Нина Берберова (1901–1993) — поэт, прозаик, критик. В начале 20-х годов XX века уехала из России в эмиграцию.
В книгу «Повелительница» вошел одноименный роман, цикл «Рассказы не о любви» и пьеса «Маленькая девочка». Автор рассказывает о судьбах людей, вынужденно вырванных из своего круга, из своей страны, и существующих отдельно. Они не дома, хотя читают русские газеты, ходят в русский синематограф, и должны обустраивать жизнь здесь… В том числе и личную жизнь.
Это мир чувственной любви, зашкаливающих эмоций и томительного, непреодолимого одиночества. У этих отношений нет будущего, важно только настоящее.
Предвоенная Европа, Россия далеко, впереди снова серьезные испытания…
Повелительница
Роман
Глава первая
Саша оттолкнулся от темного берега, почувствовал счастливую свободу гладкой реки, мгновенный, широкий свет над водой — и проснулся. Он открыл глаза, но не шевелился и некоторое время видел лишь кусок обоев в пыльных пупырышках и морщинах да раму низко повешенного семейного портрета. В комнате было темно и тихо, но Саше было неспокойно, ему начало казаться, будто проснулся он от стука в дверь. Но за дверью тоже все было тихо, где-то далеко внизу звонил телефон. В мозгу вдруг открылся какой-то клапан, и побежали мысли, припомнился вчерашний вечер: Катя зашла за ним, невеста брата Ивана, и они пошли в кинематограф. Шел дождь, и они раскрыли маленький дырявый Катин зонтик, говорили о чистой человеческой совести, и Саша сказал, что, вероятно, это очень хорошая вещь, но оценишь ее только потеряв, а потому — подождем судить. Они взяли дешевые места на балконе, с краю, и сидели прижавшись друг к другу, не двигаясь, так что когда встали, чтобы идти домой, все болело, и шатало их из стороны в сторону. Опять шел дождь, но не крупный, и Саша отказался идти под зонтиком, он не любил ходить с Катей под руку: она была на голову меньше его и висла на руке, сама того не замечая; вероятно, она привыкла повисать так на руке Ивана, который должен был любить эту тяжесть; Сашу она скорее утомляла. Они шли вдоль сада, где была чернота и сырость, и Катя проводила Сашу до дому, а потом пошла к себе. Он так привык к этому, что никогда не предлагал ей обратного, и сколько раз ни выходили они вдвоем, столько раз провожала она его, а потом шла к себе, делая мелкие, неровные шаги, загребая носками, по-женски отстукивая каблуками.
Раздался стук в дверь, Саша вздрогнул. Ему уже снился вчерашний вечер и Катя, уходящая по мокрой улице, под зонтиком, не оглядываясь, и он не мог решить, в первый раз слышит он этот стук или во второй, и если во второй, то сколько с тех пор прошло времени?
Он вскочил, босыми ногами подошел к двери, отпер ее. Там стоял почтальон, красноносый, лоснящийся, сильно пахло от него спиртом и улицей. Почтальон принес заказное письмо, не Саше — Ивану, но Саша расписался в книге, дал почтальону монетку на чай и опять улегся.
Итак, вчера Катя ушла, а он поднялся к себе. Он лег и смотрел на семейный портрет, который сейчас был виден уже весь; он улегся в широкую, покойную кровать и раскрыл клеенчатую тетрадку. Эту тетрадь дала ему Катя несколько дней тому назад; туда, когда была еще гимназисткой, переписывала она любимые стихи — и чего тут только не было!
Почерк у Кати был тогда прямой, круглый, правильный, заглавные буквы выводила она особенно тщательно и писала без помарок. Саше часть стихов была знакома по школе, другие он читал впервые. Он не думал о том, что именно могло когда-то нравиться пятнадцатилетней Кате, он читал тетрадь, как книгу.
Глава вторая
Раздался выстрел. Пробка стрельнула в потолок, отбила кусок штукатурки, мячом подпрыгнула на толстом ковре; пена хлестнула по обоям, по золотому рисунку разошлось темное пятно; с тяжелым шипением ползла она из горлышка по бутылке, хлопьями падая на пол и хлопьями оставаясь на скатерти. Горничная только бровями повела, проходя мимо с подносом, на котором стояли четыре широких, на тонких ножках бокала и ваза с бисквитами.
Пена холодом обдала пальцы Саши, он постарался не дать ей упасть и поймал часть ее в ладонь; он не знал, что ему делать: вынул платок, смутился, помчался за горничной, к бокалам, чтобы вылить в них поскорее то, что еще оставалось в бутылке. Он знал, что наливать надо очень мало, рука у него дрожала. Потолок и обои были испорчены.
Вчера еще он не знал, что будет сегодня присутствовать на помолвке Андрея. Но рано утром (только что пришел Иван), когда Саша еще был не одет, его позвали к телефону. Андрей предлагал нынче, часов в пять, отправиться к Шиловским. «Кто это такие?» — спросил Саша. На это Андрей несколько секунд молчал в телефон, так что Саша едва было не решил, что их разъединили, и только потом сказал:
— Это ее фамилия.
Саша сразу понял, его кольнула радость. «Ты уже был у них?» — спросил он. «Да, я был у них третьего дня и вчера». — «Нас ждут?» — «Да». — «Она ведь не одна живет?» — «О, нет!» Оба помолчали опять. «Видишь ли, — сказал тогда Андрей, — дело это решенное, но я пока молчу, и ты молчи. Ее отца нет в Париже, его почти никогда нет. Матери нет вовсе. Там две сестры ее, челяди полна квартира — вот и все. Я зайду за тобой».
Глава третья
Иван спал лицом в подушку, штора была задернута так, чтобы белый день, ветреный, яркий, с пестрым быстро меняющимся небом, не мешал ему, чтобы свет падал только на стол, на книги и бумаги. Саша сидел посреди комнаты, все еще не одетый, хотя было двенадцать часов; он сидел неподвижно и смотрел на Ивана, каждое сонное движение, каждый вздох которого наполняли его смешанным чувством жалости и неприязни. Он не мог двинуться, ему начинало казаться, что он болен, что болезнь живет в нем уже несколько дней и теперь объявилась во всей силе; он вспоминал, что еще несколько дней тому назад ему было не по себе вечером, возвращаясь с Катей, а прошлой ночью у него наверное был жар, и, может быть, его продуло в библиотеке — спину ломит и клонит ко сну. Он видел, что жизнь его, не внешняя, та шла своим путем и никто ничего не мог бы заметить, но внутренняя, связанная, однако, очень крепко не только с его душевным состоянием, но и с жизнью его тела, совершенно переменилась: ему уже не хотелось есть в те часы, когда это было нужно, а хотелось есть в иное время, например — по ночам, голова его была тяжела, и ему иногда начинало казаться, будто зрение и слух у него слабеют, будто он живет не совсем, а лишь на одну десятую; он нелегко свыкался с мыслью о том, что все, что он делает, все, что он думает, только ведет к чему-то, не имея самостоятельной цены, будто живет он в нездоровой дреме какого-то ожидания, которая, когда она кончится и наступит настоящая жизнь, не оставит после себя воспоминания, словно дано ему изжить эти пустые дни и ночи для чего-то, рядом с чем и дни и ночи эти покажутся небывшими.
Но скучная трудность, опустошающее уныние были именно в том, что надо было изживать это время, час за часом, сутки за сутками. Ему было стыдно самого себя, когда он часами сидел на стуле вот так, среди комнаты, или, когда Ивана не было, — на кровати и смотрел в одну точку на обоях, которая в конце концов начинала двоиться и троиться, на свои руки, опротивевшие ему, или в окно, где жил фотограф, которого порой хотелось убить из окна в окно, и чтобы это вовек не раскрылось. Он представлял себе на минуту, забывая всю нелепость такого выстрела, как поутру в комнату фотографа сбегутся люди, как пойдет он сам глазеть на этот труп и его не будут мучить угрызения совести. Он сидел неподвижно и часами воображал лишенные всякого последовательного смысла картины, бегущие одна за другой в его мыслях. Вдруг, неизвестно на каком именно месте, они прерывались, несколько мгновений он чувствовал головокружение, потом образовывались в нем и вокруг него пустота и тишина, он зевал, обводил комнату мутными глазами и видел окно фотографа. И нужно было сделать усилие, чтобы опять не дать себя увлечь скользящему в пропасть воображению.
И вдруг среди ночи или днем, в сумеречной тишине одинокой комнаты, сердце начинало стучать молотом, круги шли в глазах: мысль о Лене укалывала его электрической иглой, делалось душно, хотелось упасть ничком, ничего не знать, стиснув зубы, зажмурив глаза, подольше не выпускать ее из своей памяти. Но эта мысль жила лишь одно мгновение, она уходила, как облако, она падала, как звезда, на смену ей шли другие.
Бывали часы, когда он, однако, умел думать и рассуждать по-иному. Это бывало в те дни, когда он случайно высыпался и мог некоторое время работать; тогда вдруг забывались фотограф и цепь длинных, мучащих кошмаров, внезапная прохладная ясность наполняла ум; он видел себя Сашей, другом Андрея, гостем Шиловских, обыкновенным гостем Жени и Лены; он вспоминал с рассудительным спокойствием, как шел к ним, с каким запретным волнением ожидал встречи с Женей.
С рассудительным спокойствием он мог в эти часы ставить самому себе бесполезные вопросы и отвечать на них: «Возьмем житейский трафарет, — говорил он себе, жадно ища его, цепляясь за него. — Если Лена мне нравится, я должен сделать все, чтобы ее увидеть. — Он с радостью замечал косную обыденность этой фразы и продолжал: — Я могу позвонить ей по телефону и спросить, не хочет ли она пойти в воскресенье на выставку? Или я могу пойти к ней, нет — к ним, сказать: вы меня звали бывать у вас. Вот я».
Глава четвертая
Первое, что увидел Саша, когда открыл глаза, был слабый свет октябрьского утра в окне, неплотно закрытом шторой. Он поднял голову. Исполосованные тенями стены заколебались у него в глазах. Там, далеко, в тумане утреннего света, растекалось желтое платье с желтым цветком, плавало лицо. Саша осторожно приподнялся. Лена спала в вершке от его плеча, волосы ее были спутаны, копной стояли на голове, под глазами лежали темные круги, нос был необыкновенно тонок и прям — теперь она была почти красива. Он долго смотрел на ее рот, где поблескивали зубы, из которых один передний был чуть короче другого, потом увидел ее пальцы, просунутые между щекой и подушкой, они тоже были бледнее, тоньше, духовнее, чем наяву. Она дышала еле слышно, на мгновение приостановила дыхание, узкая легкая морщина легла у нее между бровей; но Лена не проснулась, а наоборот, закрыв рот, заснула еще крепче.
Медленно, неслышно Саша высвободил ноги из-под одеяла, ступил на ковер и подошел к окну. Внизу был колодезь двора, вверху — небо и трубы домов; был ясный, холодный, прозрачный день. Небо было сине, безоблачно, на крышах сверкало солнце. Саша осторожно повернул кран радиатора — потянулась в трубы вода. Мысль о том, который может быть час, пришла ему в голову, и вдруг с тоской вспомнился Иван, наверное уже вернувшийся, быть может, уже храпящий. Саша подошел к ночному столику. Его часы стояли на половине четвертого, он забыл их завести вчера; ее часы на шелковом ремешке лежали тут же; они шли, он услышал их серебристый ход, но они были так неимоверно малы, что ничего нельзя было рассмотреть на них. Лена все спала, ее светловолосая голова тонула в широких подушках, ее тяжелая, горячая голова с горячими мыслями была полна неизвестных Саше снов. «Моя, моя», — прошептал он в блаженном ужасе.
Он не знал, который мог быть час, и не имел представления, где именно, в каком углу Парижа находится. Он опять подошел к окну. День был, вероятно, ослепительный, сине-золотой, хотя внизу, на асфальте двора, в тени стояла лужа от ночного дождя. Саша припомнил, что вчера, когда он отправился к Шиловским, был вторник. С тех пор прошло много времени. Может быть, он уже неделю живет в этой комнате, смотрит до рези в глазах на желтый портрет и слушает дыхание спящей Лены?
Оттого, что Саша не мог представить себе, где находится, ему начало казаться, будто он далеко, очень далеко не только от дома, от Кати, Ивана, университета, от прошлой жизни, но и от самого Парижа. Он на мгновение усилием воображения представил себе чужой город, куда занесло его, где он никого не знал, где он не понимал даже языка, на котором говорят окружающие. Он стоял у окна воображаемого города. С прошлым все было покончено, оно ушло, не оставив следа, в настоящем была Лена, ее спящая голова в середине огромной кровати.
Внезапно он прислушался. Били часы. Он насчитал девять ударов. Слава Богу, было еще рано — рано для него, но Иван должен был уже начать беспокоиться. Девять часов в огромном городе, шум которого едва доносится в это наглухо закрытое окно.
Рассказы не о любви
Те же, без Константина Ивановича
Что было бы, — иногда думала Наталья Петровна, — если бы кто-нибудь захотел изобразить в театральной пьесе всю их жизнь? Тема, конечно, не для пьесы, скорее для романа, а все-таки… Пригляделся бы человек к ней и остальным и написал бы комедию в трех действиях. Поставили бы эту комедию, и она вместе со всеми, как всегда вместе, отправилась бы в театр. Пришли. Сели. Программа. Боже мой, сколько действующих лиц! Не стоит читать, все равно не запомнишь.
Прежде всего — она сама, Наталья Петровна, ничем не замечательная женщина; потом мать ее, потом ее дети — Володя и Люба, потом — дядя и тетя мужа ее, Константина Ивановича, он больше за сценой; за ними следует сын Константина Ивановича от первого брака, Мишка. Ему 16 лет. Но довольно, довольно! Вот уже постучали за сценой и поднимается занавес.
— А сам Константин Иванович где же? — шепчет кто-то в темноте, протирая бинокль. — Сам-то? Отчего его нет?
Впрочем, в театральной афише он непременно значился бы, потому что по ходу действия он в конце концов должен будет появиться. Но вот в жизни Натальи Петровны и остальных его не было уже давно. Константин Иванович ушел, громко, не допуская возражений заявив, что жить с семейством для него — удушье.
«И он, конечно, был прав, — рассуждала Наталья Петровна, — есть что-то смешное в том, что мы все всемером ходим в гости, в лавки, в кино. И если заболевает бабушка, никому в голову не придет уйти к себе, почитать или заняться чем-нибудь — все тут и сидят, и всё делают сообща, и так этим счастливы, что другой жизни и не хотят. Летом едут сперва на дачу — для бабушки и дяди, потом в горы, потому что тетя любит смотреть на горы, потом к морю — для детей. И в пансионах они занимают три смежные комнаты, все время ходят друг к другу, совещаются о каждой пуговице, уславливаются о том, кто где кого будет ждать, учиняют во всех углах одинаковый беспорядок, так что прислуга уже на следующий день перестает понимать, кто кому как приходится и кто где спит.
Поэма в прозе
Под окном работали на ветру.
Смуглый рабочий в пестрой рубашке и вельветовых брюках выносил из придорожной кучи на широкой лопате щебень; жилы на его руках наливались, до черных локтей были подвернуты рваные рукава. Он подходил к неглубокой, неровной выбоине прохудившейся дороги, с бисерным звуком ссыпал в нее щебень, сравнивал, загонял разбегавшиеся голыши с дороги в яму и хлестал из ведра мутной водой на эти сухие хрусткие камешки. Потом он издавал беззаботный крик, и машина начинала работать.
В ней стучал молот, пар выходил из черной, фантастической формы трубы; рабочий постарше, тоже смуглый, но грязнее первого, озабоченно выгибался из переднего окошка, огромное колесо медленно поворачивалось, двигалась передаточная колесная цепь — не то танк, не то трактор сходил с места. Он шел широким своим боком прямо на выбоину, засыпанную щебнем до краев и даже немного выше, шел, твердо скрипя, уплощая на своем пути все, что попадалось: голыш, ветку, навозного жука, делая из всего сухое темное пятно. С усилием мертвой тяжести, подвигнутой на ужасное дело, смердя теплом, машина доходила наконец до указанного места, въезжала на щебень, облитый водой (малый с ведром стоял поодаль), широченным, ржавым, многопудовым колесом раздробляя, давя острые камни. Она проезжала дальше, возвращалась задним ходом, опять скрипела яма, опять глотала она тяжелую струю, пущенную из ведра, и опять колесо покрывало ее, взад и вперед катаясь, убивая дорогу, и все более плоской и плотной становилась поверхность цементирующего самого себя щебня. Потом прекращался стук молота, наступала тишина, летел ветер и бился в деревьях и улицах, и первый рабочий, заломив фуражку, шел с лопатой к следующей выбоине, а второй, с проседью, с отрубленным пальцем, закуривал цыгарку.
Ветер рвался и бился в редких деревьях и сушил соседское розово-голубое белье. Он налетал широкой стеной, срывая сухие, словно перетлевшие на каминных угольках листья; много их было сметено в пышную мертвую кучу у забора, некоторые налипли на белье, другие еще летали по воздуху вместе с пылью. И только на том клене, что стоял у самого нашего дома, один-единственный лист, хитро свернувшись, собирался уцелеть. Источенный дождями, съеденный воздухом, он дрожал и жил, дрожа.
Ветер старался всех замести в кучу, но и в этой куче он не оставлял их в покое, он ворошил их, тасовал их между собой и опять метал, как оголтелый банкомет, метал забору, дому и воротам, словно эти три игрока, смертельно проскучав столько месяцев, наконец нашли себе разлюбезное дело. По широким мелким лужам ветер чертил запись этой игры, мутя воду, но до вечера так ничего путного и не написал на ней: она вздрагивала, черная, со слюдяным отливом краев, черная под белым небом, ничего не желавшая отражать.
Перчатки
В этот день Гита решила выехать в город за перчатками. Накануне зашла Мадлен и сказала, что в знаменитом магазине, возле Оперы, их раздают даром: сто франков пара вместо ста пятидесяти. Гита легла, как обычно, часов в десять, но уснуть не могла, в доме было нетоплено, и от холода и вступающей в дом первой осенней сырости ныла нога. Помочь было нечем, Гита это знала, но она разбудила Руффи, спавшего в столовой на диване (он уже два месяца спал отдельно), и велела ему зажечь свечу — электричество дня за три до этого было выключено за неплатеж, — посидеть с ней, растереть ногу. Руффи ругался словами, которых давно не стеснялся, но все исполнял, приоткрывая сонные глаза, подтягивая то одной, то другой рукой падавшие пижамные штаны. Потом он пошел на кухню и там в темноте опрокинул поднос с грязной посудой, раздался неимоверно долгий грохот фарфора, бившегося на полу, среди этого грохота ложки и вилки подавали звонкий, звенящий голос, прыгая между осколками чашек и тарелок. Руффи выругался, хватаясь за спички, а слева предусмотрительно постучал в стенку разбуженный сосед.
Гита стиснула зубы и не двинулась. Она постаралась положить ногу так, как всегда складывала, когда нога болела. Впервые она открыла это положение еще в больнице, когда морфий впрыскивали скупо, а он был ей нужен в гораздо больших дозах, к морфию она была приучена прежней жизнью. И вдруг, случайно двинувшись, она выпала из ноющей боли в покой и тишину. «Вам лучше? — спросила сиделка. — Вот видите, вам лучше!» Гита медленно перевела глаза с обоев на сиделку и вдруг попросила дать ей зеркало.
Ей дали его не сразу, сказали, чтобы она не пугалась, что волосы остригли, и забинтована она из-за мелких царапин, это переднее стекло разбилось, и ей срезало шляпу вместе с густыми золотыми волосами и кусками кожи. Она посмотрела на себя: повязка была завязана набекрень и шла над самым глазом по щеке, под подбородком. «Все пройдет, не надо отчаиваться. Могли потерять глаз», — сказала сиделка, и Гита заплакала.
С тех пор она стала много плакать, после слез начиналась головная боль. Гита ложилась и долго лежала. Вот начинало смеркаться, тускнело небо в окне, падала паутина теней на предметы в комнате, звуки в доме становились глуше, и шаги Руффи и поворот его ключа довершали Гитин день.
Она так привыкла скрывать от всех, что между ними происходит, так привыкла к своей жизни, за которую все время было стыдно: его брань, его вихляющая походка, весь он со своими окурками, с начищенными ботинками и рваными носками, с припудренным носом и огромными, воловьими глазами, и его образ жизни — мелкого спекулянта, и сама Гита, ее прошлое, ее красота, которая погибла и которую по утрам тех дней, когда надо было куда-то ехать, приходилось тщательно и долго восстанавливать.
Твердый знак
Кто-то как будто ходил по квартире, словно нарочно, чтобы напугать Александра Львовича, чтобы он, проснувшись, обмер, чтобы все утро было испорчено этим испугом. Как он ни крепился, сердце захолонуло: шаги раздавались в столовой. Входную дверь он вечером запер, он это помнил, но черный ход? но окно? «Ах нервы, нервы!» Это трубочисты работают в соседней квартире. Как надо быть осторожным, как надо беречься, сколько неожиданных неприятностей подстерегает нас в жизни!
Шлепанцы, халат, взъерошенные полуседые волосы, дыра во рту сбоку — это так, для себя. Если кто-нибудь звонит, сейчас же выкидывается из шкафа малиновая, в ястребах шелковая хламида, сафьяновые туфли, душистой щеткой приглаживаются волосы, вставляется зуб. И Александр Львович идет к дверям со сладчайшей улыбкой, слегка заводя правую ногу, накрутив на палец перстень. Племянница швейцарихи разносит почту, или это прачка, или итальянка пришла убирать квартиру. Один раз явилась пожилая, с умным лицом шестидесятницы горничная дочери с запиской: «Папа, вчера у нас сняли телефон, сегодня запрут электричество. Кроме повара и Берты, отпустили всех. Не прошу у тебя денег, но купи персидский ковер из гостиной. За него было заплачено двенадцать тысяч, для тебя уступим за восемь. Шура».
Надев большие очки, в которых его тоже никто никогда не видел, он садился за стол, под портрет известного деятеля (который бы, вероятно, очень удивился, узнав, куда его повесили), выпивал стакан горячей воды и читал газеты, чтобы было о чем поговорить, если случится. Деловые письма, письма с просьбами, женские письма он раскладывал по местам. Потом вынималась тетрадь с золотым обрезом: «Мои размышления и звуки». Указательным пальцем левой руки подпирался склеротический висок. В тетрадь записывались вчерашние расходы (завтрак, такси, на чай, цветы, аптека). Здесь же был список (примерный) женщин, которых на всякий случай надо было иметь в виду:
«Соломина. Намекнуть: тысячу сразу или триста помесячно. Во всяком случае не давать ни телефона, ни адреса.
Лиля. Попытаться цветами и театральными билетами.
Для берегов отчизны дальней
Сегодня наконец наступил долгожданный день: я потерял терпение. Мне захотелось треснуть кулаком по столу, сдернуть со стола скатерть с двумя чашками, блюдечками и печеньем, чтобы загремело, но я так растерялся, что только схватил ее желтого щенка и швырнул его в угол. Она даже не взглянула, куда он шлепнулся, хотя, вероятно, любит его. Когда у него была щенячья чумка, она целыми днями не отходила от него.
Я вышел почти счастливый. Дул ветер, тот самый, западный, о котором она однажды спросила:
— Почему в этом городе почти всегда ветер западный?
— Атлантический океан. Гольфштром, — ответил я.
— И так — до самой России?