Облегчение участи

Берберова Нина

Публикация и предисловие Виктора Леонидова

Эта была одна из самых загадочных и наиболее талантливых женщин в истории русской литературы ХХ века.

Когда в 1989 году Нина Николаевна Берберова (1901–1993) посетила Россию, а точнее, уже начавший рассыпаться Советский Союз, многие, читавшие в «самиздате» ее книги, были поражены. Вместо едкой, язвительной и блистательно ироничной писательницы и мемуаристки перед толпами, правдами и неправдами стремившимися попасть на встречу с живой участницей «серебрянного века», предстала милая, интеллигентная бабушка из Америки, вспоминавшая, как за ней ухаживал Гумилев и как она бросила Ходасевича. И лишь иногда жесткость некоторых ее ответов напоминала людям, что перед ними — та самая Берберова. Мастер холодной, виртуозной прозы, автор великой книги воспоминаний «Курсив мой». Книги, вобравшей в себя множество жизней и судеб тех, чьи имена впоследствии именно курсивом были вписаны в историю русской культуры только что ушедшего столетия.

Ходасевич и Георгий Иванов, Бунин и Адамович, Горький и Блок, Набоков и Добужинский — кого только не встречала она на дороге жизни. Голодный Петроград времен гражданской и революции, Берлин двадцатых и русский Париж до, во время и после Второй мировой были выписаны ее неповторимым пером с потрясающей четкостью и какой-то недосягаемой прозрачностью слога.

Биография Берберовой слишком хорошо известна, чтобы повторять ее вновь. Дочь известного финансиста времен последнего русского императора, жена великого поэта и критика Владислава Ходасевича, женщина, вызвавшая самые горячие чувства Горького и Гумилева, писательница, чьи книги, казалось бы, интересные только для ценителей русской литературы, были переведены на несколько десятков языков, она покинула Россию в 1922-м, чтобы ненадолго вернуться спустя шестьдесят семь лет. Блистательная журналистка, Нина Николаевна работала в знаменитой русской парижской газете «Последние новости». «Печатала рассказы и даже стихи, кинокритику, хронику советской литературы, иногда — репортаж, а летом заменяла уехавшую в отпуск машинистку», — вспоминала она впоследствии. Наверное, эта работа, требовавшая отточенной точности и аккуратности, и привела к написанию повестей-биографий, впоследствии принесших ей мировую славу. Таких, как «Железная женщина: Рассказ о жизни М. И. Закревской-Бенкендорф-Будберг и ее друзьях». Или «Чайковский. История одинокой жизни».

Потом, в Америке, уже после войны, Нина Николаевна, читая курс литературы в разных университетах и все чаще обращаясь к воспоминаниям, почти забросила рассказы, которые, наряду с журналистскими заметками и жизнеописаниями, публиковала в Париже. Берберова придавала им мало значения, но они, без преувеличения, вызывали восторг у русских читателей. Потому что это была проза по-настоящему талантливая — ведь Нина Николаевна обладала абсолютным чувством слова.

Облегчение участи

1

Мамаша, маман, маменька жила на седьмом этаже громадного старого дома. Весь этаж отдавался по комнатам; в каждой комнате люди ели, спали, готовили и в общий коридор, по вечерам, выносили ведра с отбросами. Старинного устройства водяной лифт портился через день, свет не всегда горел на лестнице, не имевшей окон, чугунная дверь на улицу была слишком тяжела, и потому мамаша почти никогда не выходила: в лавку бегала соседка, в гости мамаша отправлялась либо в своем этаже, либо этажом ниже — дом был заселен русскими, и только в церковь — по большим праздникам — она спускалась и потом долго поднималась, стуча зонтиком, дыша, чуть не плача. А когда ей говорили знакомые, встреченные у свечного ящика: «Зашли бы как-нибудь, Клавдия Ивановна, чайку попить», в мыслях был все лифт да лифт, темный заворот этажей, крутые, обшмыганные ступени. «Нашли тебе место, и сиди, думалось ей, — а то еще уйдешь — не вернешься, застрянешь между этажами или задохнешься пешком». Алеша же находил, что квартирка у маман очень удачная, что чем выше жить, тем чище воздух. Когда он приходил, он настежь открывал окно, выходившее на глухое, круглое здание, похожее на земной шар, — то был газовый завод. А за ним была видна бесконечная городская муть домов, крыш, окон, какая-то башня, которая то пропадала, то появлялась снова, то с флагом, то без, то с усеченной макушкой, то со статуей ангела на ней. «Какая вы счастливая, маман, — говорил Алеша, — что живете так покойно, не нервно», — и садился пить чай с пирогом, кренделем, вареньем, читать газеты, которые носил с собой, а иногда рассеянно уставлялся неподвижными глазами в трясущийся пробор, жидкие волосы, в сухие руки с кривыми пальцами. «Я даю вам полную возможность жить в свое удовольствие, — говорил он, — и сам живу в полное свое удовольствие. Достаточно мы в жизни промучались с вами, теперь — ассе, ассе, ассе. Вы имеете электрическое освещение, теплый клозет, солнце — и штору, если охота закрыться; у вас функционирует центральное отопление, и документ ваш в полном порядке. Все это, маман, называется комфортом, да, да! И мы с вами имеем его, потому что я — слава Богу!»

Она сидела за столом, кивала ему, улыбаясь, и, не глядя вниз, вязала ему толстый белый свитер на спицах, а перед ней на столе лежала картинка модного журнала, на которой был изображен молодой человек с длинным, коричневым лицом, выпятивший молодецкую грудь в толстом белом свитере. Она смотрела и вязала, что-то считая про себя, и выходило очень похоже; клубок белой шерсти шевелился у нее на коленях. А Алексей Георгиевич открывал и закрывал окна, пробовал, действуют ли задвижки, зажигал и тушил свет, прыгал, не скрипит ли паркет, дергал — прочно ли висит занавеска.

— Вот лифт у нас вчера опять не ходил, — говорила она грустно, — что-то чинили; говорят, в подвале испортилось. Да так и не починили, бросили.

Но он мало слушал ее; он говорил сам либо молчал, читал. Когда он рассказывал ей, то никогда ни одним словом не упоминал про дела, которыми занимался, про людей, с которыми водился, а вспоминал вслух что-нибудь давнее, как со старым союзником, с которым уже нет настоящего, но зато есть прошлое, и какое прошлое! — долгое, боевое, обоим памятное навеки, обоими чтимое: ею — потому что ее Алеша был его героем, и им — по той же причине. Или он рассказывал ей о какой-нибудь покупке, о блюде, съеденном в ресторане, о чем-нибудь необыкновенном, виденном на улице. Но прошлое, их обоих сорокалетнее прошлое, было живее этого ничтожного, ничем не согретого настоящего.

— А помните, мамаша, когда мы на Сиверской жили, помните, еще у меня такой костюмчик синий был, в то лето, когда папаша уже не жил с нами, и кража была серебра, помните, какой я тогда был энергичный, полный мальчик? И мечтал дрессировать ежей, выступать в цирке?

2

Утро было свежее, яркое; уже два раза успело выблеснуть солнце, и два раза обрушивался дождь, лакируя мостовую. Небо было лазурно и черно, ветер по животному раздражал ноздри, когда Алексей Георгиевич вышел в котелке, с зонтиком и портфелем, пошел по тротуару и свернул к остановке автобуса. Лицо его блестело, только что вымытое, в глазах была ясность и синева — во всей его внешности было что-то, что соответствовало этому утру, этому часу, воздуху, погоде, — что-то здоровое, крепкое, напряженное и беспокойное.

Он еще не совсем привык к своему новому кварталу, куда переселился с месяц тому назад. Местожительства свои Алексей Георгиевич менял довольно часто, уезжал, не оставляя адреса. Это обычно совпадало с концом какого-нибудь романа. «Красиво оборвать», «не взять последнего аккорда», так называл он ликвидацию своих отношений с женщинами. Думая в последнее время чаще по-французски, нежели по-русски, он и по-французски уже знал всевозможные подходящие этому выражения. Они в то же время гораздо лучше вязались с самим существом его романов, так как предметы романов были все больше француженки — русских женщин Алексей Георгиевич не любил.

Дыхание его было смесью крепкого кофе и одоля. Он никогда не курил. В голове был адрес одного крупного делового человека, домашний адрес — по конторам Асташев старался не ходить. Алексей Георгиевич спешил, чтобы застать клиента дома. Мысли шли в привычном направлении. Ранним утром он бывал весь внимание. Предстоял трудовой день.

В киоске он купил газету — французскую предпочитал русской и правую левой.

В автобусе была недурненькая, и он долго смотрел. Он был любопытен до женщин, любил наблюдать за незнакомыми: как пудрятся, о чем говорят, как поправляют волосы, как скрещивают ноги. Он вышел в пустынной, широкой улице, где в этот час гуляли одни собаки да переговаривались друг с другом пасущие собак горничные. Голубая, вся в локонах, овчарка, с пробритой спиной, уступила ему дорогу.

3

Он познакомился с ней года два тому назад, она жила с двумя старыми тетками в том же доме, где и Ксения Андреевна, только внизу, и однажды зашла сказать, что если придет Вязминитинов, то чтобы непременно спустился к ним, потому что сегодня заходил кто-то, кто видел недавно его сына в Москве; словом, было какое-то поручение, которое она пришла исполнить. Маман даже не взглянула на нее: хорошо, я скажу. Но когда пришел Вязминитинов, она забыла о Жене, и на следующий день Жене пришлось придти опять; она настойчиво просила простить ее за беспокойство и оставила Вязминитинову записку. Асташев опять был тут. Он встал, поздоровался, спросил, была ли Женя на модной пьесе, в которой играет актриса с изумительным бюстом; Женя покраснела, глаза у нее блеснули горячо, но строго, и она сказала, что в театры совсем не ходит, так как вечерами всегда занята.

— А в кинематографы? — спросил он, разглядывая ее внимательно.

— Ох, каждый день, — ответила она. — Ведь я служу кассиршей.

На ней было шерстяное, синее платье с пуговками, которые шли по худенькой груди от ворота к поясу.

— Какие в высшей степени оригинальные пуговки, — сказал Асташев и хотел дотронуться до одной из них. Она отшатнулась, глаза ее стали темными (а были светло-карими), и, быстро подбирая и подкручивая на затылке свои светлые волосы с золотым отливом, она ушла. И он увидел вдруг, что она тонка и стройна, в меру высока, с высокой талией и длинными, прямыми ногами.

4

— Поздравьте меня, сказал Алексей Георгиевич, — сегодня я сделал, или почти сделал, одно дело, за которым гонялся три недели.

Немолодой, усатый человек в высоком воротничке, перегнулся к нему, и в соседних окошечках тоже зашевелились.

— Надо вспрыснуть, — сказал кто-то.

Асташев уже кивал направо и налево.

— Непременно, сегодня же. Мало того, — он остановился на мгновение, — я сегодня завязал такие связи…