Автор рассказывает о судьбах людей, вынужденно вырванных из своего круга, из своей страны, и существующих отдельно. Они не дома, хотя читают русские газеты, ходят в русский синематограф, и должны обустраивать жизнь здесь… В том числе и личную жизнь.
Это мир чувственной любви, зашкаливающих эмоций и томительного, непреодолимого одиночества. У этих отношений нет будущего, важно только настоящее.
Предвоенная Европа, Россия далеко, впереди снова серьезные испытания…
ТЕ ЖЕ, БЕЗ КОНСТАНТИНА ИВАНОВИЧА
Что было бы, — иногда думала Наталья Петровна, — если бы кто-нибудь захотел изобразить в театральной пьесе всю их жизнь? Тема, конечно, не для пьесы, скорее для романа, а все-таки… Пригляделся бы человек к ней и остальным, и написал бы комедию в трех действиях. Поставили бы эту комедию, и она, вместе со всеми, как всегда вместе, отправилась бы в театр. Пришли. Сели. Программа. Боже мой, сколько действующих лиц! Не стоит читать, все равно не запомнишь.
Прежде всего — она сама, Наталья Петровна, ничем не замечательная женщина; потом мать ее, потом ее дети — Володя и Люба, потом — дядя и тетя мужа ее, Константина Ивановича, он больше за сценой; за ними следует сын Константина Ивановича от первого брака, Мишка. Ему 16 лет. Но довольно, довольно! Вот уже постучали за сценой и поднимается занавес.
— А сам Константин Иванович где же? — шепчет кто-то в темноте, протирая бинокль. — Сам-то? Отчего его нет?
Впрочем, в театральной афише он непременно значился бы, потому что по ходу действия он, в конце концов, должен будет появиться. Но вот в жизни Натальи Петровны и остальных его не было уже давно. Константин Иванович ушел, громко, не допуская возражений заявив, что жить с семейством для него — удушье.
«И он, конечно, был прав, — рассуждала Наталья Петровна, — есть что-то смешное в том, что мы все всемером ходим в гости, в лавки, в кино. И если заболевает бабушка, никому в голову не придет уйти к себе, почитать или заняться чем-нибудь, — все тут и сидят, и всё делают сообща, и так этим счастливы, что другой жизни и не хотят. Летом едут сперва на дачу — для бабушки и дяди, потом в горы, потому что тетя любит смотреть на горы, потом к морю — для детей. И в пансионах они занимают три смежных комнаты, все время ходят друг к другу, совещаются о каждой пуговице, уславливаются о том, кто где кого будет ждать, учиняют во всех углах одинаковый беспорядок, так что прислуга уже на следующий день перестает понимать, кто кому как приходится и кто где спит.»
ПОЭМА В ПРОЗЕ
Под окном работали на ветру.
Смуглый рабочий в пестрой рубашке и вельветовых брюках выносил из придорожной кучи на широкой лопате щебень; жилы на его руках наливались, до черных локтей были подвернуты рваные рукава. Он подходил к неглубокой, неровной выбоине прохудившейся дороги, с бисерным звуком ссыпал в нее щебень, сравнивал, загонял разбегавшиеся голыши с дороги в яму и хлестал из ведра, мутной водой на эти сухие, хрусткие камешки. Потом он издавал беззаботный крик, и машина начинала работать.
В ней стучал молот, пар выходил из черной, фантастической формы трубы; рабочий постарше, тоже смуглый, но грязнее первого, озабоченно выгибался из переднего окошка, огромное колесо медленно поворачивалось, двигалась передаточная колесная цепь, — не то танк, не то трактор сходил с места. Он шел широким своим боком прямо на выбоину, засыпанную щебнем до краев и даже немного выше, шел твердо скрипя, уплощая на своем пути всё, что попадалось: голыш, ветку, навозного жука, делая из всего сухое темное пятно. С усилием мертвой тяжести, подвигнутой на ужасное дело, смердя теплом, машина доходила, наконец, до указанного места, въезжала на щебень, облитый водой (малый с ведром стоял поодаль), широченным, ржавым, многопудовым колесом раздробляя давя острые камни. Она проезжала дальше, возвращалась задним ходом, опять скрипела яма, опять глотала она тяжелую струю, пущенную из ведра, и опять колесо покрывало ее, взад и вперед катаясь, убивая дорогу, и все более плоской и плотной становилась поверхность цементирующего самого себя щебня. Потом прекращался стук молота, наступала тишина, летел ветер и бился в деревьях и улицах, и первый рабочий, заломив фуражку, шел с лопатой к следующей выбоине, а второй, с проседью, с отрубленным пальцем, закуривал цыгарку.
Ветер рвался и бился в редких деревьях и сушил соседское розово-голубое белье. Он налетал широкой стеной, срывая сухие, словно перетлевшие не каминных угольках листья; много их было сметено в пышную мертвую кучу у забора, некоторые налипли на белье, другие еще летали по воздуху вместе с пылью. И только на том клене, что стоял у самого нашего дома, один единственный лист, хитро свернувшись, собирался уцелеть. Источенный дождями, съеденный воздухом, он дрожал, и жил, дрожа.
Ветер старался всех замести в кучу, но и в этой куче он не оставлял их в покое, он ворошил их, тасовал их между собой и опять метал, как оголтелый банкомет, метал забору, дому и воротам, словно эти три игрока, смертельно проскучав столько месяцев, наконец нашли себе разлюбезное дело. По широким мелким лужам ветер чертил запись этой игры, мутя воду, но до вечера так ничего путного и не написал на ней: она вздрагивала, черная, со слюдяным отливом краев, черная под белым небом, ничего не желавшая отражать.