Литературный дебют Нины Берберовой в качестве прозаика состоялся за границей, куда она уехала в 1922 году вместе с мужем поэтом Владиславом Ходасевичем.
Героиня романа «Без заката» Вера, чья прежняя петербургская жизнь меняется бесповоротно, как и сама Берберова, уезжает с мужем во Францию. Обратной дороги Вере нет, и она устраивается здесь. Впервые роман был опубликован под названием «Книга о счастье»: Вера ищет счастья, уезжая с первым мужем в Париж; ищет после похорон мужа; ищет — устраиваясь в Ницце. И никак не может понять, когда говорят, «счастье, как воздух, его не чувствуешь»…
Нина Николаевна Берберова
Без заката
Роман
I
Сам, закрыв глаза, лежал навзничь у самого края широкой, низкой кровати. Казалось, стоит ему сделать движение, и он мешком скатится на козью шкуру, постланную поверх красного бобрика: к седому, длинноволосому меху тянулась застывшая Самина рука, зажавшая револьвер, отброшенная выстрелом. Лицо Сама было спокойно и смотрело в потолок, и только черный пробитый висок (уже давно не сочившийся кровью) придавал волне рыжих волос и бледности веснушчатого лба что-то необычайно грустное.
Он был во фраке. Белая грудь все еще топорщилась и выпирала из жилета. Ноги были сдвинуты; обутые в легкие, лакированные туфли, они казались ногами спящего человека, наиболее живыми из всего Саминого тела. Левая рука была положена на грудь (вероятно, доктором, хотя почему тогда оставил он висеть правую?) — в левой руке искали Самин пульс, — и не нашли, конечно. И желтоватая, тоже веснушчатая с сильными пальцами настоящего (с детства) музыканта, с едва заметными медным пухом, кудряво уходившим под крахмал манжеты, лежала она, словно пошла слушать биение сердца, но не доползла, и задумалась, и вот — спит. Шум был за окном, утренний столичный шум, от которого, казалось, рука сейчас проснется и зашевелится, а за ней, под веками, шевельнутся глаза. Но трубный рев автомобилей не воскрешал этого одеревенелого лица. Холодный и страшный для живых и такой неудобный для администрации Гранд-Отеля покой смерти шел от Сама, от тела, которое продолжало стыть, и скоро, несмотря на солнечный майский день, грозило стать ледяным.
Доктор, — полицейский врач с лысиной, укрытой волосами, — чиновник полиции, газетный проходимец с блокнотом в беспокойных руках и сдержанный, мускулистый господин, вызванный из американского посольства, — все побывали здесь, а между ними то и дело проносились лифтные мальчики, коридорные, горничные, служащие похоронного бюро. В полицию, в американское посольство, дали знать сразу, когда Сам, велевший разбудить себя в девять, не отворил на стук горничной, державшей в руках поднос с утренним завтраком и сперва осторожно постучавшей локтем. И тогда же, по телефону, из стеклянной будки, соединился портье с некой дамой, адрес которой и телефон были оставлены Самом на ночном столике. «Вас просят приехать, — сказал ей чужой голос, который показался слишком повелительным. — С вашим другом случилось несчастье». «Где? С кем?» — недоверчиво спросила дама, решив, что кто-то шутит и в душе испытывая брезгливую досаду. «С вашим другом в Гранд-Отеле». Молчание. «У меня нет друга в Гранд-Отеле, прошу оставить меня в покое». «Мадам, с господином Адлером…» Портье испытал мгновение жестокой радости попадания в цель: на другом конце проволоки кто-то замер. «Господин Адлер опасно болен. Он дал ваш адрес». Она ловила какие-то слова в ускользающей памяти. «Он давно в Париже?» — спросила она. «Два дня».
Эта дама — впрочем, больше похожая на молоденькую девушку, — теперь стояла молча, посреди просторного номера; дверь в ванную была открыта и там кто-то шаркал по каменному полу. В окне была видна площадь Оперы, начало Капуцинского бульвара, будто кто-то на экране окна пустил старую ленту кинематографа. Вот сейчас на паре белых лошадей, выкатит из-за угла Макс Линдер, стрельнет белками в проходящую красавицу, закроется от городового приподнятым цилиндром. Как это было давно! Кинематограф во дворе невзрачного дома на Невском — не то Унион, не то Художественный, на полотне, в черном дожде потрескавшейся пленки, город площадей, арок и автомобилей, с профилем железной башни в клубящемся облаками небе Иль-де-Франса. И она, с Самом — в глубине черного зала, тайком от всех, в клятвенной тайне первого бегства из дому вдвоем…
И вот он лежит здесь, на этой кровати, с еще не выдернутым револьвером в костенеющей руке, еще вчера должно быть державшей смычок, а за окном — Париж, этот перекресток, впервые увиденный на экране лет десять тому назад, увиденный в тот вечер, когда шел снежок, искрились фонари, цветы за стеклом цветочного магазина обещали такую счастливую, такую огромную жизнь, в тот вечер, когда на нем была котиковая ушастая шапка, а на ней — серая шубка, слегка потертая ранцем на плечах.
II
Дом когда-то был особняком. На фасаде, выходившем в старую, тихую улицу, была прибита доска: здесь жил и умер французский вельможа начала XVIII столетия. Теперь здесь были квартиры — огромные, холодные комнаты, с высокими потолками, с полукруглыми окнами, обшитые темным деревом, затянутым грубым шелком. Здесь нельзя было переставить зеркал — они были вделаны в простенки, нельзя было сдвинуть шкапа, дивана — все это давно вросло в пол, и когда хотелось перевесить картину или просто снять ее, отправить в чулан (портреты неизвестных, бонапартовых времен баталии), то оказывалось, что и это сделать невозможно, настолько выгорел стенной шелк. А под толстыми коврами скрывался черный, скрипучий паркет в щелях, и в солнечный день, в столб пыли у портьеры, было видно, как тяжело летит с кисти на кисть сытая моль.
Вера вошла и прислушалась.
Тихо было в доме и тихо за большими окнами, где продолжалось время. Запах старой пыли, двухсотлетней сырости, начинался уже на лестнице — широкой, витой, каменной, с огромной паутиной, висящей, как гамак, в пролете. Здесь в квартире много и подолгу отворяли окна (был больной) и все-таки пахло прошлым веком — от этого века Веру мутило. Впрочем, это был не прошлый век («пара и электричества»), а век позапрошлый, который дремал здесь в неуничижимом своем величии и обременительной прочности. На громоздкую вешалку Вера накинула шляпу и пальто. В квартире не было ни ребенка, ни животного, которые могли бы учуять ее приход. Она осторожно прошла к себе в комнату. С кухни донеслось пение прислуги.
Осторожно, так, чтобы в соседней комнате ничего не было слышно, она села к столу, выдвинула ящик. Отсюда она иногда прислушивалась к тому, что делается за стеной, за дверью, к шороху, к дыханию, — и теперь надо было сделать все, чтобы там не догадались об ее возвращении, не шуршать бумагами. Самины письма, его фотографии, даже та газетная вырезка — все было цело. В его телеграмме, полученной несколько дней назад, — «Буду в Париже в конце недели. Восемнадцатого концерт. Сообщу день и час приезда» — теперь сквозил обман, заранее обдуманное намерение. Вера вынула из сумки его сегодняшнее письмо и еще раз перечитала его:
«Верка, прости за беллетристику, но я стреляюсь не увидев тебя. Вероятно просто потому, что мне не особенно этого хочется. И хорошо. Жизнь обманула, вот в чем дело. Она победила (обманным образом), и я сдаюсь с честью, пока не поздно. Прощай!
III
Он появился в суховатый, морозный день, перед вечером. Воздух чисто и остро пахнул петербургской зимой.
Под деревьями, между черными стволами, где первый снег так и оставался лежать до первых дней весны, куда дети Таврического сада бегали прятаться или за маленьким делом, ничком лежал мальчик лет десяти и не плакал.
— Тебя запрут, — из жалостливого озорства крикнула Вера, не зная, кто это. — Пора домой!
Но мальчик не двинулся. В быстро падающем вечере была видна его отброшенная рука.
— Верочка, да ведь мальчик-то замерз! — воскликнула Настя и побежала, полетела по снегу, под деревья. — Мальчик, мальчик, Царица небесная! — красной, жесткой ладонью она вдруг забила его по щекам, потом схватила снегу и безжалостно растерла ему лицо. А кругом по прежнему не было ни няньки, никого.
IV
Приготовления начались с утра: была надета чистая рубашка, вышитая городками, и штаны, которые хрустели, как картон; самые тонкие (и все-таки толстые) рубчатые чулки, платье, отглаженное Настей, башмаки на пуговицах, которые скрипели и блестели так, что не заметить их было нельзя. Звонко выполоскав зубы, Вера несколько раз перевязала ленту в косе — на самом конце: коса выглядела длиннее, у затылка: Вера казалась взрослее. Перед самым выходом она решила почистить ногти, и сделала это чистым стальным пером. К зеркалу она подошла всего раз: посмотреть, чист ли нос? Она без зеркала прекрасно себя знала и высокого мнения о себе не была.
— Люди, которые нам не компания, — сказал отец, посмотрев на противоположную сторону улицы, где плыл, и сиял, и звучал Самин дом. Но это было сказано, конечно, о господине Адлере и его супруге — Сама отец не знал, как знала его она. И вот в столовой бьет три часа, Настя накидывает на голову платок, закрывающий ее до колен. Мать завязывает Вере капор, холодными нежными пальцами задевая ей лицо.
— Обратно придешь, когда почувствуешь, что надоела. Не позже половины шестого. Я буду стоять у окна и смотреть.
Вера летит вниз, потом по снегу через улицу, в подъезд. Швейцар запирает Веру и Настю в лифт; протяжно вздыхая, лифт поднимается. На площадке — зеленые лопасти искусственных растений. Тишина. Снег начинает валить за окнами — гуще, гуще…
Дверь открыла горничная, но не на горничную смотрела Вера, а на длинноногую особу в розовом платье, в черных локонах, с тонким, треугольным лицом. «И это тебе не компания», — подумала Вера: особе на вид было по крайней мере лет пятнадцать. Она тоже смотрела на Веру, но не здоровалась, и насмешливо поводила бровями. Перед тем, как позвонили, она надевала боты, и теперь, обув одну ногу, захромала в комнаты и бесцеремонно крикнула:
V
Неужели это та же вода, — думала Вера, закручивая кран в ванной, — та же, которая в пруду, реке и море? Эта вода какая-то сделанная.
Ванна была готова, и Вера с опаской села в нее. Мать сейчас же со смехом выжала ей в лицо губку, и Вера, фыркая, легла в воду, воображая, что уплывающая от нее мочалка и есть тот чудесный необитаемый остров, на котором поселится большой палец ее правой ноги.
Ванная колонка продолжала гудеть от ветреного жара, и в красной ее меди плавился электрический свет, росистый пот стекал по стенам и в горячем пару Вера, закрывая глаза, облепляла себя мыльной пеной и терла, терла мочалкой до красноты свой живот. Потерла, смиренно подставив под синий кувшин все свои позвонки и выждав пока стечет вода, она вылезала, задыхаясь в накинутой на нее толстой простыне и с трудом, словно внезапно увеличившись в размере, натягивала чулки, теплое белье, коричневое свое платье.
Тогда вынималась из волос одна единственная огромная кривая шпилька, державшая все это время ее гладкую холодную косу, вытиралось розовое курносое лицо, и Вера, чуть поскрипывая высокими башмаками, с сонной слабостью в коленях, переходила к себе в комнату и утыкалась в книгу, а в ванной в это время метла, тряпка и щетка мыли и терли следы Вериных брызг, и, булькая, уходила в далекое и душное странствование все та же вода.
Потом, с грохотом приносилась из кухни новая вязанка березовых поленьев и снова начинался треск и гуденье — мать повязывала волосы платком, вынимала из-под капота сиреневый корсет с двумя чашечками для груди, и запиралась. Вера откладывала книгу.