Персей» Челлини. Нашим восторгам именно в Барджелло не было предела. Все эти бюсты, дышащие жизнью, в то же время являются верхом стильной выдержанности и пластического мастерства. Эти аристократы, ученые, политические деятели, почтенные матроны и поэтичные девушки, истлевшие пятьсот лет назад, благодаря магии Донателло, Дезидерио, Росселино, Мино продолжают жить, и начинает казаться, что сам был знаком с ними, слышал их голос, их смех… В то же время в этих скульптурных портретах нет и тени вульгарности. Каждый бюст представляет собой образец художественного благородства, а иногда и величия, иногда благочестия. Эта флорентийская скульптурная портретистика — целый мир, разнообразный, как живой мир.
ГЛАВА 5
Мережковские. Репин. Тенишева
На елку домой мы не опоздали, но, если память нам обоим не изменяет, то поспели мы в последний момент. Праздник получился особенно радостный благодаря именно нашему приезду. Папа, не имевший вообще обыкновения явно выражать свои чувства, все же был видимо растроган, Катя, быть может, меньше (как-никак наш приезд прибавлял к ее домашним заботам новые), зато все шесть «Лансерят», и особенно оба старших, т. е. Женя и Коля, ставшие за последние годы нашими ближайшими друзьями, каждый по-своему выражал восторг. (И Женя и Коля нас называли просто по имени: Шура и Атя, напротив, все четыре девочки, из которых старшей, Соне, было тогда четырнадцать лет, а младшей, еще не ходившей в гимназию, Зине — всего девять, величали нас «дядей» и «тетей» и были с нами на «вы».)
Возобновились приемы, иногда довольно многолюдные; старый наш рояль звучал не только под робкими упражнениями моих племянниц, но и под пальцами тогда еще вполне виртуозной Ати (живо запомнилось, как именно тогда она увлекалась «Сильвией» Делиба, и я наслаждался, слушая ее из другой комнаты). И уж с первого дня, после раздачи заграничных подарков, начались наши рассказы обо всем виденном и пережитом. Папу особенно трогали мои впечатления от милой его сердцу Италии, в которой он прожил, будучи пенсионером Академии, целых пять лет, принадлежавших к самым счастливым в его жизни; Женю Лансере особенно воспламеняли мои описания средневековых соборов Майнца, Вормса, Страсбурга; но и братья Альбер, Люля-Леонтий и Миша, каждый имел о чем расспросить, каждый реагировал на свой лад на мои восторги, разглядывая кипы приобретенных мной фотографий и мои зарисовки в альбомах.
Такие собрания в папином кабинете бывали почти каждый вечер, раза три в неделю ко мне приходили наши друзья — все те же верные: Нувель, Сомов, Бакст, Философов и Дягилев, и тогда наши собеседования, нередко очень возбужденные, происходили в моем кабинете у передней, и лишь к чаю группа молодежи выходила в столовую. Когда же мы созывали менее интимных знакомых, то под такие рауты предоставлялась и гостиная, где происходило угощение чаем, сластями и фруктами.
Таких раутов за период между нашим возвращением и общим переездом на дачу состоялось несколько, и особенно мне запомнились те, на которых присутствовали наши новые знакомые, постепенно затем превратившиеся в друзей: Д. С. Мережковский, его жена Зинаида Гиппиус, двоюродный брат последней, тогда еще студент Владимир Васильевич Гиппиус, а кроме того — Анатолий Половцев с женой и И. Е. Репин, который в те годы очень благоволил ко мне и как будто возлагал на меня особые надежды.
С Д. С. Мережковским я познакомился как раз в доме A. B. Половцева, занимавшего тогда видный пост в Кабинете его величества и принимавшего по воскресеньям в своей обширной казенной квартире в нижнем этаже флигеля Аничкова дворца. Анатолий Васильевич был тощий, еще не старый, но уже совершенно облысевший и чуть курносый господин со светлой бородкой, с пенсне на носу. Мережковский находил в нем большое сходство с китайцем. Меня познакомил с ним дядя Миша Кавос еще в 1890 году на одном из спектаклей мейнингенцев. Но сразу мое знакомство с Половцевым не имело продолжения, и только в 1893 году, когда у нас в семье пошли обсуждения того, «чем мне быть» и когда я выразил желание: «Уж если где-нибудь служить, то только по музейной части», — то Зозо Россоловский, также близко знавший Половцева, возымел мысль, что именно он может быть мне полезен как важная шишка в министерстве двора и к тому же как человек к искусству не безразличный. После того, как Зозо по этому поводу имел разговор с Половцевым и тот выразил полную готовность быть мне полезным, я и отправился с тем же Зозо на один из его дневных журфиксов. Половцев пленил меня своей любезностью, но из его покровительства в дальнейшем ничего не вышло (да он вряд ли всерьез где-либо обо мне хлопотал), но бывать у него было приятно, так как там можно было встретить немало интересных людей и даже всяких знаменитостей. Так, на одном из вечерних собраний у Половцева художник Н. Н. Ге читал о Толстом, на другом князь Сергей Михайлович Волконский сделал доклад о своем американском путешествии, что тогда было чем-то весьма диковинным.
КНИГА ПЯТАЯ
ГЛАВА 1
Лето 1905 и 1906 годов. Примель
Свои памятные записки я прервал на том, как в феврале 1905 года мы всей семьей в пять человек в сопровождении племянницы Сони Лансере отправились на продолжительное пребывание за границу — в Париж. Я только что тогда успел закончить свою часть работ по устройству грандиозной выставки русских портретов в Таврическом дворце, однако не пожелал остаться еще на три дня, когда должно было состояться ее торжественное открытие в присутствии царской фамилии.
То было своего рода бегство. Надлежало как можно скорее увезти нашего маленького четырехлетнего Колю (лишь впоследствии переименованного в Коку) из зловредного для него петербургского климата, и надо было особенно с этим спешить, так как упорно ходили слухи, что с минуты на минуту может произойти общая забастовка. В воздухе уже чувствовалась революция в связи с тяжелым положением на японском фронте и под потрясшим все слои впечатлением от кровопролития 9 января. Генеральная забастовка — нечто до того времени никогда не бывавшее — грозила прервать, быть может, и на очень долго, железнодорожное движение, а там предвиделись всякие другие осложнения и непорядки.
Денег у нас оставалось от отцовского наследства лишь тысяч пятнадцать (в облигациях), а с совершенно верным и немаловажным заработком, заключавшимся в сотрудничестве в одной из самых распространенных газет, ничего не вышло. Эта утрата материальной опоры привела к тому, что, очутившись на чужбине, мне с женой сразу стало очень неуютно — тем более, что, покидая надолго Петербург, мы распростились с нашей недавно нанятой и во всех отношениях прекрасной квартирой на 1-й линии у Тучкова моста, а все наши вещи были расставлены по складам, по родным и знакомым. У нас на родине не было больше ни кола, ни двора — самого дома. К этому материальному вопросу я постараюсь более не возвращаться, но должен сказать, что именно он нас чрезвычайно мучил в течение всех двух с половиной лет, которые мы тогда прожили за границей — тем более, что моментами этот вопрос обострялся в чрезвычайной степени. С точки зрения нормального благоразумия наша вся эта тогдашняя авантюра могла бы подвергаться и очень сильной критике, но нам казалось, что иного выхода нет и что для спасения нашего мальчика такая жертва необходима. С другой стороны, надо признать, что в этой авантюре, наряду с мучительными и тревожными, было немало радостных моментов, и в общем у нас сохранилось о том времени скорее светлое воспоминание. Много способствовало тому, что мы целый год (с осени 1905 г.) провели в божественном Версале, а оба раза на лето возвращались в Бретань, к которой и у меня, и у жены, и у детей было какое-то чувство удивительной близости и нежности.
Весной 1905 года (когда мы уже несколько месяцев прожили своим домом в Париже) настал момент решить, где нам поселиться на лето. По совету нашего все того же парижского доктора Боэлера мы остановили свой выбор на местечке Локирек на северном побережье Бретани, тогда как возвращаться в Примель, где нам так хорошо было восемь лет назад, не хотелось. А вдруг разочаруемся, а вдруг все в Примеле до неузнаваемости изменилось. Однако, попав в Локирек, это местечко показалось нам столь невзрачным, обыденным и скучным, настолько уступающим божественному Примелю, что я сразу отменил установленный план и, последовав зову души, один проехал в Примель, где на месте удостоверился, что все в нем по-старому, что это все столь же исключительно чарующее место, а к тому же сразу нашлось и подходящее обиталище. Я отправил условленную телеграмму жене: «Приезжайте!», — а уже на следующее утро мы снова все были в сборе в Примеле. Атя с помощью взятой из Парижа прислуги быстро привела в порядок нанятый нами только что построенный домик (стоявший не среди деревушки, а отдельно в поле) и наладила хозяйство, наняв в помощь Leonie крепкую старуху Marie и подручную девочку лет четырнадцати Marie-Josephe, в обязанности же Сони Лансере входил присмотр за детьми.
И на сей раз при нашем домике не было сада — но стоит ли об этом сожалеть, когда вокруг в нашем полном распоряжении было столько простора, столько живописного, и все было насыщено дивным морским воздухом. Не было и отдельной для меня мастерской, но об этом я менее всего жалел, так как пространный чердак с довольно крутым слуховым окном оказался вполне пригодным для работы. А работать я собирался без устали и с упоением. Как раз тогда я решил оставить водяные краски и перейти на масло — «заделаться настоящим живописцем», и сразу увлекся этим новым для меня делом в сильнейшей степени. Мне казалось, что в масле мне легче будет применить на деле те советы, которые я высмотрел у импрессионистов и вообще у современных художников. Целые два года я после того и в Бретани, и в Париже, и в Версале писал больше маслом, нежели акварелью, и у меня за этот период накопилось большое количество этюдов разного формата. И все же я так и не превратился в масляниста, нечто кровное, наследственное, какие-то с детства привитые навык и вкус взяли верх. Тем не менее, работа маслом принесла свою пользу. Я лучше научился схватывать общее, смелее выбирать краски, и выработал более широкую технику. Наконец, я окончательно поборол в себе наклонность к изящной манерности.
ГЛАВА 2
Версаль. Париж
Далеко не столь радужной оказалась осень, наступившая после чудесного лета 1905 года, хоть как раз тогда мы исполнили свою заветную мечту, поселившись в самом центре Версаля на rue de la Paroisse в очень удобной и светлой квартире на втором этаже. Себе под мастерскую я выбрал ту комнату, что в нормальном буржуазном быту должна была служить столовой (в силу чего ее стены были обнесены панелью в метр высоты, а обои были темные с красноватым отливом); но глядела моя рабочая комната на усаженный кустами двор, прямо на север, что было художнику особенно желательно. Я собирался развернуть в ней плодотворную деятельность, что и исполнил, но, к сожалению, не в каких-либо приятных чувствах, а напротив, изводясь от тревоги и самого острого беспокойства. Особенно мучили все более грозные вести, приходившие с родины. События там достигли, наконец, такой степени, что даже на несколько дней (а то и на неделю и больше) прекратились всякие сношения с Россией. Как раз известие об общей забастовке было получено тогда, когда в Версале поселились наши милые друзья Ратьковы-Рожновы: Александр Николаевич и Зинаида Владимировна; узнав, однако, что железнодорожное движение прекратилось на пространстве всей западной части империи, они сразу собрались и пустились в обратный путь, но уже не нормальным маршрутом через Германию, а круговым — через Финляндию.
За ними последовали и супруги Баксты — Левушка и Любовь Павловна. Приехали они еще довольно согласными супругами, а отбыли в состоянии полного раздора. Левушка даже не проводил Любовь Павловну до родины, а остался в Париже. Жили Баксты в Версале в гостинице в двух шагах от нас и ссорились безбожным образом, поочередно являясь к нам и обвиняя друг друга на все лады. Их жалобы и обвинения приходилось выслушивать то мне, то Анне Карловне, и каждое такое обвинение сопровождалось требованием безусловного согласия и соболезнования с докладчиком. Со стороны, однако, нам казалось, что вся их тяжба сплошной вздор, и мы всячески старались урезонить враждующих и привести их к миру. В конце концов несовместимость характеров приняла такую остроту, что дальнейшее сосуществование оказалось для них невозможным, и вскоре супругами Бакстами было затеяно бракоразводное дело.
Их сменили Щербатовы — князь Сергей и княгиня Полина Ивановна. Эти супруги являли полный контраст с той враждующей четой: между ними царили мир и согласие, что было нам, тоже вполне согласным супругам, особенно по душе. Щербатов собирался надолго обосноваться в Версале, так как задался целью написать целую серию картин с версальскими мотивами, однако почему-то он предпочел не обзаводиться собственной квартирой (что в то время не представляло никаких трудностей), а снял целый апартамент в самой дорогой гостинице Версаля. Правда, из этой гостиницы был прямо выход в парк, и это представляло известный соблазн для художника, но причудливый наш князь возил с собой целый зверинец: несколько собак, кошек, двух обезьян (одну — уистити — он подарил нашим детям и, кажется, еще попугая). Такая компания в отельных условиях была совсем неуместна; отсюда постоянные жалобы и протесты как со стороны отельной дирекции, так и со стороны соседей-постояльцев, а молва о чудачном русском барине быстро распространилась на весь Версаль. Нам присутствие Щербатовых, особенно в такую эпоху, было только желательным. Моя жена полюбила необычайно милую княгиню, а я отводил душу в беседах на всякие темы (преимущественно художественные) с Сергеем Александровичем. К сожалению, мне мало нравились его работы, хоть и писал он в парке почти беспрерывно, с раннего утра до темноты. Очевидно, у него было совершенно иное видение версальских пейзажей, и мне щербатовская интерпретация казалась и фальшивой, и просто любительской. Но сам художник был доволен и считал, что он с каждым этюдом делает большие успехи.
Отбыли Щербатовы уже ближе к весне, когда путь в Россию был восстановлен, а он спешил в свое прелестное поместье, дабы приложить приобретенный опыт в работы с русской природы, благо, ничего у них дома не пострадало, и красота подмосковного лета манила неодолимым образом. Поговаривал князь уже и тогда о каких-то очень монументальных символических композициях, а также о постройке собственного дома в Москве, который был бы одновременно и чем-то вроде особняка, и приносил бы значительный доход. Но свою мечту о таком доме Щербатов исполнил гораздо позже при участии молодого и очень даровитого архитектора А. И. Таманова (который был женат на моей племяннице Мизе Эдвардс).
ГЛАВА 3
1907 год. Путешествие в Испанию
Как в 1899 году, так и в 1907-м нам тяжко было расстаться с Парижем, с Францией, в которой на этот раз мы провели немного больше двух лет. Но надо было возвращаться по всяким причинам. Мы вовсе не намеревались превращаться в эмигрантов, отрываться от родины, и то, что побудило нас в 1905 году покинуть Петербург, — здоровье сына — нас более не тревожило. Наш Кока (теперь он перестал называться Колей, он как-то сам себя так переименовал) после двух лет, проведенных в благотворном воздухе Бретани, и одной зимы — в Версале, совершенно окреп, удивительно вырос и даже возмужал. В то же время он соответственно и развился, стал многим интересоваться и, что нас с женой особенно радовало, — пристрастился к рисованию. Уже в тех очень ранних опытах выявлялось несомненное дарование.
А тут еще как раз подошел один повод, почему мы поспешили с отъездом и решили уже ближайшей весной произвести его, не помышляя больше о даче где-либо на французских побережьях. Дело в том, что как раз весной 1907 года в Париже оказался Н. Н. Черепнин, выписанный, если я не ошибаюсь, театром Opera Comique, чтобы руководить постановкой музыкальной части «Снегурочки» Римского-Корсакова. Мне же он привез обрадовавшее меня известие, что наш балет «Павильон Армиды» назначен к постановке на сцене Мариинского театра и что хореографическая часть поручена молодому и необычайно даровитому артисту М. М. Фокину (до тех пор выдвигавшемуся исключительно в качестве блестящего танцовщика). У меня всякая надежда увидать свой балет на сцене успела за четыре года молчания театральной дирекции совершенно погаснуть
[44]
, и тем более я был обрадован, получив свидетельство того, что это не так, вернее, что обстоятельства изменились в мою, в нашу пользу. Объяснялась же такая перемена в отношении нашего балета тем, что для нынешнего годового экзаменационного спектакля Фокин выбрал к постановке — по совету Черепнина (бывшего в те годы управляющим оперы и балета) именно наш балет, но, впрочем, не весь, а лишь наиболее показную сцену в нем, а именно оживление гобелена. И вот успех, выдавшийся этой постановке, подал новому заведующему постановочной частью, А. Д. Крупенскому, мысль — не поставить ли весь балет в целом, и уже не скромно при участии одной лишь балетной школы, а со всей пышностью, какую допускала императорская сцена.
Крупенский был еще совершенно новичком в деле, однако он уже успел занять первенствующее положение и как бы заслонить самого директора. Поговаривали даже, что Теляковский устал, что он собирается в отставку. Напротив, Крупенский был еще совсем молодым человеком (лет тридцати) и отличался удивительной энергией, а к тому же он был богат, что обусловливало его полную независимость. Черепнин был уверен, что это именно Крупенский вырвал у Теляковского согласие на постановку «Павильона». Мало того, он получил какие-то особые на то полномочия — вероятно, те самые, в которых когда-то было отказано Дягилеву. Что при этом, несмотря на мое отсутствие, меня не забыли не только в качестве автора сюжета, но в качестве создателя всей зрелищной стороны, — этим я был обязан Черепнину.
Правда, радостное известие, привезенное Николаем Николаевичем, несло с собой и некоторое огорчение. Крупенский был готов немедленно приступить к осуществлению постановки, но ставил условие — сокращение балета и превращение его из трехактного в одноактный, состоящий из трех картин, следующих одна за другой без антракта. Я стал сопротивляться, но убеждения Черепнина победили мое упорство, а после некоторого размышления я даже нашел, что, пожалуй, данное сокращение послужит на пользу дела, без ущерба для самого существа всей затеи. Так будет лучше: впечатление от балета получится более целым и сильным. Естественно, что раз я должен был переработать сюжет и следить за тем, чтоб во всем был соблюден определенный стиль — стиль любезного мне XVIII века (Фокин определенно рассчитывал на то, что я ему помогу выдержать этот стиль, а Крупенский, потирая руки, приговаривал: «От Бенуа можно ожидать, что все будет выдержано в чисто гобеленовском вкусе»), то явилась безотлагательная необходимость поспешить с возвращением. Именно нашим балетом должен был уже в начале осени открыться новый сезон Мариинского театра.
Уже с середины мая мы стали собираться в дорогу, однако за несколько недель до отъезда (еще в конце апреля) мне удалось осуществить свою давнишнюю мечту посетить Испанию. В товарищи по этой экскурсии я выбрал себе милого В. Д. Протопопова, бывшего в это наше двухлетнее парижское пребывание нашим неизменным гостем (напротив, Атя отказалась от поездки — из экономических соображений), и это сообщило поездке немалый шарм, причем моментами Всеволод Дмитриевич развлекал меня и своими чисто русскими чудачествами. Но я не стану распространяться насчет нашей прогулки. Побывали мы в Сеговии (где надлежало посетить родственника Зулоаги), Гранхе, Мадриде, Эскуриале, Толедо, Бургосе, и разумеется, впечатлений за эти три недели накопилось столько и были они такой силы, что я и до сих пор отчетливо помню все в малейших подробностях. Приходится ограничиться вот этим конспектом, так как иначе мой рассказ грозил бы занять целый том.
ГЛАВА 4
«Павильон Армиды»
От самого милого Петергофа я в то лето видел немного — уж очень я был поглощен как изготовлением постановки «Павильона Армиды», так и этими картинами для Князькова, требовавшими, кроме сочинения их, и изысканий исторического характера. Князьков привлек, кроме меня (и после меня), несколько выдающихся художников. Большинство было нашего же круга «Мира искусства», но был и совсем для нас посторонний мастер — москвич С. В. Иванов, которому были поручены почти все сюжеты из древнерусского допетровского прошлого. Особенно прекрасную вещь создал Серов, тогда очень увлеченный личностью Петра Великого. Его картина изображала самого преобразователя, бодро и грозно шагающего по развалу строящегося Петербурга. Очень удачны были также листы Е. Лансере и М. Добужинского. Я, кроме названных трех сюжетов, исполнил еще для Князькова: «Петр I в Летнем саду», «Улица Петербурга при Петре I», «Немецкая слобода» и «Лагерь суворовских солдат». Последняя композиция не сразу угодила заказчику. Это была ночная сцена, и представляла группу молодых солдат, греющихся у костра и слушающих рассказ одного бывалого воина; в отдалении пылала только что взятая турецкая крепость. Угодил я Князькову версией гораздо менее романтичной, но зато явственно были видны все формы. Картины были прекрасно воспроизведены в хромолитографиях в Германии и имели большой успех. Их покупали не только школы, но и частные лица. Многие вставляли их в рамы и вешали у себя в кабинете или в гостиной. Но несчастному Князькову такой успех не помешал впоследствии навлечь на себя гнев большевиков, и он был расстрелян.
С тогдашним пребыванием в Петергофе у меня связано одно воспоминание несколько комического порядка. Очень нас как-то изумил чудак В. Д. Замирайло, неожиданно явившийся к нам на дачу, облаченный в черную епанчу до самых пят, без шляпы, и вообще имея вид какого-то оперного заговорщика. Это был обычный его костюм, и иначе Замирайло ни зимой, ни летом на улицах не являлся. Однако немудрено, что специальная дворцовая полиция и охрана приняли его за настоящего конспиратора, когда он, приехав на поезде, прежде чем пройти к нам в деревню, заглянул в царский Петергоф и, попав на террасу перед Большим дворцом, долго любовался исключительной красотой всего ансамбля и даже что-то стал набрасывать в записную книжку. На следующий же день ко мне пожаловал какой-то полицейский чин, пожелавший получить сведения о столь поразившей всех стражников фигуре и удостовериться, что от него ничего не грозит существующему порядку. Мне не без труда удалось убедить полицейского, что это был не террорист, а совершенно безвредный художник, к тому же пользующийся и некоторой известностью. В то же время я не мог не изумиться усердию блюстителей порядка — ведь выходило, что накануне кто-то из них потрудился проделать три, если не четыре, версты, чтоб выследить, куда и к кому направляется столь загадочный субъект. Милый Замирайло!.. Как он захохотал, когда я ему все это рассказал; в то же время он был как-то польщен, что так озадачил и провел расейских алгвазилей!
Сочинение декораций моего балета мне далось не сразу. Уж очень роскошно мне хотелось изобразить самый таинственный павильон, в котором находит себе приют юный путешественник Рене де Боженси; уж очень затейливыми должны были быть волшебные сады Армиды и ее дворец в глубине. Надлежало и пригнать обе декорации одну к другой так, чтобы одна на глазах у публики и без спуска занавеса, плавно, без толчков превращалась в другую — и обратно, когда в третьей картине тот же павильон снова появляется, но уже при дневном свете. Мысль о монументальных часах с аллегорической группой, представляющей поражение Амура (любви) Сатурном (временем), явилась уже во время работы и потребовала видоизменения всего центрального мотива с гобеленом. Помнится, именно над укладкой этих монументальных часов я долго бился, но наконец добился намеченной цели. В дивертисменте второй картины (происходившей в волшебных садах Армиды) мне все казалось, что программа этого придворного фестиваля недостаточно насыщена, и отсюда родились целых три вначале непредвиденных номера, которые затем, в парижской редакции, были исключены. То были: «Похищение из сераля», «Появление из земли четырех магов», вызвавших целый хоровод теней, и ведьм-вакханок, и безобразных сатиров. Каждое такое мое новое изобретение требовало совещаний с Черепниным и с Фокиным. Первый создавал музыку, второй — танцы. Эти совещания, это тесное сотрудничество принадлежит к моим самым приятным воспоминаниям; мне думается, и для обоих моих приятелей это было так.
Три дня в неделю я оставался в Петербурге, ночуя в квартире Лансере, и тогда проводил почти все время в декорационной мастерской. Не все и там клеилось. Всю предварительную работу «механическую» — перенос моих эскизов на гигантские площади холста — исполнили прикомандированные дирекцией художники — Эмме и Экк — вполне удовлетворительно; при чудесном знании дела первого все обошлось без каких-либо ошибок и недоразумений, но когда дело дошло до красок, то тут у меня стали происходить трения — именно с Эмме. Впрочем, всю центральную часть «Павильона» (первая и третья картины), на которой надлежало для обмана зрения представить сложнейшую комбинацию лепных драпировок, из-за которых то тут, то там выглядывают и барахтаются нагие фигуры гениев и амуров — все в стиле бешеного барокко — все это написал я сам, и хоть вначале я с непривычки порядком робел, однако довольно скоро освоился, и эффект получился вполне иллюзорный. С фоном же садовой декорации произошла маленькая драма, а именно, вечернее небо над садами я начал согласно своему акварельному эскизу, но Эмме за одну ночь все переписал по-своему и жестоко испортил, внеся в общий красочный эффект что-то приторное и банальное. Пришлось почти все смыть и написать вновь.
Однажды Фокин обратился ко мне с просьбой придумать еще какую-либо роль, в которой была бы дана возможность выдвинуться необычайно талантливому, только что окончившему Театральное училище юноше (это был Вацлав Нижинский). Уже сюжет был теперь весь установлен; все действующие лица получили свое место и назначение, и я не без некоторого сопротивления уступил балетмейстеру. Пришлось изобрести какого-то любезного раба Армиды, что давало танцовщику возможность не переставая находиться рядом с главной балериной и ее когда нужно поддерживать, тогда как наш чудесный П. А. Гердт, которого я насильно уломал взять на себя главную роль Рене, только бы брал позы и вел исключительно мимическую роль.
ГЛАВА 5
Фокин. «Старинный театр»
Дягилев и исполнил свое намерение в первом же сезоне своих Парижских спектаклей в 1909 году. Мало того, именно с «Павильона Армиды» и начались столь затем прогремевшие на весь мир «Ballets Russes». Наконец, в «Павильоне» же Европа впервые увидела танцы Нижинского и хореографический гений Фокина. Самые первые овации парижской публики достались именно «Павильону», и лишь через несколько дней еще больший энтузиазм вызвала «Клеопатра». Из отзывов прессы особенно мне польстил тот, в каком-то театральном журнале, что был подписан Robert de Montesquieu. Милый Robert не пропускал ни одного спектакля. Однако он еще больше оценил Иду Рубинштейн, которая вообще совсем свела с ума парижан и даже затмила Павлову, что как будто вызвало досаду последней, отказавшейся в следующем сезоне от участия в дягилевском спектакле. Но этим триумфом Ида была обязана не танцам (она и не танцевала, а лишь ходила, но как ходила, с какой царственностью, с какой красотой жестов!), а была она обязана своей удивительной пластике и выразительности своей мимики. В дальнейшем возили «Павильон» и в Монте-Карло, и в Рим. Он же, «Павильон», удостоился фигурировать в качестве спектакля-gala в Лондоне во время торжеств, ознаменовавших коронацию короля Георга V в 1911 году.
И все же ныне я не могу не констатировать, что этот мой балет забыт и что сложившаяся легенда о «Ballets Russes» как-то молчит о том, с чего все началось. Возможно, что в Советской России его продолжают давать. Я слышал, что первоначальные декорации погибли, но что по моим эскизам, хранящимся в Русском музее, постановка была возобновлена, и балет шел с успехом. Но за пределами России «Павильон» больше нигде не идет, и даже при жизни Сережи, после первых трех сезонов, он был исключен из репертуара. Одна из основных причин, почему «Павильон» был преждевременно сдан в архив и вообще не приобрел популярности, какой пользовались наши другие постановки, как «Жизель», «Жар-птица» и особенно «Петрушка», объясняется тем, что полная постановка «Павильона» чрезвычайно сложна, что она требует особых сценических приспособлений и очень большого числа фигурантов. Большую сложность представляют и самые танцы и вся драматическая сторона. Но повинен, пожалуй, в забвении и самый характер моего балета, отсутствие в нем чего-либо «сугубо модернистического». Да и не для того я его в свое время придумал, чтобы гарцевать каким-либо новшеством. Напротив, его настоящим назначением было возродить балет как многоактный пышный спектакль в несколько старомодном вкусе. Возродить то самое, что меня так пленило в моем детстве и в юности, когда я с ненасытным восхищением, затаив дыхание и весь дрожа от возбуждения, следил за тем сказочным, что творилось на сцене в «Дочери фараона», в «Баядерке» и особенно в «Спящей красавице»…
Работа над постановкой «Павильона Армиды» привела к чему-то вроде дружбы с Фокиным, а все вместе пережитые тревоги как-то особенно сплотили нас. Я теперь часто стал бывать у Фокиных, в их незатейливой квартирке у Пяти Углов. Часто в беседе за самоваром я там застревал до двух и трех часов ночи. Не могу сказать, что супруга Михаила Михайловича была мне особенно симпатичной. Вера Петровна (в балете ее не иначе звали, как «Вераша») была тогда особой совсем юной и могла бы считаться хорошенькой, если бы не слишком выдающийся нос. Симпатичности ее вредило и то, что слишком чувствовалось, что она, в контрасте со скорее беспечным супругом, очень склонна была к материальной стороне дела. Она же несравненно хуже переживала всякие обиды, неизбежные в театральной жизни, которые испытывали и муж, и она сама, всякие неприятности на службе, и постоянно настраивала его на обидчиков как действительных, так и воображаемых. Позже, когда Фокин стал много зарабатывать, в ней сказалась корысть типично женского оттенка. Она накупала всяких драгоценностей и стала появляться даже на самых интимных дружеских приемах вся увешанная бриллиантами. Напротив, живейшую симпатию я сразу почувствовал к почтенной матушке Михаила Михайловича. Она была германского происхождения и по-русски говорила с сильным немецким акцентом, с довольно потешными ошибками. Она в те времена заведовала хозяйством недавно соединившихся браком Михаила Михайловича и Вераши
Почти всегда, когда я бывал у Фокиных, меня сопровождал Бакст, но очень скоро у него установились с Фокиным какие-то деловые отношения несколько конспиративного стиля. Фокин стал тогда давать уроки балетного танца какой-то незнакомке из общества, с которой был знаком и Левушка… О ней-то они все время и шушукались. Возможно, что Фокин привел к ней Левушку, возможно и обратное: что Левушка указал этой таинственной особе на Фокина как на идеального преподавателя. Как бы то ни было, они теперь то и дело при мне обменивались какими-то для них только понятными полусловами, и это меня порядочно злило.
Лишь спустя несколько месяцев тайна раскрылась. Таинственная ученица Фокина оказалась Идой Рубинштейн, но вплоть до нашего первого парижского сезона в 1909 году оба заговорщика держали открытое ими сокровище как бы под спудом, что не мешало рождению легенды, которая расцвела вскоре пышным цветом. Таинственная особа и гениальна как артистка, к тому же несметно богата. В то же время она отличалась удивительными и даже единственными странностями: она готова была идти для достижения намеченной художественной цели до крайних пределов дозволенности и даже приличия, вплоть до того, чтобы публично раздеваться догола. При этом она была бесподобно красива и удивительно одарена во всех смыслах. Наконец, она принадлежала к высшей еврейской знати, которая крайне неодобрительно относилась к такой сценической одержимости и всячески ставила Иде препоны на ее пути к достижению идеала. Все это окружало личность ученицы Фокина пленительным ореолом. Бакст прямо млел, рассказывая про нее (все еще не называя ее имени), а Фокин усердно подтверждал.