Судьба России (сборник)

Бердяев Николай Александрович

Известный русский философ и публицист Н.А.Бердяев в книге «Судьба России» обобщил свои размышления и прозрения о судьбе русского народа и о судьбе российского государства. Государство изменило название, политическое управление, идеологию, но изменилась ли душа народа? Что есть народ как государство и что есть народ в не зависимости от того, кто и как им управляет? Каково предназначение русского народа в семье народов планеты, какова его роль в мировой истории и в духовной жизни человечества? Эти сложнейшие и острейшие вопросы Бердяев решает по-своему: проповедуя мессианизм русского народа и веруя в его великое предназначение, но одновременно отрицая приоритет государственности над духовной жизнью человека.

Содержание сборника:

Судьба России

Русская идея

Судьба России

Мировая опасность

(Вместо предисловия)

С горьким чувством перечитывал я страницы сборника статей, написанных за время войны до революции. Великой России уже нет, и нет стоявших перед ней мировых задач, которые я старался по-своему осмыслить. Война внутренне разложилась и потеряла свой смысл. Все переходит в совершенно иное измерение. Те оценки, которые я применял в своих опытах, я считаю внутренне верными, но неприменимыми уже к современным событиям. Все изменилось вокруг в мире, и нужны уже новые реакции живого духа на все совершающееся. Эти новые реакции нужны и для духа, оставшегося верным своей вере, своей идее. Не вера, не идея изменилась, но мир и люди изменили этой вере и этой идее. И от этого меняются суждения о мировых соотношениях. Ни одна из задач мировой войны не может быть положительно разрешена, и прежде всего не может быть разрешен восточный вопрос. Выпадение России из войны – факт роковой для судьбы войны. И роковой смысл этого выпадения я вижу даже не в том, что он дает перевес враждебной нам стороне. Смысл этого события лежит глубже. Русское падение и бесчестье способствовало военным успехам Германии. Но успехи эти не слишком реальны, в них много призрачного. Германские победы не увеличили германской опасности для мира. Я даже склонен думать, что опасность эта уменьшается. Воинственный и внешне могущественный вид Германии внушает почти жалость, если всмотреться глубже в выражение германского лица. Германия есть в совершенстве организованное и дисциплинированное бессилие. Она надорвалась, истощилась и принуждена скрывать испуг перед собственными победами. Ее владычество над огромной таинственной хаотической стихией, в прошлом именовавшейся Великой Россией, не может не пугать ее. Она не в силах совладать с больным и павшим колоссом. Она должна будет отступить перед ним, истощив свои силы. Силы германского народа истощаются все более и более, как и силы всех народов Европы. И ныне перед европейским миром стоят более страшные опасности, чем те, которые я видел в этой войне. Будущее всей христианской культуры старой Европы подвергается величайшей опасности. Если мировая война будет еще долго продолжаться, то все народы Европы со старыми своими культурами погрузятся во тьму и мрак. С Востока, не арийского и не христианского, идет гроза на всю Европу. Результатами войны воспользуются не те, которые на это рассчитывают. Никто не победит. Победитель не в состоянии уже будет пользоваться своей победой. Все одинаково будут побеждены. Скоро наступит такое время, что все равно уже будет, кто победит. Мир вступит в такое измерение своего исторического бытия, что эти старые категории будут уже неприменимы.

Все время войны я горячо стоял за войну до победного конца. И никакие жертвы не пугали меня. Но ныне я не могу не желать, чтобы скорее кончилась мировая война. Этого д́олжно желать и с точки зрения судьбы России, и с точки зрения судьбы всей Европы. Если война еще будет продолжаться, то Россия, переставшая быть субъектом и превратившаяся в объект, Россия, ставшая ареной столкновения народов, будет продолжать гнить, и гниение это слишком далеко зайдет к дню окончания войны. Темные разрушительные силы, убивающие нашу родину, все свои надежды основывают на том, что во всем мире произойдет страшный катаклизм и будут разрушены основы христианской культуры. Силы эти спекулируют на мировой войне, и не так уж ошибочны их ожидания. Всей Европе грозит внутренний взрыв и катастрофа, подобная нашей. Жизнь народов Европы будет отброшена к элементарному, ей грозит варваризация. И тогда кара придет из Азии. На пепелище старой христианской Европы, истощенной, потрясенной до самых оснований собственными варварскими хаотическими стихиями, пожелает занять господствующее положение иная, чужая нам раса, с иной верой, с чуждой нам цивилизацией. По сравнению с этой перспективой вся мировая война есть лишь семейная распря. Теперь уже в результате мировой войны выиграть, реально победить может лишь крайний Восток, Япония и Китай, раса, не истощившая себя, да еще крайний Запад, Америка. После ослабления и разложения Европы и России воцарится китаизм и американизм, две силы, которые могут найти точки сближения между собой. Тогда осуществится китайско-американское царство равенства, в котором невозможны уже будут никакие восхождения и подъемы.

Русский народ не выдержал великого испытания войны. Он потерял свою идею. Но испытания этого может не выдержать и вся Европа. И тогда может наступить конец Европы не в том смысле, в каком я писал о нем в одной из статей этой книги, а в более страшном и исключительно отрицательном смысле слова. Я думал, что мировая война выведет европейские народы за пределы Европы, преодолеет замкнутость европейской культуры и будет способствовать объединению Запада и Востока. Я думал, что мир приближается путем страшных жертв и страданий к решению всемирно-исторической проблемы Востока и Запада и что России выпадет в этом решении центральная роль. Но я не думал, что Азия может окончательно возобладать над Европой, что сближение Востока и Запада будет победой крайнего Востока и что свет христианской Европы будет угасать. А это ныне угрожает нам. Русский народ не захотел выполнить своей миссии в мире, не нашел в себе сил для ее выполнения, совершил внутреннее предательство. Значит ли это, что идея России и миссия России, как я ее мыслю в этой книге, оказалась ложью? Нет, я продолжаю думать, что я верно понимал эту миссию. Идея России остается истинной и после того, как народ изменил своей идее, после того, как он низко пал. Россия, как Божья мысль, осталась великой, в ней есть неистребимое онтологическое ядро, но народ совершил предательство, соблазнился ложью. В опытах по психологии русского народа, собранных в этой книге, можно найти многое, объясняющее происшедшую в России катастрофу. Я чувствовал с первых дней войны, что и Россия и вся Европа вступают в великую неизвестность, в новое историческое измерение. Но я верил и надеялся, что в решении таинственных судеб человечества Великой России предстоит активная и творческая роль. Я знал, что в русском народе и в русской интеллигенции скрыты начала самоистребления. Но трудно было допустить, что действие этих начал так далеко зайдет. Вина лежит не на одних крайних революционно-социалистических течениях. Эти течения лишь закончили разложение русской армии и русского государства. Но начали это разложение более умеренные либеральные течения. Все мы к этому приложили руку. Нельзя было расшатывать исторические основы русского государства во время страшной мировой войны, нельзя было отравлять вооруженный народ подозрением, что власть изменяет ему и предает его. Это было безумие, подрывавшее возможность вести войну.

Теперь уж иная задача стоит перед нами, да и перед всем миром. Русская революция не есть феномен политический и социальный, это прежде всего феномен духовного и религиозного порядка. И нельзя излечить и возродить Россию одними политическими средствами. Необходимо обратиться к большей глубине. Русскому народу предстоит духовное перерождение. Но русский народ не должен оставаться в одиночестве, на которое обрекает его происшедшая катастрофа. Во всем мире, во всем христианском человечестве должно начаться объединение всех положительных духовных, христианских сил против сил антихристианских и разрушительных. Я верю, что раньше или позже в мире должен возникнуть «священный союз» всех творческих христианских сил, всех верных вечным святыням. Начнется же он с покаяния и с искупления грехов, за которые посланы нам страшные испытания. Виновны все лагери и все классы. Исключительное погружение Европы в социальные вопросы, решаемые злобой и ненавистью, есть падение человечества. Решение социальных вопросов, преодолевающее социальную неправду и бедность, предполагает духовное перерождение человечества. Целое столетие русская интеллигенция жила отрицанием и подрывала основы существования России. Теперь должна она обратиться к положительным началам, к абсолютным святыням, чтобы возродить Россию. Но это предполагает перевоспитание русского характера. Мы должны будем усвоить себе некоторые западные добродетели, оставаясь русскими. Мы должны почувствовать и в Западной Европе ту же вселенскую святыню, которой и мы сами были духовно живы, и искать единения с ней. Мир вступает в период длительного неблагополучия и великих потрясений. Но великие ценности должны быть пронесены через все испытания. Для этого дух человеческий должен облечься в латы, должен быть рыцарски вооружен.

В статьях этих я жил вместе с войной и писал в живом трепетании события. И я сохраняю последовательность своих живых реакций. Но сейчас к мыслям моим о судьбе России примешивается много горького пессимизма и острой печали от разрыва с великим прошлым моей родины.

I. Психология русского народа

Душа России

I

Мировая война остро ставит вопрос о русском национальном самосознании. Русская национальная мысль чувствует потребность и долг разгадать загадку России, понять идею России, определить ее задачу и место в мире. Все чувствуют в нынешний мировой день, что Россия стоит перед великими мировыми задачами. Но это глубокое чувство сопровождается сознанием неопределенности, почти неопределимости этих задач. С давних времен было предчувствие, что Россия предназначена к чему-то великому, что Россия – особенная страна, не похожая ни на какую страну мира. Русская национальная мысль питалась чувством богоизбранности и богоносности России. Идет это от старой идеи Москвы как Третьего Рима, через славянофильство – к Достоевскому, Владимиру Соловьеву и к современным неославянофилам. К идеям этого порядка прилипло много фальши и лжи, но отразилось в них и что-то подлинно народное, подлинно русское. Не может человек всю жизнь чувствовать какое-то особенное и великое призвание и остро сознавать его в периоды наибольшего духовного подъема, если человек этот ни к чему значительному не призван и не предназначен. Это биологически невозможно. Невозможно это и в жизни целого народа.

Россия не играла еще определяющей роли в мировой жизни, она не вошла еще по-настоящему в жизнь европейского человечества. Великая Россия все еще оставалась уединенной провинцией в жизни мировой и европейской, ее духовная жизнь была обособлена и замкнута. России все еще не знает мир, искаженно воспринимает ее образ и ложно и поверхностно о нем судит. Духовные силы России не стали еще имманентны культурной жизни европейского человечества. Для западного культурного человечества Россия все еще остается совершенно трансцендентной, каким-то чуждым Востоком, то притягивающим своей тайной, то отталкивающим своим варварством. Даже Толстой и Достоевский привлекают западного культурного человека, как экзотическая пища, непривычно для него острая. Многих на Западе влечет к себе таинственная глубина русского Востока. Но все еще не наступало время признания за духовной жизнью христианского Востока равноправия с духовной жизнью Запада. На Западе еще не почувствовали, что духовные силы России могут определять и преображать духовную жизнь Запада, что Толстой и Достоевский идут на смену властителям дум Запада для самого Запада и внутри его. Свет с Востока видели лишь немногие избранные индивидуальности. Русское государство давно уже признано великой державой, с которой должны считаться все государства мира и которая играет видную роль в международной политике. Но духовная культура России, то ядро жизни, по отношению к которому сама государственность есть лишь поверхностная оболочка и орудие, не занимает еще великодержавного положения в мире. Дух России не может еще диктовать народам тех условий, которые может диктовать русская дипломатия. Славянская раса не заняла еще в мире того положения, которое заняла раса латинская или германская. Вот что должно в корне измениться после нынешней великой войны, которая являет собой совершенно небывалое историческое соприкосновение и сплетение восточного и западного человечества. Великий раздор войны должен привести к великому соединению Востока и Запада. Творческий дух России займет, наконец, великодержавное положение в духовном мировом концерте. То, что совершалось в недрах русского духа, перестанет уже быть провинциальным, отдельным и замкнутым, станет мировым и общечеловеческим, не восточным только, но и западным. Для этого давно уже созрели потенциальные духовные силы России. Война 1914 года глубже и сильнее вводит Россию в водоворот мировой жизни и спаивает европейский Восток с европейским Западом, чем война 1812 года. Уже можно предвидеть, что в результате этой войны Россия в такой же мере станет окончательно Европой, в какой Европа признает духовное влияние России на свою внутреннюю жизнь. Бьет тот час мировой истории, когда славянская раса во главе с Россией призывается к определяющей роли в жизни человечества. Передовая германская раса истощит себя в милитаристическом империализме. Призванность славянства предчувствовали многие чуткие люди на Западе. Но осуществление мировых задач России не может быть предоставлено произволу стихийных сил истории. Необходимы творческие усилия национального разума и национальной воли. И если народы Запада принуждены будут, наконец, увидеть единственный лик России и признать ее призвание, то остается все еще неясным, сознаем ли мы сами, чт́о есть Россия и к чему она призвана? Для нас самих Россия остается неразгаданной тайной. Россия – противоречива, антиномична. Душа России не покрывается никакими доктринами. Тютчев сказал про свою Россию:

И поистине можно сказать, что Россия непостижима для ума и неизмерима никакими аршинами доктрин и учений. А верит в Россию каждый по-своему, и каждый находит в полном противоречий бытии России факты для подтверждения своей веры. Подойти к разгадке тайны, сокрытой в душе России, можно, сразу же признав антиномичность России, жуткую ее противоречивость. Тогда русское самосознание освобождается от лживых и фальшивых идеализаций, от отталкивающего бахвальства, равно как и от бесхарактерного космополитического отрицания и иноземного рабства.

Противоречия русского бытия всегда находили себе отражение в русской литературе и русской философской мысли. Творчество русского духа так же двоится, как и русское историческое бытие. Это яснее всего видно на самой характерной нашей национальной идеологии – славянофильстве и на величайшем нашем национальном гении – Достоевском – русском из русских. Вся парадоксальность и антиномичность русской истории отпечатлелась на славянофилах и Достоевском. Лик Достоевского так же двоится, как и лик самой России, и вызывает чувства противоположные. Бездонная глубь и необъятная высь сочетаются с какой-то низостью, неблагородством, отсутствием достоинства, рабством. Бесконечная любовь к людям, поистине Христова любовь, сочетается с человеконенавистничеством и жестокостью. Жажда абсолютной свободы во Христе (Великий Инквизитор) мирится с рабьей покорностью. Не такова ли и сама Россия?

II

Ныне разразилась, наконец, давно жданная мировая борьба славянской и германской расы. Давно уже германизм проникал в недра России, незаметно германизировал русскую государственность и русскую культуру, управлял телом и душой России. Ныне германизм открыто идет войной на славянский мир. Германская раса – мужественная, самоуверенно и ограниченно мужественная. Германский мир чувствует женственность славянской расы и думает, что он должен владеть этой расой и ее землей, что только он силен сделать эту землю культурной. Давно уже германизм подсылал своих свах, имел своих агентов и чувствовал Россию предназначенной себе. Весь петербургский период русской истории стоял под знаком внутреннего и внешнего влияния немцев. Русский народ почти уже готов был примириться с тем, что управлять им и цивилизовать его могут только немцы. И нужна была совершенно исключительная мировая катастрофа, нужно было сумасшествие германизма от гордости и самомнения, чтобы Россия осознала себя, стряхнула с себя пассивность, разбудила в себе мужественные силы и почувствовала себя призванной к великим делам в мире. В мировой борьбе с германской расой нельзя противопоставить ей одну женственность и покорность славян. Нужно раскрыть в себе мужественный лик под угрозой поглощения германизмом. Война мира славянского и мира германского не есть только столкновение вооруженных сил на полях битвы; она глубже, это – духовная война, борьба за господство разного духа в мире, столкновение и переплетение восточного и западного христианского мира. В этой великой, поистине мировой брани Россия не может не осознать себя. Но самосознание ее должно быть и ее самоочищением. Самосознание предполагает самокритику и самообличение. Никогда бахвальство не было самосознанием, оно может быть лишь полным затмением. Блестящий пример полной утери истинного самосознания и полной тьмы от бахвальства и самомнения являет ныне Германия. Мужественное, светоносное сознание народа – всегда критическое, всегда освобождающее от собственной тьмы и порабощенности, всегда есть овладение хаотическими в себе стихиями. И самосознание России должно быть прежде всего освобожденным от подвластности и порабощенности у собственной национальной стихии. А это значит, что русский народ в отношении к своей русской земле должен быть мужествен и светоносен, должен владеть землей и оформлять ее хаотические стихии, а не растворяться в ней, не пассивно ей отдаваться. Это значит также, что человеческое призвано господствовать над природным, а не природное над человеческим. Россия жила слишком природной, недостаточно человеческой жизнью, слишком родовой, недостаточно личной жизнью. Личное человеческое начало все еще не овладевало безличными природными стихиями земли. Эту свою исконную родовую биологию Россия переживала как исконную свою коллективную мистику и в лице иных своих идеологов видела в этом свое преимущество перед Западной Европой. Россия в массе своей исповедовала религию родовой плоти, а не религию духа, смешивала родовой, природный коллективизм с коллективизмом духовным, сверхприродным. Но таинственная страна противоречий, Россия таила в себе пророческий дух и предчувствие новой жизни и новых откровений.

В этот решительный для русского сознания час необходимо ясно и мужественно сознать подстерегающие нас опасности. Война может принести России великие блага, не материальные только, но и духовные блага. Она пробуждает глубокое чувство народного, национального единства, преодолевает внутренний раздор и вражду, мелкие счеты партий, выявляет лик России, кует мужественный дух. Война изобличает ложь жизни, сбрасывает покровы, свергает фальшивые святыни. Она – великая проявительница. Но она несет с собой и опасности. Россия может попасть в плен ложного национализма и истинно немецкого шовинизма. Она может плениться идеалами мирового господства не русского по духу, чуждого славянской расе. Война несет с собой опасность огрубения. И всего более должна быть Россия свободна от ненависти к Германии, от порабощающих чувств злобы и мести, от того отрицания ценного в духовной культуре врага, которое есть лишь другая форма рабства. Хочется верить, что всего этого не будет, но нехорошо закрывать себе глаза на эти возможности. В русской национальной стихии есть какая-то вечная опасность быть в плену, быть покорной тому, что вне ее. И истинным возрождением России может быть лишь радикальное освобождение от всякого плена, от всякой подавленности и порабощенности внешнему, внеположному, инородному, т. е. раскрытие в себе внутренней мужественности, внутреннего света, духа царственного и творящего. Война должна освободить нас, русских, от рабского и подчиненного отношения к Германии, от нездорового, надрывного отношения к Западной Европе, как к чему-то далекому и внешнему, предмету то страстной влюбленности и мечты, то погромной ненависти и страха. Западная Европа и западная культура станет для России имманентной; Россия станет окончательно Европой, и именно тогда она будет духовно самобытной и духовно независимой. Европа перестанет быть монополистом культуры. Мировая война, в кровавый круговорот которой вовлечены уже все части света и все расы, должна в кровавых муках родить твердое сознание всечеловеческого единства. Культура перестанет быть столь исключительно европейской и станет мировой, универсальной. И Россия, занимающая место посредника между Востоком и Западом, являющаяся Востоко-Западом, призвана сыграть великую роль в приведении человечества к единству. Мировая война жизненно подводит нас к проблеме русского мессианизма.

Мессианское сознание не есть националистическое сознание; оно глубоко противоположно национализму; это – универсальное сознание. Мессианское сознание имеет свои корни в религиозном сознании еврейского народа, в переживании Израилем своей богоизбранности и единственности. Мессианское сознание есть сознание избранного народа Божьего, народа, в котором должен явиться Мессия и через который должен быть мир спасен. Богоизбранный народ – мессия среди народов, единственный народ с мессианским призванием и предназначением. Все другие народы – низшие народы, не избранные, народы с обыкновенной, не мистической судьбой. Все народы имеют свое призвание, свое назначение в мире, – но только один народ может быть избран для мессианской цели. Народ мессианского сознания и назначения также один, как один Мессия. Мессианское сознание – мировое и сверхнациональное. В этом есть аналогия с идеей римской империи, которая также универсальна и сверхнациональна, как и древнееврейский мессианизм. Это всемирное по своим притязаниям мессианское сознание евреев было оправдано тем, что Мессия явился в недрах этого народа, хотя и был отвергнут им. Но, после явления Христа, мессианизм в древнееврейском смысле становится уже невозможным для христианского мира. Для христианина нет ни эллина, ни иудея. Одного избранного народа Божьего не может быть в христианском мире. Христос пришел для всех народов, и все народы имеют перед судом христианского сознания свою судьбу и свой удел. Христианство не допускает народной исключительности и народной гордости, осуждает то сознание, по которому мой народ выше всех народов и единственный религиозный народ. Христианство есть окончательное утверждение единства человечества, духа всечеловечности и всемирности. И это было вполне осознано католичеством, хотя и скреплено с относительными телесно-историческими явлениями (папизм). Мессианское сознание есть сознание пророческое, мессианское самочувствие – пророческое самочувствие. В нем – соль религиозной жизни, и соль эта получена от еврейского народа. Это пророческое мессианское сознание не исчезает в христианском мире, но претворяется и преображается. И в христианском мире возможен пророческий мессианизм, сознание исключительного религиозного призвания какого-нибудь народа, возможна вера, что через этот народ будет сказано миру слово нового откровения. Но христианский мессианизм должен быть очищен от всего не христианского, от национальной гордости и самомнения, от сбивания на путь старого еврейского мессианизма, с одной стороны, и нового исключительного национализма – с другой. Христианское мессианское сознание не может быть утверждением того, что один лишь русский народ имеет великое религиозное призвание, что он один – христианский народ, что он один избран для христианской судьбы и христианского удела, а все остальные народы – низшие, не христианские и лишены религиозного призвания. В таком самомнении нет ничего христианского. Ничего христианского не было в вечном припеве славянофилов о гниении Запада и отсутствии у него христианской жизни. Такая юдаизация христианства возвращает нас от Нового Завета к Ветхому Завету. Юдаизм в христианстве есть подстерегающая опасность, от которой нужно очищаться. А всякий исключительный религиозный национализм, всякое религиозно-национальное самомнение есть юдаизм в христианстве. Крайняя национализация церкви и есть юдаизм внутри христианства. И в русском христианстве есть много юдаистических элементов, много ветхозаветного.

Христианское мессианское сознание может быть лишь сознанием того, что в наступающую мировую эпоху Россия призвана сказать свое новое слово миру, как сказал его уже мир латинский и мир германский. Славянская раса, во главе которой стоит Россия, должна раскрыть свои духовные потенции, выявить свой пророчественный дух. Славянская раса идет на смену другим расам, уже сыгравшим свою роль, уже склоняющимся к упадку; это – раса будущего. Все великие народы проходят через мессианское сознание. Это совпадает с периодами особенного духовного подъема, когда судьбами истории данный народ призывается совершить что-либо великое и новое для мира. Такое мессианское сознание было в Германии в начале XIX века. А ныне мы присутствуем при конце германского мессианизма, при полном исчерпании его духовных сил. В христианской истории нет одного избранного народа Божьего, но разные народы в разное время избираются для великой миссии, для откровений духа. В России давно уже нарождалось пророческое чувствование того, что настанет час истории, когда она будет призвана для великих откровений духа, когда центр мировой духовной жизни будет в ней. Это не еврейский мессианизм. Такое пророческое чувствование не исключает великого избрания и предназначения других народов; оно есть лишь продолжение и восполнение дел, сотворенных всеми народами христианского мира. Это русское мессианское сознание было замутнено, пленено языческой национальной стихией и искажено пережитками сознания юдаистического. Русское сознание должно очиститься и освободиться от этого языческого и юдаистического плена. А это значит, что русская мысль и русская жизнь должны быть радикально освобождены от мертвенных и мертвящих сторон славянофильства, не только официального, но и народного. В славянофильстве была своя правда, которую всегда хорошо было противопоставлять западничеству. Она сохранится. Но много было фальши и лжи, много рабства у материального быта, много «возвышающих обманов» и идеализаций, задерживающих жизнь духа.

Россия не может определять себя как Восток и противополагать себя Западу. Россия должна сознавать себя и Западом, Востоко-Западом, соединителем двух миров, а не разделителем. Владимир Соловьев духовно покончил со старым славянофильством, с его ложным национализмом и исключительным восточничеством. И после дела Вл. Соловьева христианский универсализм должен считаться окончательно утвержденным в сознании. Всякий партикуляризм по существу не христианской природы. Исключительное господство восточной стихии в России всегда было рабством у женственного природного начала и кончалось царством хаоса, то реакционного, то революционного. Россия, как самоутверждающийся Восток, Россия национально самодовольная и исключительная – означает нераскрытость, невыявленность начала мужественного, человеческого и личного рабства у начала природно-стихийного, национально родового, традиционно-бытового. В сознании религиозном это означает абсолютизацию и обожествление телесно-относительного, довольство животной теплотой национальной плоти. В этом – вечный соблазн и великая опасность России. Женственность славян делает их мистически чуткими, способными прислушиваться к внутренним голосам. Но исключительное господство женственной стихии мешает им выполнить свое призвание в мире. Для русского мессианизма нужен мужественный дух, без него опять и опять будет провал в эту пленительную и затягивающую первородную стихию русской земли, которая ждет своего просветления и оформления. Но конец славянофильства есть также конец и западничества, конец самого противоположения Востока и Запада. И в западничестве был партикуляризм и провинциализм, не было вселенского духа. Западничество означало какое-то нездоровое и немужественное отношение к Западу, какую-то несвободу и бессилие почувствовать себя действенной силой и для самого Запада. Русское самосознание не может быть ни славянофильским, ни западническим, так как обе эти формы означают несовершеннолетие русского народа, его незрелость для жизни мировой, для мировой роли. На Западе не может быть западничества, там невозможна эта мечта о Западе, как о каком-то высшем состоянии. Высшее состояние не есть Запад, как не есть и Восток; оно не географично и материально ничем не ограничено. Мировая война должна преодолеть существование России, как исключительного Востока, и Европы, как исключительного Запада. Человечество выйдет из этих ограничений. Россия выйдет в мировую жизнь определяющей силой. Но мировая роль России предполагает пробуждение в ней творческой активности человека, выход из состояния пассивности и растворенности. Уже в Достоевском, вечно двоящемся, есть пророчество об откровении человека, об исключительном по остроте антропологическом сознании. Истинный русский мессианизм предполагает освобождение религиозной жизни, жизни духа от исключительной закрепощенности у начал национальных и государственных, от всякой прикованности к материальному быту. Россия должна пройти через религиозную эмансипацию личности. Русский мессианизм опирается прежде всего на русское странничество, скитальчество и искание, на русскую мятежность и неутолимость духа, на Россию пророческую, на русских – града своего не имеющих, града грядущего взыскующих. Русский мессианизм не может быть связан с Россией бытовой, инертно-косной, Россией, отяжелевшей в своей национальной плоти, с Россией, охраняющей обрядоверие, с русскими – довольными своим градом, градом языческим, и страшащимися града грядущего.

О «вечно бабьем» в русской душе

I

Вышла книга В. В. Розанова «Война 1914 года и русское возрождение». Книга – блестящая и возмущающая. Розанов – сейчас первый русский стилист, писатель с настоящими проблесками гениальности. Есть у Розанова особенная, таинственная жизнь слов, магия словосочетаний, притягивающая чувственность слов. У него нет слов отвлеченных, мертвых, книжных. Все слова – живые, биологические, полнокровные. Чтение Розанова – чувственное наслаждение. Трудно передать своими словами мысли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Все заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано. Слова у него не символы мысли, а плоть и кровь. Розанов – необыкновенный художник слова, но в том, что он пишет, нет аполлонического претворения и оформления. В ослепительной жизни слов он дает сырье своей души, без всякого выбора, без всякой обработки. И делает он это с даром единственным и неповторимым. Он презирает всякие «идеи», всякий логос, всякую активность и сопротивляемость духа в отношении к душевному и жизненному процессу. Писательство для него есть биологическое отправление его организма. И он никогда не сопротивляется никаким своим биологическим процессам, он их непосредственно заносит на бумагу, переводит на бумагу жизненный поток. Это делает Розанова совершенно исключительным, небывалым явлением, к которому трудно подойти с обычными критериями. Гениальная физиология розановских писаний поражает своей безыдейностью, беспринципностью, равнодушием к добру и злу, неверностью, полным отсутствием нравственного характера и духовного упора. Все, что писал Розанов, – писатель богатого дара и большого жизненного значения, – есть огромный биологический поток, к которому невозможно приставать с какими-нибудь критериями и оценками.

Розанов – это какая-то первородная биология, переживаемая, как мистика. Розанов не боится противоречий, потому что противоречий не боится биология, их боится лишь логика. Он готов отрицать на следующей странице то, что сказал на предыдущей, и остается в целостности жизненного, а не логического процесса. Розанов не может и не хочет противостоять наплыву и напору жизненных впечатлений, чувственных ощущений. Он совершенно лишен всякой мужественности духа, всякой активной силы сопротивления стихиям ветра, всякой внутренней свободы. Всякое жизненное дуновение и ощущение превращают его в резервуар, принимающий в себя поток, который потом с необычайной быстротой переливается на бумагу. Такой склад природы принуждает Розанова всегда преклоняться перед фактом, силой и историей. Для него сам жизненный поток в своей мощи и есть Бог. Он не мог противостоять потоку националистической реакции 80-х годов, не мог противостоять потоку декадентства в начале XX века, не мог противостоять революционному потоку 1905 г., а потом новому реакционному потоку, напору антисемитизма в эпоху Бейлиса, наконец, не может противостоять могучему потоку войны, подъему героического патриотизма и опасности шовинизма.

Многих пленяет в Розанове то, что в писаниях его, в своеобразной жизни его слов чувствуется как бы сама мать-природа, мать-земля и ее жизненные процессы. Розанова любят потому, что так устали от отвлеченности, книжности, оторванности. В его книгах как бы чувствуют больше жизни. И готовы простить Розанову его чудовищный цинизм, его писательскую низость, его неправду и предательство. Православные христиане, самые нетерпимые и отлучающие, простили Розанову все, забыли, что он много лет хулил Христа, кощунствовал и внушал отвращение к христианской святыне. Розанов все-таки свой человек, близкий биологически, родственник, дядюшка, вечно упоенный православным бытом.

Он, в сущности, всегда любил православие без Христа и всегда оставался верен такому языческому православию, которое ведь много милее и ближе, чем суровый и трагический дух Христов. В Розанове так много характерно-русского, истинно русского. Он – гениальный выразитель какой-то стороны русской природы, русской стихии. Он возможен только в России. Он зародился в воображении Достоевского и даже превзошел своим неправдоподобием все, что представлялось этому гениальному воображению. А ведь воображение Достоевского было чисто русское, и лишь до глубины русское в нем зарождалось. И если отрадно иметь писателя, столь до конца русского, и поучительно видеть в нем обнаружение русской стихии, то и страшно становится за Россию, жутко становится за судьбу России. В самых недрах русского характера обнаруживается вечно бабье, не вечно женственное, а вечно бабье. Розанов – гениальная русская баба, мистическая баба. И это «бабье» чувствуется и в самой России.

II

Книга Розанова о войне заканчивается описанием того потока ощущений, который хлынул в него, когда он однажды шел по улице Петрограда и встретил полк конницы. «Я все робко смотрел на эту нескончаемо идущую вереницу тяжелых всадников, из которых каждый был так огромен сравнительно со мной!.. Малейшая неправильность движения – и я раздавлен… Чувство своей подавленности более и более входило в меня. Я чувствовал себя обвеянным чужою силой, до того огромною, что мое „я“ как бы уносилось пушинкою в вихрь этой огромности и этого множества… Когда я вдруг начал чувствовать, что не только „боюсь“, но и обворожен ими, зачарован странным очарованием, которое только один раз – вот этот – испытал в жизни. Произошло странное явление: преувеличенная мужественность того, что было предо мною, как бы изменила структуру моей организации и отбросила, опрокинула эту организацию – в женскую. Я почувствовал необыкновенную нежность, истому и сонливость во всем существе… Сердце упало во мне – любовью… Мне хотелось бы, чтобы они были еще огромнее, чтобы их было еще больше… Этот колосс физиологии, колосс жизни и должно быть источник жизни – вызвал во мне чисто женственное ощущение безвольности, покорности и ненасытного желания „побыть вблизи“, видеть, не спускать глаз… Определенно – это было начало влюбления „девушки“ (с. 230—232)». И Розанов восклицает: «Сила – вот одна красота в мире… Сила – она покоряет, перед ней падают, ей, наконец, – молятся… Молятся вообще „слабые“ – „мы“, вот „я“ на тротуаре… В силе лежит тайна мира… Огромное сильное… Голова была ясна, а сердце билось… как у женщины. Суть армии, что она всех нас превращает в женщин, слабых, трепещущих, обнимающих воздух…» (с. 233—234). Это замечательное описание дает ощущение прикосновения если не к «тайне мира и истории», как претендует Розанов, то к какой-то тайне русской истории и русской души. Женственность Розанова, так художественно переданная, есть также женственность души русского народа. История образования русской государственности, величайшей в мире государственности, столь непостижимая в жизни безгосударственного русского народа, может быть понята из этой тайны. У русского народа есть государственный дар покорности, смирения личности перед коллективом. Русский народ не чувствует себя мужем, он все невестится, чувствует себя женщиной перед колоссом государственности, его покоряет «сила», он ощущает себя розановским «я на тротуаре» в момент прохождения конницы. Сам Розанов на протяжении всей книги остается этим трепещущим «я на тротуаре». Для Розанова не только суть армии, но и суть государственной власти в том, что она «всех нас превращает в женщин, слабых, трепещущих, обнимающих воздух…». И он хочет показать, что весь русский народ так относится к государственной власти. В книге Розанова есть изумительные, художественные страницы небывалой апологии самодовлеющей силы государственной власти, переходящей в настоящее идолопоклонство. Подобного поклонения государственной силе, как мистическому факту истории, еще не было в русской литературе. И тут вскрывается очень интересное соотношение Розанова со славянофилами.

III

Книга Розанова свидетельствует о возрождении славянофильства. Оказывается, что славянофильство возродила война, и в этом – основной смысл войны. Розанов решительно начинает за здравие славянофильства. И сам он повторяет славянофильские зады, давно уже отвергнутые не «западнической» мыслью, а мыслью, продолжавшей дело славянофилов. После В. Соловьева нет уже возврата к старому славянофильству. Но еще более, чем мыслью, опровергнуты славянофильские зады жизнью. Розанову кажется, что патриотический и национальный подъем, вызванный войною, и есть возрождение славянофильства. Я думаю, что нынешний исторический день совершенно опрокидывает и славянофильские, и западнические платформы и обязывает нас к творчеству нового самосознания и новой жизни. И мучительно видеть, что нас тянут назад, к отживающим формам сознания и жизни. Мировая война, конечно, приведет к преодолению старой постановки вопроса о России и Европе, о Востоке и Западе. Она прекратит внутреннюю распрю славянофилов и западников, упразднив и славянофильство, и западничество, как идеологии провинциальные, с ограниченным горизонтом.

Неужели мировые события, исключительные в мировой истории, ничему нас не научат, не приведут к рождению нового сознания и оставят нас в прежних категориях, из которых мы хотели вырваться до войны? Русское возрождение не может быть возрождением славянофильства, оно будет концом и старого славянофильства и старого западничества, началом новой жизни и нового осознания. Розанова же война вдохновила лишь на повторение в тысячный раз старых слов, потерявших всякий вкус и аромат: вся русская история есть тихая, безбурная; все русское состояние – мирное, безбурное. Русские люди – тихие. В хороших случаях и благоприятной обстановке они неодолимо вырастают в ласковых, приветных, добрых людей. Русские люди – «славные» (с. 51). Но с не меньшим основанием можно было бы утверждать, что русская душа – мятежная, ищущая, душа странническая, взыскующая нового Града, никогда не удовлетворяющаяся ничем средним и относительным. Из этой прославленной и часто фальшиво звучащей «тихости, безбурности и славности» рождается инерция, которая мила вечно бабьему сердцу Розанова, но никогда не рождается новой, лучшей жизни. В розановской стихии есть вечная опасность, вечный соблазн русского народа, источник его бессилия стать народом мужественным, свободным, созревшим для самостоятельной жизни в мире. И ужасно, что не только Розанов, но и другие, призванные быть выразителями нашего национального сознания, тянут нас назад и вниз, отдаются соблазну пассивности, покорности, рабству у национальной стихии, женственной религиозности. Не только вечное, но и слишком временное, старое и устаревшее в славянофильстве хотели бы восстановить С. Булгаков, В. Иванов, В. Эрн. Огромной силе, силе национальной стихии, земли не противостоит мужественный, светоносный и твердый дух, который призван овладеть стихиями. Отсюда рождается опасность шовинизма, бахвальство снаружи и рабье смиренье внутри. И мир внутри России, преодоление вражды и злобы делают невозможным именно Розанов и ему подобные. Эти люди странно понимают взаимное примирение и воссоединение враждующих партий и направлений, так понимают, как понимают католики соединение церквей, т. е. исключительно присоединение к одной стороне, на которой вся полнота истины. Этот старый способ не замирит исторической распри «правого» и «левого» лагеря. Покаяние должно быть взаимным, и амнистия должна быть взаимной, и согласие на самоограничение и жертву должно быть взаимным. Верилось, что война приведет к этому, но пока этого нет, и наши националистические идеологи мешают этому. Розановские настроения служат делу злобы, а не мира.

Начав за здравие славянофилов, Розанов кончает за упокой. Он отдает решительное предпочтение России официальной и государственной перед Россией народной и общественной, и славянофильству официальному перед славянофильством общественным. Славянофилы считали русский народ – народом безгосударственным, и очень многое на этом строили. Розанов, напротив, считает русский народ народом государственным по преимуществу. В государственности Розанова, которая для него самого является неожиданностью, ибо в нем самом всего менее было государственности и гражданственности, – он всегда был певцом частного быта, семейного родового уклада, – чувствуется приспособление к духу времени, бабья неспособность противостоять потоку впечатлений нынешнего дня. Мнение славянофилов о безгосударственности русского народа требует больших корректоров, так как оно слишком не согласуется с русской историей, с фактом создания великого русского государства.

Но способ, которым Розанов утверждает государственность и поклоняется его силе, совсем не государственный, совсем не гражданский, совсем не мужественный. Розановское отношение к государственной власти есть отношение безгосударственного, женственного народа, для которого эта власть есть всегда начало вне его и над ним находящееся, инородное ему. Розанов, как и наши радикалы, безнадежно смешивает государство с правительством и думает, что государство – это всегда «они», а не «мы». Что-то рабье есть в словах Розанова о государственности, какая-то вековая отчужденность от мужественной власти. Это какое-то мление, недостойное народа, призванного к существованию совершеннолетнему, мужественно-зрелому. В своем рабьем и бабьем млении перед силой государственности, импонирующей своей далекостью и чуждостью, Розанов доходит до того, что прославляет официальную правительственную власть за ее гонения против славянофилов. Новый поток впечатлений хлынул на Розанова. Славянофилы, которые в начале книги выражали Россию и русский народ, в конце книги оказываются кучкой литераторов, полных самомнения и оторванных от жизни. Истинным выразителем России и русского народа было официальное правительство, которому славянофилы осмеливались оказывать оппозицию. «Славянофильство умерло, потому что оно оказалось не нужным и напрасным, только мешающим в параллельной мысли тому „официальному правительству“, которое

Славянофилы не были способны на такое идолопоклонство и потому были бессильны. «Пятном на славянофильстве было то, что они за официальностью не видели сердца, которое всегда билось. Мундир распахнулся, – и мы увидели сердце, которое всегда болело. И болело по-своему, никому не подражая, болело из себя» (с. 127). «Несчастье, ошибка и порок славянофилов заключался именно в таком воздушном представлении своей якобы воздушной истории, якобы без – материальной истории» (с. 125). Славянофильство оказывается нисколько не лучше западничества, оно – так же отвлеченно, литературно, идеологично, оторвано от подлинной жизни, которая есть Россия «официальная». Славянофилы, действительно, преклонялись больше перед русской «идеей», чем перед фактом и силой. Розанов завершает славянофильство преклонением перед силой и фактом. Презрение Розанова к идеям, мыслям, литературе не имеет пределов. Чиновник для него выше писателя. Чиновничья служба – дело серьезное, а литература – забава. Русский народ – государственный и серьезный народ. «Ему было любо государство в самих казнях, – ибо, казня, государство видело в нем душу и человека, а не игрушку, с которой позабавиться. Увы, литература только „забавилась“ около человека» (с. 135). Розанов хочет с художественным совершенством выразить обывательскую точку зрения на мир, тот взгляд старых тетушек и дядюшек, по которому государственная служба есть дело серьезное, а литература, идеи и пр. – пустяки, забава. Но до чего все это литература у самого Розанова. Он сам насквозь литератор, и литератор болтливый. Розанов был когда-то чиновником контрольного ведомства. Но вряд ли он захочет остаться в истории в таком качестве. Он захочет остаться в истории знаменитым литератором и ни от одной строчки, написанной им, не откажется. Как много литературы в самом чувстве народной жизни у Розанова, как далек он от народной жизни и как мало ее знает.

IV

Есть что-то неприятное и мучительное в слишком легком, благодушном, литературно-идеологическом отношении к войне. Мережковский справедливо восстал против «соловьев над кровью». Можно видеть глубокий смысл нынешней войны и нельзя не видеть в ней глубокого духовного смысла. Все, что совершается ныне на войне материально и внешне, – лишь знаки того, что совершается в иной, более глубокой, духовной действительности. Можно чувствовать, что огонь войны очистителен. Но война – явление глубоко трагическое, антиномическое и страшное, а нынешняя война более, чем какая-либо из войн мировой истории. «Кровь – жидкость совсем особенная», – говорит Гёте в «Фаусте». И нужно самому приобщиться к мистерии крови, чтобы иметь право до конца видеть в ней радость, благо, очищение и спасение. Кабинетное, идеологическое обоготворение стихии войны и литературное прославление войны, как спасительницы от всех бед и зол, нравственно неприятно и религиозно недопустимо. Война есть внутренняя трагедия для каждого существа, она бесконечно серьезна. И мне кажется, что Розанов со слишком большой легкостью и благополучием переживает весну от войны, сидя у себя в кабинете. Он пишет о героическом подъеме, хотя героизм чужд ему окончательно, и он отрицает его каждым своим звуком. Но он так же не может противиться наплыву героизма, как не может противиться разгрому германского посольства, которое старается защитить. Нужно помнить, что природа войны отрицательная, а не положительная, она – великая проявительница и изобличительница. Но война, сама по себе, не творит новой жизни, она – лишь конец старого, рефлексия на зло. Обоготворение войны так же недопустимо, как недопустимо обоготворение революции или государственности.

V

Есть в книге Розанова еще одна неприятная и щекотливая для него сторона. Розанов всюду распинается за христианство, за православие, за церковь, всюду выставляет себя верным сыном православной церкви. Он уверяет, что славянофилов не любили потому, что они были христианами. Он повторяет целый ряд общих мест об измене христианству, об отпадении от веры отцов, поминает даже «Бюхнера и Молешотта», о которых не особенно ловко и вспоминать теперь, до того они отошли в небытие. Но я думаю, что христианская религия имела гораздо более опасного, более глубокого противника, чем «Бюхнер и Молешотт», чем наивные русские нигилисты, и противник этот был – В. В. Розанов. Кто написал гениальную хулу на Христа «об Иисусе Сладчайшем и о горьких плодах мира», кто почувствовал темное начало в Христе, источник смерти и небытия, истребление жизни, и противопоставил «демонической» христианской религии светлую религию рождения, божественное язычество, утверждение жизни и бытия?

[3]

О, как невинно, как неинтересно и незначительно отношение к христианству Чернышевского и Писарева, Бюхнера и Молешотта по сравнению с отрицанием Розанова. Противление Розанова христианству может быть сопоставлено лишь с противлением Ницше, но с той разницей, что в глубине своего духа Ницше ближе ко Христу, чем Розанов, даже в том случае, когда он берет под свою защиту православие. Лучшие, самые яркие, самые гениальные страницы Розанова написаны против Христа и христианства. Розанов, как явление бытия, есть глубочайшая, полярная противоположность всему Христову. Конечно, с Розановым мог произойти духовный переворот, в нем могло совершиться новое рождение, из язычника он мог стать христианином. Нехорошо попрекать человека тем, что раньше он был другим. Но с Розановым не в этом вопрос. Каждая строка Розанова свидетельствует о том, что в нем не произошло никакого переворота, что он остался таким же язычником, беззащитным против смерти, как и всегда был, столь же полярно противоположным всему Христову. Есть документы его души: «Уединенное» и «Опавшие листья», которые он сам опубликовал для мира. Розанов пережил испуг перед ужасом жизни и смерти. О смерти он раньше не удосуживался подумать, так как исключительно был занят рождением и в нем искал спасение от всего. И Розанов из страха принял православие, но православие без Христа, – православный быт, всю животную теплоту православной плоти, все языческое в православии. Но ведь это он всегда любил в православии и всегда жил в этой коллективной животной теплоте, – не любил он и не мог принять лишь Христа. Нет ни единого звука, который свидетельствовал бы, что Розанов принял Христа и в Нем стал искать спасение. Розанов сейчас держится за христианство, за православную церковь по посторонним, не религиозным соображениям и интересам, по мотивам национальным, житейско-бытовым, публицистическим. Нельзя быть до того русским и не иметь связи с православием! Православие так же нужно Розанову для русского стиля, как самовар и блины. Да и с «левыми», с интеллигентами и нигилистами, легче расправляться, имея в руках орудие православия. Но я думаю, что иные русские интеллигенты-атеисты на какой-то глубине ближе ко Христу, чем Розанов. Русские интеллигенты, в лучшей, героической своей части, очень национальны и в своем антинационализме, в своем отщепенстве и скитальчестве и даже в своем отрицании России. Это – явление русского духа, более русского, чем национализм западно-немецкого образца. Сам же Розанов видит в русском западничестве чисто русское самоотречение и смирение (с. 53). И невозможно все в жизни русской интеллигенции отнести на счет «Бюхнера и Молешотта», «Маркса и Энгельса». Ни Маркс, ни Бюхнер никогда не сидели глубоко в русской душе, они заполняли лишь поверхностное сознание.

Великая беда русской души в том же, в чем беда и самого Розанова, – в женственной пассивности, переходящей в «бабье», в недостатке мужественности, в склонности к браку с чужим и чуждым мужем. Русский народ слишком живет в национально-стихийном коллективизме, и в нем не окрепло еще сознание личности, ее достоинства и ее прав. Этим объясняется то, что русская государственность была так пропитана неметчиной и часто представлялась инородным владычеством. «Розановское», бабье и рабье, национально-языческое, дохристианское все еще очень сильно в русской народной стихии. «Розановщина» губит Россию, тянет ее вниз, засасывает, и освобождение от нее есть спасение для России. По крылатому слову Розанова, «русская душа испугана грехом», и я бы прибавил, что она им ушиблена и придавлена. Этот первородный испуг мешает мужественно творить жизнь, овладеть своей землей и национальной стихией. И если есть желанный смысл этой войны, то он прямо противоположен тому смыслу, который хочет установить Розанов. Смысл этот может быть лишь в выковывании мужественного, активного духа в русском народе, в выходе из женственной пассивности. Русский народ победит германизм, и дух его займет великодержавное положение в мире, лишь победив в себе «розановщину». Мы давно уже говорили о русской национальной культуре, о национальном сознании, о великом призвании русского народа. Но наши упования глубоко противоположны всему «розановскому», «вечно-бабьему», шовинизму и бахвальству и этому духовно-вампирическому отношению к крови, проливаемой русскими войсками. И думается, что для великой миссии русского народа в мире останется существенной та великая христианская истина, что душа человеческая стоит больше, чем все царства и все миры…

Война и кризис интеллигентского сознания

I

В огромной массе русской интеллигенции война должна породить глубокий кризис сознания, расширение кругозора, изменение основных оценок жизни. Привычные категории мысли русской интеллигенции оказались совершенно непригодны для суждения о таких грандиозных событиях, как нынешняя мировая война. Сознание нашей интеллигенции не было обращено к исторически-конкретному и не имеет органа для суждений и оценок в этой области. Это сознание фатально пользуется суждениями и оценками, взятыми из совсем других областей, более для него привычных. Традиционное интеллигентское сознание было целиком обращено на вопросы внутренней политики и ориентировано исключительно на интересах социальных. Мировая война неизбежно обращает сознание к политике международной и вызывает исключительный интерес к роли России в мировой жизни. Кругозор сознания делается мировым. Преодолевается провинциализм сознания, провинциализм интересов. Мы, волей судьбы, выводимся в ширь всемирной истории. Многие традиционно настроенные русские интеллигенты, привыкшие все оценивать по своим отвлеченно-социологическим и отвлеченно-моралистическим категориям, почувствовали растерянность, когда от них потребовалась живая реакция на мировые события такого масштаба. Привычные доктрины и теории оказались бессильны перед грозным лицом всемирно-исторического фатума. Провинциальный кругозор русского радикализма, русского народничества и русского социал-демократизма не вмещал таких мировых событий. Традиционное сознание привыкло презирать все «международное» и целиком отдавать его в ведение «буржуазии». Но после того, как началась мировая война, никто уже не может с презрением отвращаться от «международного», ибо ныне оно определяет внутреннюю жизнь страны. В русской интеллигенции пробудились инстинкты, которые не вмещались в доктрины и были подавлены доктринами, инстинкты непосредственной любви к родине, и под их жизненным воздействием начало перерождаться сознание. Многими это изменение сознания переживается трагически и сопровождается чувством выброшенности за борт истории. С миром происходит не то, что привыкли предвидеть, что должно было с ним происходить по традиционным доктринам и теориям. Приходится ломать не только свое «мировоззрение», но и свои привычные традиционные чувства. Вынужденное всемирной историей обращение к интересам международным, к историческим судьбам народов и их взаимоотношениям обращает также и внутрь жизни каждого народа, повышает и укрепляет национальное самочувствие и самосознание. Обращение к международному и всемирно-историческому обостряет чувство ценности собственной национальности и сознание ее задач в мире. А поглощенность борьбой партий и классов ослабляет чувство национальности. Широким кругам интеллигенции война несет сознание ценности своей национальности, ценности всякой национальности, чего она была почти совершенно лишена. Для традиционного интеллигентского сознания существовала ценность добра, справедливости, блага народа, братства народов, но не существовало ценности национальности, занимающей совершенно особенное место в иерархии мировых ценностей. Национальность представлялась не самоценностью, а чем-то подчиненным другим отвлеченным ценностям блага. И это объясняется прежде всего тем, что традиционное сознание интеллигенции никогда не было обращено к исторически-конкретному, всегда жило отвлеченными категориями и оценками. Исторические инстинкты и историческое сознание у русских интеллигентов почти так же слабы, как у женщин, которые почти совершенно лишены возможности стать на точку зрения историческую и признать ценности исторические. Это всегда означает господство точки зрения блага над точкой зрения ценности.

Ведь последовательно проведенная точка зрения блага людей ведет к отрицанию смысла истории и исторических ценностей, так как ценности исторические предполагают жертву людским благам и людскими поколениями во имя того, что выше блага и счастья людей и их эмпирической жизни. История, творящая ценности, по существу трагична и не допускает никакой остановки на благополучии людей. Ценность национальности в истории, как и всякую ценность, приходится утверждать жертвенно, поверх блага людей, и она сталкивается с исключительным утверждением блага народа, как высшего критерия. Достоинство нации ставится выше благополучия людей. С точки зрения благополучия нынешнего поколения можно согласиться на постыдный мир, но это невозможно с точки зрения ценности национальности и ее исторической судьбы.

II

Сущность кризиса, совершающегося у нас под влиянием войны, можно формулировать так: нарождается новое сознание, обращенное к историческому, к конкретному, преодолевается сознание отвлеченное и доктринерское, исключительный социологизм и морализм нашего мышления и оценок. Сознание нашей интеллигенции не хотело знать истории, как конкретной метафизической реальности и ценности. Оно всегда оперировало отвлеченными категориями социологии, этики или догматики, подчиняло историческую конкретность отвлеченно-социологическим, моральным или догматическим схемам. Для такого сознания не существовало национальности и расы, исторической судьбы и исторического многообразия и сложности, для него существовали лишь социологические классы или отвлеченные идеи добра и справедливости. Задачи исторические, всегда конкретные и сложные, мы любили решать отвлеченно-социологически, отвлеченно-морально или отвлеченно-религиозно, т. е. упрощать их, сводить к категориям, взятым из других областей. Русское сознание имеет исключительную склонность морализировать над историей, т. е. применять к истории моральные категории, взятые из личной жизни.

Можно и должно открывать моральный смысл исторического процесса, но моральные категории истории существенно отличаются от моральных категорий личной жизни. Историческая жизнь есть самостоятельная реальность, и в ней есть самостоятельные ценности. К таким реальностям и ценностям принадлежит национальность, которая есть категория конкретно-историческая, а не отвлеченно-социологическая. В русской потребности все в мире осмыслить морально и религиозно есть своя правда. Русская душа не мирится с поклонением бессмысленной, безнравственной и безбожной силе, она не принимает истории, как природной необходимости. Но тут здоровое и ценное зерно должно быть выделено из ограниченного, упрощающего и схематизирующего сознания. Мы должны раскрыть свою душу и свое сознание для конкретной и многообразной исторической действительности, обладающей своими специфическими ценностями. Мы должны признать реальность нации и ценность национально-исторических задач. Вопрос о мировой роли России, о ее судьбе приобретает огромное значение, он не может быть растворен в вопросе о народном благе, о социальной справедливости и т. п. вопросах. Кругозор становится мировым, всемирно-историческим. А всемирную историю нельзя втиснуть ни в какие отвлеченно-социологические или отвлеченно-моральные категории, она знает свои оценки. Россия есть самостоятельная ценность в мире, не растворимая в других ценностях, и эту ценность России нужно донести до божественной жизни.

Традиционное применение русской интеллигенции отвлеченно-социологических категорий к исторической жизни и историческим задачам всегда было лишь своеобразной и прикрытой формой морализирования над историей. Когда разразилась война, то многие русские интеллигенты делали попытки оценить ее с точки зрения интересов пролетариата, применить к ней категории социологической доктрины экономического материализма или социологической и этической теории народничества. Также интеллигенты другого лагеря начали применять доктрины славянофильские и рассматривать ее исключительно с точки зрения православно-догматической. А толстовцы бойкотировали войну с позиций своего отвлеченного морализма. Русские социал-демократы или народники также упрощенно морализовали над историей при помощи своих социологических схем, как и славянофилы, как и толстовцы, при помощи схем религиозно-онтологических и религиозно-моральных. Все эти традиционные и доктринерские точки зрения не признают самостоятельной исторической реальности и самостоятельных исторических ценностей. Душа не раскрывается перед многообразной исторической действительностью, и энергия мысли не работает над новыми творческими задачами, поставленными жизнью и историей. Мысль не работает над новыми явлениями и темами, не проникает в конкретность мировой жизни, а упрощенно применяет свои старые схемы, свои сокращенные категории, социологические, моральные или религиозные. Но мировые события требуют погружения в конкретное, повышения энергии мысли, совершающей новую работу над всяким новым явлением жизни. Славянофильские, народнические или социал-демократические доктринерские схемы совершенно не приспособлены для новых событий мировой истории, ибо они выработаны для более простой и элементарной действительности. Русское мышление всегда было слишком монистично, слишком поглощено единым и враждебно множественности, закрыто для конкретного многообразия. Мировая война вызывает кризис этого исключительного монизма русского мышления, всегда склонного насиловать бесконечную сложность бытия. Нужно начать мыслить не по готовым схемам, не применять традиционные категории, а мыслить творчески над раскрывающейся трагедией мировой истории. Ибо огромный моральный и духовный смысл мировой войны ускользает от того, кто насилует историю доктринерской точкой зрения. Абсолютное неприменимо к относительному, к исторически-телесному, не вместимо в нем. Вся относительность природного и исторического процесса сводима к единству с абсолютным лишь в глубине духа, а не во внешней действительности.

III

Другим результатом войны для нашей интеллигенции должен быть переход от сознания по преимуществу отрицательного к сознанию положительному. В традиционном интеллигентском сознании господствовало распределительное, а не производительное отношение к жизни, бойкотирующее, а не созидающее. Наше социальное сознание не было творческим. Война горьким опытом своим научает тому, что народ должен стяжать себе положительную силу и мощь, чтобы осуществить свою миссию в мире. В русском народе и русском обществе должна пробудиться производящая и созидающая энергия. В народной жизни моменты положительные должны победить моменты отрицательные. А это предполагает иное состояние сознания – более мужественное, ответственное, свободное и независимое. Историческое творчество ставится выше отрицательной борьбы партий, направлений, лагерей и групп. Только созидая, можно справедливо распределять. Русская интеллигенция не была еще призвана к власти в истории и потому привыкла к безответственному бойкоту всего исторического. В ней должен родиться вкус к тому, чтобы быть созидательной силой в истории. Будущее великого народа зависит от него самого, от его воли и энергии, от его творческой силы и от просветленности его исторического сознания. От «нас», а не от «них» зависит наша судьба. Сведение старых счетов не должно так исключительно владеть нашим сознанием и волей. И отрицательная реакция не должна связывать нашу творческую энергию. В сознании народов расслабляющая идея блага и благополучия должна быть побеждена укрепляющей идеей ценности. Цель жизни народов – не благо и благополучие, а творчество ценностей, героическое и трагическое переживание своей исторической судьбы. А это предполагает религиозное отношение к жизни.

Либеральный империализм являет у нас опыт положительного, созидательного сознания, и в нем есть обращение к исторически-конкретному. Но либеральный империализм слишком уж создается по образцам западноевропейским, слишком уж мало русский и национальный по духу. Душа русской интеллигенции отвращается от него и не хочет видеть даже доли правды, заключенной в нем. Сознание нашей интеллигенции должно быть реформировано, перерождено и обогащено новыми ценностями. Я верю, что это совершится под влиянием войны. Но в душе русской интеллигенции есть своя непреходящая ценность, и эта ценность – глубоко русская. Она должна остаться и пробыть в неизбежном процессе европеизации России и ее вовлечения в круговорот всемирной истории. Эта ценность должна быть лишь освобождена от отрицательной связанности и ограниченности. Русская интеллигенция, освобожденная от провинциализма, выйдет, наконец, в историческую ширь и туда понесет свою жажду правды на земле, свою часто неосознанную мечту о мировом спасении и свою волю к новой, лучшей жизни для человечества.

Темное вино

I

В русской политической жизни, в русской государственности скрыто темное иррациональное начало, и оно опрокидывает все теории политического рационализма, оно не поддается никаким рациональным объяснениям. Действие этого иррационального начала создает непредвиденное и неожиданное в нашей политике, превращает нашу историю в фантастику, в неправдоподобный роман. Что в основе нашей государственной политики лежат не государственный разум и смысл, а нечто иррациональное и фантастическое, – это особенно остро чувствуется в последнее время. Иррациональное начало все перемешивает и создает самые фантастические соотношения. Правое, консервативное, даже реакционное московское дворянство ставится в положение оппозиционное и принуждено прибегать к действиям демонстративным. Единственный общественный слой, который мог быть опорой старой власти, ускользает из-под ее ног. Даже Московская духовная академия, столь привыкшая к раболепству, демонстративно выражает свой испуг за судьбу святой церкви, подавленной темными влияниями. Настоящий консерватизм, настоящая церковность содрогаются от власти темной стихии над русским государством и русской церковью.

Интересно было назначение А. Д. Самарина обер-прокурором Святейшего Синода. С этим назначением подлинные православные связывали надежды на то, что будет отстаиваться независимость церкви и будут сделаны шаги к обновлению церкви. То были консервативные надежды, надежды искренних, идейных церковных консерваторов, которых приводило в отчаяние разрушение церковной жизни, господство над нею темных сил. Тяжело было смотреть верующему православному на рабскую зависимость церковной политики от посторонних влияний, чуждых внутренней святыне церкви. Недолго пробыл г. Самарин у власти, и отставка его еще интереснее, чем его назначение. А. Д. Самарин – правый, консерватор-церковник. Отставка его не могла быть результатом столкновения с правой и даже реакционной политикой. Он, по всей вероятности, и сам не чужд реставрационных тенденций, и вдохновляющие его идеалы обращены назад, а не вперед. Но А. Д. Самарин столкнулся с темным, иррациональным началом в церковной жизни, в точке скрепления церкви и государства, с влияниями, которые не могут быть даже названы реакционными, так как для них нет никакого разумного имени. Как убежденный церковный человек и как человек чести, г. Самарин не мог перенести сервилизма. Он должен был оказаться в оппозиции, в качестве правого и консерватора, крепкого православного и церковника. Государство в опасности – это вызывает в нас патриотическую тревогу. Но и церковь в опасности. Это вызывает тревогу религиозную. Положение России небывало трагическое.

Она должна одолеть не только внешнего врага, но и внутреннее темное начало. Трудно даже сказать, что сейчас происходит планомерная реакция. Это – не реакция, а опьяненное разложение. Даже сколько-нибудь осмысленные реакционеры против того, что происходит. Правые все-таки могут признавать государственный разум, овладение темными стихиями. А. Д. Самарин, по-видимому, и является разумным, осмысленным правым, довольно трезвым, даже слишком трезвым. Он, вероятно, боится всякого слишком иррационального начала. И его разумная и трезвая правость, его рационалистическое славянофильство столкнулись лицом к лицу со скрытой силой, безумной и опьяненной, с темным вином русской земли. Разумный, культурный консерватизм бессилен в России, не им вдохновляется русская власть. И только беспредельная приспособляемость русской бюрократии, ее рабья готовность служить чему угодно может ладить с темными влияниями. Русская бюрократия есть корректив русской темной иррациональности, ее рассудочно-деловое дополнение, без которого эта русская стихия окончательно бы погибла. Бюрократия умеряет иррациональное начало и, приспособляясь к темной стихии, устраивает для нее дела мира сего. И у нас фактически сочетается сухой, рассудочный петроградский бюрократизм со скрывающейся за властью темной, иррациональной, пьяной силой.

II

Самое правое, консервативное направление может защищать известный тип культуры. В самом консервативном типе культуры темная стихия проходит через работу и преодоление человеческого духа и сознания. Но в России почти нет такого культурного консерватизма. Русская реакция по существу всегда враждебна всякой культуре, всякому сознанию, всякой духовности, за ней всегда стоит что-то темно-стихийное, хаотическое, дикое, пьяное. Реакция всегда у нас есть оргия, лишь внешне прикрытая бюрократией, одетой в европейские сюртуки и фраки. В России есть трагическое столкновение культуры с темной стихией. В русской земле, в русском народе есть темная, в дурном смысле иррациональная, непросветленная и не поддающаяся просветлению стихия. Как бы далеко ни заходило просветление и подчинение культуре русской земли, всегда остается осадок, с которым ничего нельзя поделать. В народной жизни эта особенная стихия нашла себе яркое, я бы даже сказал, гениальное выражение в хлыстовстве. В этой стихии есть темное вино, есть что-то пьянящее и оргийное, и кто отведал этого вина, тому трудно уйти из атмосферы, им создаваемой. Хлыстовство очень глубокое явление, и оно шире секты, носящей это наименование. Хлыстовство, как начало стихийной оргийности, есть и в нашей церковной жизни. Всякая опьяненность первозданной стихией русской земли имеет хлыстовский уклон.

В самой хлыстовской секте меньше этой непросветимой темы, чем в неоформленных и неконцентрированных стихийных народных переживаниях. В мистической жажде хлыстов есть своя правда, указывающая на неутоленность официальной церковной религией. В русской литературе гениальное художественное воспроизведение эта стихия нашла в романе А. Белого «Серебряный голубь». А. Белый художественно прозрел в русском народе страстную мистическую стихию, которая была закрыта для старых русских писателей, создавших традиционно народническое представление о народе. Этой стихии не чувствовали и славянофилы, не чувствовал и Л. Толстой. Только Достоевский знал ее, но открывал ее не в жизни народа, а в жизни интеллигенции.

Эта темная русская стихия реакционна в самом глубоком смысле слова. В ней есть вечные мистические реакции против всякой культуры, против личного начала, против прав и достоинства личности, против всяких ценностей. Эта погруженность в стихию русской земли, эта опьяненность стихией, оргийное ее переживание не совместимы ни с какой культурой ценностей, ни с каким самосознанием личности. Тут антагонизм непримиримый. Всякое идеализирование природно-стихийной народной мистики враждебно культуре и развитию. Это реакционное идеализирование нередко у нас принимает форму упоенности русским бытом, теплом самой русской грязи и сопровождается враждой ко всякому восхождению. Хлыстовская русская стихия двойственна. В ней скрыта подлинная и праведная религиозная жажда уйти из этого постылого мира. В хлыстовском сектантском движении есть ценная религиозная энергия, хотя и не просветленная высшим сознанием. Но в хлыстовской стихии, разлитой в разных формах по русской земле, есть и темное и грязное начало, которого нельзя просветить. В ней есть источник темного вина, пьянящего русский народ дурным, мракобесным опьянением. Это хаотически-стихийное, хлыстовское опьянение русской земли ныне дошло до самой вершины русской жизни. Мы переживаем совершенно своеобразное и исключительное явление – хлыстовство самой власти. Это путь окончательного разложения и гниения старой власти. Так исторически изживается остаток беспросветной тьмы в русской народной стихии. Темная иррациональность в низах народной жизни соблазняет и засасывает вершину. Старая Россия проваливается в бездну. Но Россия новая, грядущая имеет связь с другими, глубокими началами народной жизни, с душой России, и потому Россия не может погибнуть.

III

Для России представляет большую опасность увлечение органически-народными идеалами, идеализацией старой русской стихийности, старого русского уклада народной жизни, упоенного натуральными свойствами русского характера. Такая идеализация имеет фатальный уклон в сторону реакционного мракобесия. Мистике народной стихии должна быть противопоставлена мистика духа, проходящего через культуру. Пьяной и темной дикости в России должна быть противопоставлена воля к культуре, к самодисциплине, к оформлению стихии мужественным сознанием. Мистика должна войти в глубь духа, как то и было у всех великих мистиков. В русской стихии есть вражда к культуре. И вражда эта получила у нас разные формы идеологических оправданий. Эти идеологические оправдания часто бывали фальшивыми. Но одно верно. Подлинно есть в русском духе устремленность к крайнему и предельному. А путь культуры – средний путь. И для судьбы России самый жизненный вопрос – сумеет ли она себя дисциплинировать для культуры, сохранив все свое своеобразие, всю независимость своего духа.

Не изойдет ли Россия в природно-народном дионисическом опьянении, в слишком позднем и потому гибельном для нее язычестве? То, что совершается сейчас в русской реакции, есть пьяное язычество, пьяная оргия, дошедшая до вершины. Война ознаменовалась великим делом – уничтожением пьянства. Но у русского есть темное вино, которого нельзя лишить его никакими внешними мерами и реформами. Чтобы народ русский перестал опьяняться этим вином, необходимо духовное возрождение народа в самых корнях его жизни, нужна духовная трезвость, через которую только и заслуживается новое вино. У нас же продолжают опьянять себя старым вином, перебродившим и перекисшим. Старая Россия и должна опьянять себя в час разложения и исторической кончины. Старая жизнь не легко уступает место жизни новой. Тот мрак душевный, тот ужас, который охватывает силу отходящую и разлагающуюся, но не способную к жертве и отречению, ищет опьянения, дающего иллюзию высшей жизни. Так кончина старой исторической силы застигает ее в момент оргии. И история окружает этот конец фантастикой. Вырождается и приходит к концу какое-то темное начало в русской стихии, которая вечно грозила погромом ценностей, угашением духа. И была какая-то ниточка, соединяющая тьму на вершине русской жизни с тьмой в ее низинах. Вершина рушится, почва из-под нее уходит, никакая существенная сила уже не поддерживает ее. Но внизу все еще есть темная стихия, упивающаяся темным вином, на которую пытается опереться вершина. Стихия эта давно уже не преобладает в народной жизни, но она все еще способна выставлять своих самозванцев, которые придают нашей церковной и государственной жизни темно-иррациональный характер, не просветимый никаким светом. На это нужно смотреть глубже и серьезнее, чем принято смотреть, ибо знаменательно это и не случайно для России. И для борьбы с внутренней тьмой необходима мобилизация всего духа, избравшего путь света.

Азиатская и европейская душа

I

В первом номере журнала «Летопись» напечатана очень характерная статья М. Горького «Две души», которая, по-видимому, определяет направление нового журнала. Статья вращается вокруг вечной темы русских размышлений, вокруг проблемы Востока и Запада. С этой темой связана вековая распря славянофилов и западников. Тема – основная для нашего национального самосознания и очень ответственная; тема – основная для философии истории и требующая серьезной философской подготовки. Как отнесся к ней наш прославленный писатель? М. Горький пишет таким тоном, как будто делает открытие. Он, по-видимому, чувствует себя первым радикальным западником в России. «Мы полагаем, что настало время, когда история повелительно требует от честных и разумных русских людей, чтобы они подвергли это самобытное всестороннему изучению, безбоязненной критике. Нам нужно бороться с азиатскими наслоениями в нашей психике». Можно подумать, что изучение и критика нашей самобытности только теперь должна начаться. Но ведь долгие десятилетия западничество было господствующим направлением русской мысли. Ни один народ не доходил до такого самоотрицания, как мы, русские. Русские почти стыдились того, что они русские. Явление – совершенно невозможное на Западе, где пышно расцвел национализм. И где же можно найти настоящее обоготворение Западной Европы и западноевропейской культуры, как не в России и не у русских? Отрицание России и идолопоклонство перед Европой – явление очень русское, восточное, азиатское явление. Именно крайнее русское западничество и есть явление азиатской души. Можно даже высказать такой парадокс: славянофилы, взгляды которых, кстати сказать, я в большей части не разделяю, были первыми русскими европейцами, так как они пытались мыслить по-европейски, самостоятельно, а не подражать западной мысли, как подражают дети. Славянофилы пробовали делать в России то же, что делал в Германии Фихте, который хотел вывести германское сознание на самобытный путь. А вот и обратная сторона парадокса: западники оставались азиатами, их сознание было детское, они относились к европейской культуре так, как могли относиться только люди, совершенно чуждые ей, для которых европейская культура есть мечта о далеком, а не внутренняя их сущность. Для русского западника-азиата Запад – обетованная земля, манящий образ совершенной жизни. Запад остается совершенно внешним, неведомым изнутри, далеким. У западника есть почти религиозное благоговение, вызываемое дистанцией. Так дети относятся к жизни взрослых, которая представляется им удивительной и соблазнительной именно потому, что она совершенно им чужда. Поистине в русской душе есть «азиатские наслоения», и они очень всегда чувствуются в радикальном западничестве горьковского типа. В радикальном западничестве русской интеллигенции всегда было очень много не только совершенно русского, чуждого Западу, но и совершенно азиатского. Европейская мысль до неузнаваемости искажалась в русском интеллигентском сознании. Западная наука, западный разум приобретали характер каких-то божеств, неведомых критическому Западу. Даже Бюхнер, третьестепенный популяризатор поверхностных идей, превратился в катехизис, внушающий религиозное к себе отношение. Самоценность же мысли и познания у нас всегда отрицалась. Вот от этого азиатства пора бы освободиться русскому человеку, культурному русскому человеку. Западный человек не идолопоклонствует перед своими культурными ценностями, – он их творит. И нам следует творить культурные ценности из глубины. Творческая самобытность свойственна европейскому человеку. В этом и русский человек должен быть подобен человеку европейскому.

Русскую самобытность не следует смешивать с русской отсталостью. Это прискорбное смешение слишком свойственно самым различным направлениям. Россия – страна культурно отсталая. Это факт неоспоримый. В России много варварской тьмы, в ней бурлит темная, хаотическая стихия Востока. Отсталость России должна быть преодолена творческой активностью, культурным развитием. Но национальная самобытность ничего общего не имеет с отсталостью, – она должна выявиться на высших, а не на низших ступенях развития. Наиболее самобытной будет грядущая, новая Россия, а не старая, отсталая Россия. Подлинное национальное сознание может быть лишь творческим, оно обращено вперед, а не назад. Так было у всех народов Европы. И еще не следует смешивать темного, дикого, хаотического азиатского Востока с древней культурой азиатского Востока, представляющего самобытный духовный тип, привлекающий внимание самых культурных европейцев. На Востоке – колыбель всех великих религий и культур. И на вершинах европейской культуры подлинно культурный европейский человек не может чувствовать презрения к своим древним истокам. Это презрение свойственно лишь варвару, человеку не культурному. Старинная культурная европейская душа не может идолопоклонствовать перед европейской культурой и не может презирать культуру Востока. Только темная еще азиатская душа, не ощутившая в своей крови и в своем духе прививок старой европейской культуры, может обоготворять дух европейской культуры, как совершенный, единый и единственный. И она же не чувствует древних культур Востока. М. Горький все смешивает и упрощает. Старая и в основе своей верная мысль о созерцательности Востока и действенности Запада им вульгаризируется и излагается слишком элементарно. Тема эта требует большого философского углубления. У Горького же все время чувствуется недостаточная осведомленность человека, живущего интеллигентско-кружковыми понятиями, провинциализм, не ведающий размаха мировой мысли.

II

Лишь слегка прикоснувшись к поверхности европейского знания, можно так упрощенно поклоняться разуму и науке и в них видеть панацею от всех зол. Тот, кто находится внутри, в самой глубине европейского процесса познания, а не со стороны благоговейно на него смотрит, постигает внутреннюю трагедию европейского разума и европейской науки, глубокий их кризис, мучительную неудовлетворенность, искание новых путей. Горький, по-видимому, прошел мимо огромной философской работы, которая происходила на Западе за последние десятилетия и которая не оставила камня на камне от наивно-натуралистического и наивно-материалистического мировоззрения. Горький благоговейно утверждает разум в каком-то очень наивном, не критическом, совсем не философском смысле слова. Большая часть научно-позитивных направлений совсем не признает разума. В разум верят метафизики. И у Горького есть какая-то очень наивная метафизическая вера, ничего общего не имеющая с исследующей положительной наукой. Для науки и ее целей совсем не нужна эта религиозная вера в разум. Горький, как типичный русский интеллигент, воспринял европейскую науку слишком по-русски и поклонился ей по-восточному, а не по-западному, как никогда не поклоняется тот, кто создает науку. Для Горького, как некогда для Писарева, наука – катехизис. Но это еще детское состояние сознания, это радость первой встречи.

Европа бесконечно сложнее, чем это представляется Горькому, бесконечно богаче. Там, на Западе, есть не только положительная наука и общественное деяние. Там есть и религия, и мистика, и метафизика, и романтическое искусство, там есть созерцание и мечтательность. Религиозные искания в нашу эпоху характерны не только для России, но и для Европы. И там ищут Бога и высшего смысла жизни, и там тоска от бессмыслицы жизни. Романтизм, который так не нравится Горькому, есть явление западное, а не восточное. Именно западный человек – романтик и страстный мечтатель. Восточный человек совсем не романтик и не мечтатель, его религиозность совсем другого типа. Романтизм сопутствует католическому типу религиозности, но его совсем нет в православном типе религиозности. На православном Востоке невозможно искание чаши св. Грааля. Нет романтизма и в Индии, на Востоке нехристианском. Можно ли назвать йога романтиком? Для М. Горького романтизм всегда есть буржуазная реакция, и на этом утверждении можно видеть, до какого ослепления доводит схема экономического материализма, как безжизненна она. Романтическое движение на Западе возникло тогда, когда буржуазия была еще в самом начале своего жизненного пути, когда ей предстояло еще целое столетие блестящих успехов и могущества в земной жизни. О разложении европейской буржуазии в то время так же нелепо говорить, как нелепо говорить о разложении буржуазии в наше время в России, когда она еще в начале своего развития. Я не говорю уже об оскорбительном безвкусии таких объяснений духовной жизни.

М. Горький обвиняет русское «богоискательство» в желании найти центр вне себя и снять с себя ответственность за бессмысленную жизнь. Он даже считает возможным утверждать, что именно религиозные люди отрицают смысл жизни. Вот изумительный пример ослепленности! Именно те, кого Горький называет неудачным термином «богоискатели», вот уже много лет пытаются перенести центр тяжести внутрь человека, в его глубину, и возложить на личность человеческую огромную ответственность за жизнь. Они-то и борются с безответственностью, с возложением ответственности на силы, вне человека находящиеся. Горькому даже начинает казаться, что религиозные люди отрицают смысл земной жизни, в то время как только они его и признают. Позитивизм и материализм отрицают ответственность, свободу, творческую волю, отрицают человека и строят безвольную теорию социальной среды и власти необходимости, могущества внешних обстоятельств. Религиозное же сознание должно бороться с этими разлагающими и обессиливающими теориями социальной среды во имя творческой активности человека, во имя его высшей свободы, во имя высшего смысла жизни. В России эти материалистические теории заедающей социальной среды, эти принижающие учения о необходимости всего совершающегося лишь потворствуют восточной лени, слабоволию, безответственности. Вера в человека, в его творческую свободу и творческую мощь возможна лишь для религиозного сознания, а никогда не для позитивистического сознания, которое смотрит на человека, как на рефлекс материальной среды, природной и социальной. Поистине необходим и неотложен в России призыв к повышению человеческой активности, человеческого творчества, человеческой ответственности. Но это возможно на почве совсем иной, чем та, на которой стоит М. Горький. Радикальное русское западничество, искаженное и рабски воспринимающее сложную и богатую жизнь Запада, есть форма восточной пассивности. На Востоке должна быть пробуждена самобытная творческая активность, созидающая новую культуру, и это возможно лишь на религиозной почве. Мы уже вступаем в тот возраст нашего бытия, когда время нам уже выйти из детского западничества и детского славянофильства, когда мы должны перейти к более зрелым формам национального самосознания. Великие мировые события выводят нас в мировую ширь, к мировым перспективам. Потрясения мировой войны выводят и Европу за ее замкнутые пределы, вскрывают коренные противоречия внутри самой Европы и свергают кумиры западничества. Вовлечение России в мировой круговорот означает конец ее замкнутого провинциального существования, ее славянофильского самодовольства и западнического рабства. Но М. Горький остается в старом сознании, он ничему не хочет научиться от совершающегося в мире и пребывает в старой противоположности Востока и Запада.

II. Проблема национальности

Восток и Запад

Национальность и человечество

I

Наши националисты и наши космополиты находятся во власти довольно низких понятий о национальности, они одинаково разобщают бытие национальное с бытием единого человечества. Страсти, которые обычно вызывают национальные проблемы, мешают прояснению сознания. Работа мысли над проблемой национальности должна, прежде всего, установить, что невозможно и бессмысленно противоположение национальности и человечества, национальной множественности и всечеловеческого единства. Между тем как это ложное противоположение делается с двух сторон, со стороны национализма и со стороны космополитизма. Недопустимо было бы принципиально противополагать часть целому или орган организму и мыслить совершенство целого организма, как исчезновение и преодоление множественности его частей и органов. Национальность и борьба за ее бытие и развитие не означает раздора в человечестве и с человечеством и не может быть в принципе связываема с несовершенным, не пришедшим к единому состоянием человечества, подлежащим исчезновению при наступлении совершенного единства. Ложный национализм дает пищу для таких понятий о национальности. Национальность есть индивидуальное бытие, вне которого невозможно существование человечества, она заложена в самих глубинах жизни, и национальность есть ценность, творимая в истории, динамическое задание. Существование человечества в формах национального бытия его частей совсем не означает непременно зоологического и низшего состояния взаимной вражды и потребления, которое исчезает по мере роста гуманности и единства. За национальностью стоит вечная онтологическая основа и вечная ценная цель. Национальность есть бытийственная индивидуальность, одна из иерархических ступеней бытия, другая ступень, другой круг, чем индивидуальность человека или индивидуальность человечества, как некоей соборной личности. Установление совершенного братства между людьми не будет исчезновением человеческих индивидуальностей, но будет их полным утверждением. И установление всечеловеческого братства народов будет не исчезновением, а утверждением национальных индивидуальностей. Человечество есть некоторое положительное всеединство, и оно превратилось бы в пустую отвлеченность, если бы своим бытием угашало и упраздняло бытие всех входящих в него ступеней реальности, индивидуальностей национальных и индивидуальностей личных. И в царстве Божьем должно мыслить совершенное и прекрасное существование личностей-индивидуальностей и наций-индивидуальностей. Всякое бытие – индивидуально. Отвлеченность же не есть бытие. В отвлеченном, от всякой конкретной множественности освобожденном гуманизме нет духа бытия, есть пустота. Само человечество есть конкретная индивидуальность высшей иерархической степени, соборная личность, а не абстракция, не механическая сумма. Так Бог не есть угашение всех индивидуальных ступеней многообразного бытия, но их полнота и совершенность. Множественность индивидуальных ступеней, всю сложную иерархию мира нельзя заменить единством высшей ступени, индивидуальностью единого. Совершенное единство (общенациональное, общечеловеческое, космическое или божественное) есть высшая и наиболее полная форма бытия всей множественности индивидуальных существований в мире. Всякая национальность есть богатство единого и братски объединенного человечества, а не препятствие на его пути. Национальность есть проблема историческая, а не социальная, проблема конкретной культуры, а не отвлеченной общественности.

Космополитизм и философски и жизненно несостоятелен, он есть лишь абстракция или утопия, применение отвлеченных категорий к области, где все конкретно. Космополитизм не оправдывает своего наименования, в нем нет ничего космического, ибо и космос, мир, есть конкретная индивидуальность, одна из иерархических ступеней. Образ космоса так же отсутствует в космополитическом сознании, как и образ нации. Чувствовать себя гражданином вселенной совсем не означает потери национального чувства и национального гражданства. К космической, вселенской жизни человек приобщается через жизнь всех индивидуальных иерархических ступеней, через жизнь национальную. Космополитизм есть уродливое и неосуществимое выражение мечты об едином, братском и совершенном человечестве, подмена конкретно живого человечества отвлеченной утопией. Кто не любит своего народа и кому не мил конкретный образ его, тот не может любить и человечество, тому не мил и конкретный образ человечества. Абстракции плодят абстракции. Отвлеченные чувства завладевают человеком, и все живое, в плоти и крови, исчезает из поля зрения человека. Космополитизм есть также отрицание и угашение ценности индивидуального, всякого образа и обличья, проповедь отвлеченного человека и отвлеченного человечества.

II

Человек входит в человечество через национальную индивидуальность, как национальный человек, а не отвлеченный человек, как русский, француз, немец или англичанин. Человек не может перескочить через целую ступень бытия, от этого он обеднел бы и опустел бы. Национальный человек – больше, а не меньше, чем просто человек, в нем есть родовые черты человека вообще и еще есть черты индивидуально-национальные. Можно желать братства и единения русских, французов, англичан, немцев и всех народов земли, но нельзя желать, чтобы с лица земли исчезли выражения национальных ликов, национальных духовных типов и культур. Такая мечта о человеке и человечестве, отвлеченных от всего национального, есть жажда угашения целого мира ценностей и богатств. Культура никогда не была и никогда не будет отвлеченно-человеческой, она всегда конкретно-человеческая, т. е. национальная, индивидуально-народная и лишь в таком своем качестве восходящая до общечеловечности. Совершенно не национальной, отвлеченно-человеческой, легко транспортируемой от народа к народу является наименее творческая, внешне техническая сторона культуры. Все творческое в культуре носит на себе печать национального гения. Даже великие технические изобретения национальны, и не национальны лишь технические применения великих изобретений, которые легко усваиваются всеми народами. Даже научный гений, инициативный, создающий метод – национален. Дарвин мог быть только англичанином, а Гельмгольц – характерный немец. Национальное и общечеловеческое в культуре не может быть противопоставляемо. Общечеловеческое значение имеют именно вершины национального творчества. В национальном гении раскрывается всечеловеческое, через свое индивидуальное он проникает в универсальное. Достоевский – русский гений, национальный образ отпечатлен на всем его творчестве. Он раскрывает миру глубины русского духа. Он самый русский из русских – он и самый всечеловеческий, самый универсальный из русских. Через русскую глубину раскрывает он глубину всемирную, всечеловеческую. То же можно сказать и о всяком гении. Всегда возводит он национальное до общечеловеческого значения. Гёте – универсальный человек не в качестве отвлеченного человека, а в качестве национального человека, немца.

Объединение человечества, его развитие к всеединству совершается через мучительное, болезненное образование и борьбу национальных индивидуальностей и культур. Другого исторического пути нет, другой путь есть отвлеченность, пустота или чисто индивидуальный уход в глубь духа, в мир иной. Судьба наций и национальных культур должна свершиться до конца. Принятие истории есть уже принятие борьбы за национальные индивидуальности, за типы культуры. Культура греческая, культура итальянская в эпоху Возрождения, культура французская и германская в эпохи цветения и есть пути мировой культуры единого человечества, но все они глубоко национальны, индивидуально-своеобразны. Все великие национальные культуры – всечеловечны по своему значению. Нивелирующая цивилизация уродлива. Культура волапюка не может иметь никакого значения, в ней нет ничего вселенского. Весь мировой путь бытия есть сложное взаимодействие разных ступеней мировой иерархии индивидуальностей, творческое врастание одной иерархии в другую, личности в нацию, нации в человечество, человечества в космос, космоса в Бога. Можно и должно мыслить исчезновение классов и принудительных государств в совершенном человечестве, но невозможно мыслить исчезновение национальностей. Нация есть динамическая субстанция, а не преходящая историческая функция, она корнями своими врастает в таинственную глубину жизни. Национальность есть положительное обогащение бытия, и за нее должно бороться, как за ценность. Национальное единство глубже единства классов, партий и всех других преходящих исторических образований в жизни народов. Каждый народ борется за свою культуру и за высшую жизнь в атмосфере национальной круговой поруки. И великий самообман – желать творить помимо национальности. Даже толстовское непротивление, убегающее от всего, что связано с национальностью, оказывается глубоко национальным, русским. Уход из национальной жизни, странничество – чисто русское явление, запечатленное русским национальным духом. Даже формальное отрицание национальности может быть национальным. Национальное творчество не означает сознательно-нарочитого национальничанья, оно свободно и стихийно национально.

III

Все попытки рационального определения национальности ведут к неудачам. Природа национальности неопределима ни по каким рационально-уловимым признакам. Ни раса, ни территория, ни язык, ни религия не являются признаками, определяющими национальность, хотя все они играют ту или иную роль в ее определении. Национальность – сложное историческое образование, она формируется в результате кровного смешения рас и племен, многих перераспределений земель, с которыми она связывает свою судьбу, и духовно-культурного процесса, созидающего ее неповторимый духовный лик. И в результате всех исторических и психологических исследований остается неразложимый и неуловимый остаток, в котором и заключена вся тайна национальной индивидуальности. Национальность – таинственна, мистична, иррациональна, как и всякое индивидуальное бытие. Нужно быть в национальности, участвовать в ее творческом жизненном процессе, чтобы до конца знать ее тайну. Тайна национальности хранится за всей зыбкостью исторических стихий, за всеми переменами судьбы, за всеми движениями, разрушающими прошлое и создающими небывшее. Душа Франции средневековья и Франции XX века – одна и та же национальная душа, хотя в истории изменилось все до неузнаваемости.

Творчество национальных культур и типов жизни не терпит внешней, принудительной регламентации, оно не есть исполнение навязанного закона, оно свободно, в нем есть творческий произвол. Законнический, официальный, внешне навязанный национализм только стесняет национальное призвание и отрицает иррациональную тайну национального бытия. Законничество национализма и законничество гуманизма одинаково угнетает творческий порыв, одинаково враждебно пониманию национального бытия, как задачи творческой. Существует ветхозаветный национализм. Ветхозаветный, охраняющий национализм очень боится того, что называют «европеизацией» России. Держатся за те черты национального быта, которые связаны с исторической отсталостью России. Боятся, что европейская техника, машина, развитие промышленности, новые формы общественности, формально схожие с европейскими, могут убить своеобразие русского духа, обезличить Россию. Но это – трусливый и маловерный национализм, это – неверие в силу русского духа, в несокрушимость национальной силы, это – материализм, ставящий наше духовное бытие в рабскую зависимость от внешних материальных условий жизни. То, что воспринимается, как «европеизация» России, совсем не означает денационализации России. Германия была экономически и политически отсталой страной по сравнению с Францией и Англией, была Востоком по сравнению с Западом. Но пробил час, когда она приняла эту более передовую западную цивилизацию. Стала ли она от этого менее национальной, утеряла ли свой самобытный дух? Конечно, нет. Машина, сама по себе механически безобра́зная и безо́бразная, интернациональная, особенно привилась в Германии и стала орудием национальной воли. То, что есть злого и насильнического в германской машине, очень национальное, очень германское. В России машина может сыграть совсем иную роль, может стать орудием русского духа. Так и во всем. То, что называется европейской или интернациональной цивилизацией, есть в сущности фантом. Рост и развитие всякого национального бытия не есть переход его от национального своеобразия к какой-то интернациональной европейской цивилизации, которой совсем и не существует. Нивелирующий европеизм, международная цивилизация – чистейшая абстракция, в которой не заключено ни единой капли конкретного бытия. Все народы, все страны проходят известную стадию развития и роста, они вооружаются орудиями техники научной и социальной, в которой самой по себе нет ничего индивидуального и национального, ибо в конце концов индивидуален и национален лишь дух жизни. Но этот процесс роста и развития не есть движение в сторону, к какой-то «интернациональной Европе», которой нигде на Западе нельзя найти, это – движение вверх, движение всечеловеческое в своей национальной особенности. Есть только один исторический путь к достижению высшей всечеловечности, к единству человечества – путь национального роста и развития, национального творчества. Всечеловечество раскрывает себя лишь под видами национальностей. Денационализация, проникнутая идеей интернациональной Европы, интернациональной цивилизации, интернационального человечества, есть чистейшая пустота, небытие. Ни один народ не может развиваться вбок, в сторону, врастать в чужой путь и чужой рост. Между моей национальностью и моим человечеством не лежит никакой «интернациональной Европы», «интернациональной цивилизации». Творческий национальный путь и есть путь к всечеловечеству, есть раскрытие всечеловечества в моей национальности, как она раскрывается во всякой национальности.

IV

То, что обычно называют «европеизацией» России, неизбежно и благостно. Много есть тяжелого и болезненного в этом процессе, так как нелегок переход от старой цельности через расщепление и разложение всего органического к новой, не бывшей еще жизни. Но менее всего процесс «европеизации» означает, что мы станем похожими на немцев и англичан или французов. Совершенно лишено всякого смысла противоположение общечеловеческой ориентировки жизни ориентировке национальной. Призыв забыть о России и национальном и служить человечеству, вдохновляться лишь общечеловеческим ничего не значит, это – пустой призыв. Реальность всечеловечества зависит от реальности России и других национальностей. Россия – великая реальность, и она входит в другую реальность, именуемую человечеством, и обогащает ее, наполняет ее своими ценностями и богатствами. Космополитическое отрицание России во имя человечества есть ограбление человечества. Россия – бытийственный факт, через который все мы пребываем в человечестве. И Россия должна быть возведена до общечеловеческого значения. Россия – творческая задача, поставленная перед всечеловечеством, ценность, обогащающая мировую жизнь. Человечество и мир ждут луча света от России, ее слова, неповторимого дела. Всечеловечество имеет великую нужду в России. Для всечеловечества должно быть отвратительно превращение русского человека в интернационального, космополитического человека. Для всечеловечества необходимо возведение русского человека до всечеловеческого значения, а не превращение его в отвлеченного, пустого человека. Всечеловечность не имеет ничего общего с интернационализмом, всечеловечность есть высшая полнота всего национального. И мы должны творить конкретную русскую жизнь, ни на что не похожую, а не отвлеченные социальные и моральные категории. Вся жизнь наша должна быть ориентирована на конкретных идеях нации и личности, а не на абстрактных идеях класса и человечества. Судьба России бесконечно дороже судьбы классов и партий, доктрин и учений. Зоологическое национальное чувство и инстинкт, которые так пугают гуманистов космополитов, есть элементарное и темное еще стихийное состояние, которое должно быть преображено в творческое национальное чувство и инстинкт. Без изначальной и стихийной любви к России невозможен никакой творческий исторический путь. Любовь наша к России, как и всякая любовь, – произвольна, она не есть любовь за качества и достоинства, но любовь эта должна быть источником творческого созидания качеств и достоинств России. Любовь к своему народу должна быть творческой любовью, творческим инстинктом. И менее всего она означает вражду и ненависть к другим народам. Путь к всечеловечеству для каждого из нас лежит через Россию. И поистине всякая денационализация отделяет нас от всечеловечества. Лик России будет запечатлен в самом небесном человечестве. В едином человечестве могут соединяться лишь индивидуальности, а не пустые отвлеченности. Истина о положительной связи национальности и человечества может быть выражена и с другой, противоположной стороны. Если недопустимо противоположение идеи человечества идее национальности, то недопустимо и обратное противоположение. Нельзя быть врагом единства человечества во имя национальности в качестве националиста. Такое обращение национальности против человечества есть обеднение национальности и ее гибель. Такого рода ложный, отщепенский национализм должен разделить судьбу пустого интернационализма. Творческое утверждение национальности и есть утверждение человечества. Национальность и человечество – одно.

Национализм и мессианизм

I

Национализм и мессианизм соприкасаются и смешиваются. Национализм в своем положительном утверждении, в моменты исключительного духовного подъема переливается в мессианизм. Так в Германии в начале XIX века духовный национальный подъем у Фихте переступил свои границы и превратился в германский мессианизм. И национализм славянофилов незаметно переходил в мессианизм. Но национализм и мессианизм глубоко противоположны по своей природе, по своему происхождению и задачам. Противоположность националистических и мессианских стремлений всегда очень чувствовалась в России. Трудно было бы открыть мессианскую идею в национализме «Нового Времени» или наших думских националистов. Такого рода националистам всякий мессианизм со своим безумием и жертвенностью должен представляться не только враждебным, но и опасным. Националисты – трезвые, практические люди, хорошо устраивающиеся на земле. Национализм может быть укреплен на самой позитивной почве, и обосновать его можно биологически. Мессианизм же мыслим лишь на религиозной почве, и обосновать его можно лишь мистически. Возможно существование многих национализмов. Национализм в идее не претендует на универсальность, единственность и исключительность, хотя на практике легко может дойти до отрицания и истребления других национальностей. Но по природе своей национализм партикулярен, он всегда частный, сами его отрицания и истребления так же мало претендуют на вселенскость, как биологическая борьба индивидуальностей в мире животном. Мессианизм не терпит сосуществования, он – единственный, всегда вселенский по своему притязанию. Но мессианизм никогда не отрицает и биологически не истребляет другие национальности, он их спасает, подчиняет своей вселенской идее.

Религиозные корни мессианизма – в мессианском сознании еврейского народа, в его сознании себя избранным народом Божиим, в котором должен родиться Мессия, Избавитель от всех зол, создающий блаженное царство Израиля. Древнееврейский мессианизм – исключительный, прикованный к одной национальности и извергающий все другие национальности. В еврейском мессианизме нет еще идеи всечеловечности. Для христианства уже нет различия между эллином и иудеем. Еврейский мессианизм невозможен в христианском мире. С явлением Христа-Мессии религиозная миссия еврейского народа кончилась и кончился еврейский мессианизм. В мире христианском недопустима уже яростная религиозно-национальная ненависть. Она возможна лишь как факт биологический, а не факт религиозный. Царство Израиля в христианском мире есть царство всечеловеческое. Христианство нимало не отрицает рас и национальностей, как природных, духовно-биологических индивидуальностей. Но христианство есть религия спасения и избавления всего человечества и всего мира. Христос пришел для всех и для вся. И хотя невозможен в христианском человечестве исключительный национальный мессианизм, отрицающий саму идею человечества, мессианизм ветхозаветный, но возможен преображенный новозаветный мессианизм, исходящий от явления Мессии всему человечеству и всему миру. В христианском человечестве мессианское сознание может быть обращено лишь вперед, лишь к Христу Грядущему, ибо по существу это сознание – пророческое. И чисто религиозный, чисто христианский мессианизм всегда приобретает апокалиптическую окраску. Христианский народ может сознать себя народом богоносным, христианским, народом-Мессией среди народов, может ощутить свое особое религиозное призвание для разрешения судеб мировой истории, нимало не отрицая этим другие христианские народы. Мессианизм русский, если выделить в нем стихию чисто мессианскую, по преимуществу апокалиптический, обращенный к явлению Христа Грядущего и его антипода – антихриста. Это было в нашем расколе, в мистическом сектантстве и у такого русского национального гения, как Достоевский, и этим окрашены наши религиозно-философские искания. Мессианское сознание в христианском мире антиномично, как и все в христианстве. В духовном складе русского народа есть черты, которые делают его народом апокалиптическим в высших проявлениях его духовной жизни. Апокалиптичностью запечатлен и мессианизм польский, и это обнаруживает духовную природу славянской расы. Но мессианская идея может оторваться от своей религиозно-христианской почвы и переживаться народами, как исключительное духовно-культурное призвание. Так германский мессианизм по преимуществу расовый, с сильно биологической окраской. Германский народ на своих духовных вершинах сознает себя не носителем Христова Духа, а носителем высшей и единственной духовной культуры. Германская раса – избранная высшая раса. Апокалиптическая настроенность совершенно чужда германскому духу, ее не было и в старой германской мистике. В этом – основное отличие славян от германцев. Но германское сознание у Фихте, у старых идеалистов и романтиков, у Р. Вагнера и в наше время у Древса и Чемберлена с такой исключительностью и напряженностью переживает избранность германской расы и ее призванность быть носительницей высшей и всемирной духовной культуры, что это заключает в себе черты мессианизма, хотя и искаженного. Древс считает возможным даже говорить о создании германской религии, религии германизма, чисто арийской, но не христианской и антихристианской.

II

В XIX и XX веках мессианские и националистические переживания переплетаются, смешиваются и незаметно переходят друг в друга. Нужно помнить, что национализм – явление новое, он развился лишь в XIX веке, он пришел на смену средневековому и древнеримскому универсализму. Национализм, дошедший в своих притязаниях до отрицания других национальных душ и тел, до невозможности всякого положительного общения с ними, есть эгоистическое самоутверждение, ограниченная замкнутость. Почва его – элементарно биологическая. И чем более такой национализм претендует на безграничность, тем он становится ограниченнее. Безграничная притязательность национализма делает его отрицательным, утесняющим, отделяет его от универсализма, лишает его творческого духа. Таков национализм Каткова или Данилевского. Национальный организм, всегда представляющий собой бытие партикуляристическое, а не универсальное, не вмещает в себе вселенского, всечеловеческого духа, но имеет претензию быть всем и все поглощать. Всякое смешение национализма с мессианизмом, всякое выдавание национализма за мессианизм порождается темнотой сознания и несет в мире зло. Подмены всегда бывают злоносны. И необходимы строгие различения. Ибо частное не должно выдавать себя за всеобщее. Национализм есть положительное благо и ценность, как творческое утверждение, раскрытие и развитие индивидуального народного бытия. Но в этом индивидуальном образе народном должно изнутри раскрываться всечеловечество. Пагубно, когда национальность в безграничном самомнении и корыстном самоутверждении мнит себя вселенной и никого и ничего не допускает рядом с собой. Таково направление германского национализма. Но плодоносно, когда национальность творческими усилиями раскрывает в себе вселенское, не обезличивая своего индивидуально-неповторяемого образа, но вознося его до значения всечеловеческого. Национальность не может претендовать на исключительность и универсальность, она допускает другие национальные индивидуальности и вступает с ними в общение. Национальность входит в иерархию ступеней бытия и должна занимать свое определенное место, она иерархически соподчинена человечеству и космосу. И необходимо строго различать национализм и мессианизм.

Мессианизм принадлежит к совершенно другому духовному порядку. Мессианизм относится к национализму, как второе рождение мистиков относится к первому природному рождению. Национальное бытие есть природное бытие, за которое необходимо бороться, которое необходимо раскрывать и развивать. Но мессианское призвание лежит уже вне линии природного процесса развития, это – блеск молнии с неба, божественный огонь, в котором сгорает всякое земное устроение. Благоразумного мессианизма, хорошо устраивающего земные дела, быть не может. В мессианском сознании всегда есть исступленное обращение к чудесному, к катастрофическому разрыву в природном порядке, к абсолютному и конечному. Национализм же есть пребывание в природно-относительном, в историческом развитии. Национализм и мессианизм нимало не отрицают друг друга, так как находятся в разных порядках. Национализм может лишь утверждать и развивать то природно-историческое народное бытие, в глубине которого может загореться мессианская идея, как молния, сходящая с духовного неба. Но возможно допустить подмены мессианизма национализмом, выдавания явления этого мира за явление мира иного. Очистительная и творческая национальная работа может лишь уготовлять вместилище для мессианской идеи. Но сама мессианская идея идет из иного мира, и стихия ее – стихия огня, а не земли.

III

Внутри самого мессианского сознания происходит смешение мессианизма христианского с мессианизмом еврейским. И если пагубна подмена мессианизма национализмом, универсализма – партикуляризмом, то не менее пагубна подмена христианского мессианизма – еврейским. Еврейский мессианизм навеки невозможен после Христа. Внутри самого еврейства роль его стала отрицательной, ибо может быть лишь ожиданием нового Мессии, противоположного Христу, который и утвердит царство и блаженство Израиля на земле. Но еврейский мессианизм проникает в христианский мир, и там подменяет он служение – притязанием, жертвенность – жаждой привилегированного земного благополучия. Но христианское мессианское сознание народа может быть исключительно жертвенным сознанием, сознанием призванности народа послужить миру и всем народам мира делу их избавления от зла и страдания. Мессия по мистической природе своей – жертвен, и народ-Мессия может быть лишь жертвенным народом. Мессианское ожидание есть ожидание избавления через жертву. Еврейский же хилиазм, который ждет блаженства на земле без жертвы, без Голгофы, глубоко противоположен христианской мессианской идее. И ожидание Христа Грядущего предполагает прохождение через Голгофу, принятие Христа Распятого и героический, творческий путь ввысь. У польских мессианистов, у Мицкевича, Товянского, Цешковского, было очень чистое жертвенное сознание, оно загоралось в сердце народном от великих страданий. Но слишком скоро жертвенный мессианизм в Польше заменился крайним национализмом. Мессианское сознание народа может быть лишь плодом великих народных страданий. И мессианская идея, заложенная в сердце русского народа, была плодом страдальческой судьбы русского народа, его взысканий Града Грядущего. Но в русском сознании произошло смешение христианского мессианизма с мессианизмом еврейским и с преступившим свои пределы национализмом. У нас не было здорового национального сознания и национального чувства, всегда был какой-то надрыв, всегда эксцессы самоутверждения или самоотрицания. Наш национализм слишком часто претендовал быть мессианизмом древнееврейского типа, яростного, исключительного и притязательного. Обратной же стороной его было полное отрицание национальности, отвлеченный и утопический интернационализм.

Необходимо внутри нашего национального самосознания произвести расчленения и очищения. Национализм утверждает духовно-биологическую основу индивидуально-исторического бытия народов, вне которой невозможно выполнение никаких миссий. Народ должен быть, должен хранить свой образ, должен развивать свою энергию, должен иметь возможность творить свои ценности. Но самый чистый, самый положительный национализм не есть еще мессианизм. Мессианская идея – вселенская идея. Она определяется силой жертвенного духа народа, его исключительной вдохновленностью царством не от мира сего, она не может притязать на внешнюю власть над миром и не может претендовать на то, чтобы даровать народу земное блаженство. И я думаю, что в России, в русском народе есть и исключительный, нарушивший свои границы национализм, и яростный исключительный еврейский мессианизм, но есть и истинно христианский, жертвенный мессианизм. Образ России двоится, в нем смешаны величайшие противоположности. Крайнее утверждение национализма у нас нередко соединяется с отрицанием русского мессианизма, с абсолютным непониманием мессианской идеи и отвращением от нее… Национализм может быть чистым западничеством, евреизацией России, явлением партикуляристическим по своему духу, не вмещающим никакой великой идеи о России, неведующим России, как некоего великого Востока. И, наоборот, полное отрицание национализма может быть явлением глубоко русским, неведомым западному миру, вдохновленным вселенской идеей о России, ее жертвенным мессианским призванием. Мессианизм, переходящий в отрицание всякого национализма, хочет, чтобы русский народ жертвенно отдал себя на служение делу избавления всех народов, чтобы русский человек явил собой образ всечеловека. Русской душе свойственно религиозное, а не «интернациональное» отрицание национализма. И это явление – русское, характерно национальное, за ним стоит облик всечеловека, который решительно нужно отличать от облика космополита.

IV

Но русской душе недостает мужественного сознания, она не сознает, не освещает своей собственной стихии, она многое смешивает. Русский апокалипсис переживается пассивно, как пронизанность русской души мистическими токами, как вибрирование ее тончайших тканей. Эта пассивная, рецептивная, женственная апокалиптичность русской души должна быть соединена с мужественным, активным, творческим духом. России необходимо мужественное национальное сознание. Необходима творческая работа мысли, которая произведет расчленение, прольет свет на русскую тьму. В народной русской жизни апокалиптические переживания, погружавшие в тьму, доводили до самосожжения и до истребления всякого бытия. Этот уклон всегда есть в русской жажде абсолютного, в русском отрицании всего относительного, всего исторического. Также погружено в тьму сознание русской революционной интеллигенции, так часто отрицавшей национальность и Россию, и очень национальной, очень русской по своей стихии. Русская стихия остается темной, не оформленной мужественным сознанием. Русская душа нередко переживает бессознательный, темный мессианизм. Это было у Бакунина, по-своему исповедовавшего славянский мессианизм. Это было у некоторых русских анархистов и революционеров, веровавших в мировой пожар, из которого чудесно родится новая жизнь, и в русском народе видевших того Мессию, который зажжет этот пожар и принесет миру эту новую жизнь. У наших националистов официальной марки, как старой формации, так и новейшей западной формации, уж во всяком случае меньше русского мессианского духа, чем у иных сектантов или иных анархистов, людей темных по своему сознанию, но истинно русских по своей стихии. В самых причудливых и разнообразных формах русская душа выражает свою заветную идею о мировом избавлении от зла и горя, о нарождении новой жизни для всего человечества. Идеей этой, поистине мессианской идеей, одинаково одержим Бакунин и Н.Ф. Федоров, русский социалист и Достоевский, русский сектант и Вл. Соловьев. Но это русское мессианское сознание не пронизано светом сознания, не оформлено мужественной волей. Мы должны сознать, что русский мессианизм не может быть претензией и самоутверждением, он может быть лишь жертвенным горением духа, лишь великим духовным порывом к новой жизни для всего мира. Мессианизм не означает, что мы лучше других и на большее можем притязать, а означает, что мы больше должны сделать и от большего способны отречься. Но всякому мессианскому служению должна предшествовать положительная национальная работа, духовное и материальное очищение, укрепление и развитие нашего национального бытия. Мессианизм не может быть программой, программа должна быть творчески-национальной. Мессианизм же есть эзотерическая глубина чистого, здорового и положительного национализма, есть безумный духовно-творческий порыв.

Национализм и империализм

I

Проблема национализма и проблема империализма очень обострены мировой борьбой народов. В области мысли одним из плодов нынешней войны будут философия национализма и философия империализма. Но работа сознания в этом направлении должна быть плодотворной и для практических задач, для всего направления нашей мировой и внутренней политики. Наш национализм доныне находился на очень низком уровне сознания. Национальные волевые импульсы не были у нас просветлены. И русский империализм, как всемирно-исторический факт, не был еще достаточно осознан и не был сопоставлен с так называемой националистической политикой. В широких кругах русской интеллигенции этими проблемами мало интересовались и даже считали их несколько «реакционными». Лишь война пробудила национальное чувство и стихийно принудила к выработке национального сознания. На свободе, без крайней необходимости, мы были в этом отношении очень беспечны.

Мировую войну можно рассматривать с разных точек зрения. В одном из своих аспектов мировая война должна быть признана неотвратимым и роковым моментом в развитии и диалектике империализма. Она есть результат столкновения империалистических воль к мировому могуществу и мировому преобладанию. Существование нескольких мировых претензий не может не породить мировой войны. Мировые же империалистические претензии Германии слишком поздно явились в истории, когда земной шар был уже величайшей морской державой, а Россия – величайшей сухопутной державой. Но мировая война связана не только с обострением империалистической политики великих держав, – она также очень остро ставит вопрос о судьбе всех национальностей, вплоть до самых малых. Все национальные организмы хотят устроиться в мире, хотят войти в свои естественные границы. Война жалует и истребляет слабые национальности, и вместе с тем она пробуждает в них волю к автономному существованию. Огромные империалистические организмы расширяются и стремятся к образованию мирового царства. И параллельно этому самые маленькие национальные организмы стремятся к самостоятельности, возлагаясь на покровительство великих держав. Империализм и национализм – разные начала, за ними скрыты разные мотивы, и их следует ясно различать.

В истории нового человечества происходит двойственный процесс – процесс универсализации и процесс индивидуализации, объединения в большие тела и дифференциации на малые тела. Национализм есть начало индивидуализации, империализм – начало универсализации. В то время как национализм склонен к обособлению, империализм хочет выхода в мировую ширь. Эти начала разнокачествуют, но не исключают друг друга, они сосуществуют. Империализм по природе своей выходит за пределы замкнутого национального существования, империалистическая воля есть всегда воля к мировому существованию. Через борьбу, через раздор империализм все же способствует объединению человечества. Империалистическая воля пролила много крови в человеческой истории, но за ней скрыта была идея мирового единства человечества, преодолевающего всякую национальную обособленность, всякий провинциализм. В древности Римская империя не была уже национальностью, она стремилась быть вселенной. Идея всемирной империи проходит через всю историю и доходит до XX века, когда она теряет свой священный характер (Священная Римская империя) и приобретает основу в значительной степени торгово-промышленную. Экономизм нашего века наложил свою печать и на идею мировой империи. Англия явила собой первый могущественный образец нового империализма. И нужно сказать, что в империалистической политике великая удача выпала на ее долю и бескровно сделала ее владычицей морей и океанов. Все великие державы стремятся к империалистическому расширению и ведут империалистическую политику. Это – рок всякой великодержавности. К тому времени, когда возгорелась небывалая за всю историю мировая война, выяснилось, что есть три величайшие державы, которые могут претендовать на мировое преобладание – Англия, Россия и Германия. Сосуществование этих трех мировых империалистических воль невозможно. Неизбежно столкновение и выбор. И очень наивна та философия истории, которая верит, что можно предотвратить движение по этому пути мировой империалистической борьбы, которая хочет видеть в нем не трагическую судьбу всего человечества, а лишь злую волю тех или иных классов, тех или иных правительств.

II

Проблему империализма нельзя ставить на субъективно-моралистическую почву нашего сочувствия или несочувствия империалистической политике. Можно совсем не иметь империалистического пафоса и даже с отвращением относиться ко многим неприглядным сторонам империалистической политики и все же признавать объективную неизбежность и объективный смысл империализма. Можно с негодованием относиться к некоторым сторонам колониальной политики и все же признавать, что она способствует мировому объединению культуры. Империализм разделяет и порождает мировую войну. Но он же объединяет человечество, приводит его к единству. Образование больших империалистических тел совершенно неизбежно, через него должно пройти человечество. Это одна из неотвратимых тенденций исторического процесса. Человечество идет к единству через борьбу, распрю и войну. Это – печально, это может вызывать наше негодование, это – показатель большой тьмы, в которую погружены самые корни человеческой жизни, но это так. Гуманитарный пасифизм провозглашает превосходные нравственные истины, но он не угадывает путей, которыми совершается историческая судьба человечества. Судьба эта совершается через очень трагические противоречия, не прямыми, нравственно ясными путями. Исторические пути человечества, исполненные противоречий, заключают в себе большие опасности, возможности срыва вниз и отбрасывания назад, к инстинктам звериным, но их нужно мужественно пройти, охраняя высший образ человека. Объективный смысл империализма глубже и шире того, что на поверхности называют империалистической политикой. Империализм, как бы ни были часто низменны его мотивы и дурны его приемы, все же выводит за грани замкнутого национального существования, он выводит за границы Европы в мировую ширь, за моря и океаны, объединяет Восток и Запад. Пафос всемирности живет и в торгово-промышленном империализме.

Но империализм с его мировыми притязаниями вовсе не означает непременно угнетения и истребления малых национальностей. Империализм не есть непременно разбухание одной какой-нибудь национальности, истребляющей всякую другую национальность. Тип германского империализма не есть единственный тип империализма. Есть даже большее основание думать, что Германия не имеет империалистического призвания и что империализм ее есть лишь зазнавшийся свыше всякой меры национализм. Характерно, что величайший государственный человек Германии – Бисмарк был еще лишен империалистического сознания и политика его была лишь национальной. Слишком зазнавшийся и слишком разбухший национализм несет с собой угнетение всем национальным индивидуальностям. Национализм должен знать свои границы. За этими границами начинается уже не национализм, а империализм. Это сознала Англия. Тут мы подходим к очень важному для России вопросу о соотношении империализма и национализма. Россия – величайшая в мире сухопутная империя, целый огромный мир, объемлющий бесконечное многообразие, великий Востоко-Запад, превышающий ограниченное понятие индивидуальности. И поскольку перед Россией стоят мировые империалистические задачи, они превышают задачи чисто национальные. Так было в древности в Римской империи, так в новое время стоит вопрос в империи Великобританской. Великая империя должна быть великой объединительницей, ее универсализм должен одаряюще обнимать каждую индивидуальность. Всякая великая империя, исторически жизнепригодная, должна иметь пребывающее национальное ядро, из которого и вокруг которого совершается ее всемирно-историческая работа. Великорусское племя и составляет такое ядро русского империализма, оно создало огромную Россию. Российская империя заключает в себе очень сложный национальный состав, она объединяет множество народностей. Но она не может быть рассматриваема как механическая смесь народностей – она русская по своей основе и задаче в мире. Россия есть некий организм в мире, имеющий свое специфическое призвание, свой единственный лик.

III

Русский империализм, которому так много естественно дано, не походит на империализм английский или германский, он совсем особенный, более противоречивый по своей природе. Русский империализм имеет национальную основу, но по заданиям своим он превышает все чисто национальные задания, перед ним стоят задачи широких объединений, быть может, невиданных еще объединений Запада и Востока, Европы и Азии. Стоим ли мы на высоте этих выпавших на нашу долю задач? Это подводит нас к вопросу о нашей националистической политике. Россия тогда лишь будет на высоте мировых империалистических задач, когда преодолеет свою старую националистическую политику, в сущности не согласную с духом русского народа, и вступит на новый путь. Если мировая война окончательно выведет Россию в мировую ширь, на путь осуществления ее мирового призвания, то прежде всего должна измениться политика по отношению ко всем населяющим ее народностям. Всечеловеческий и щедрый дух русского народа победит дух провинциальной исключительности и самоутверждения. Наша политика впервые сделается истинно национальной, когда она перестанет быть насильнически и исключительно националистической. Такая националистическая политика совершенно противоречит идее великой мировой империи. Такого рода национализм есть показатель слабости, он несоединим с чувством силы. Он возможен или у народов, освобождающихся от рабства, или у маленьких и слабых народов, боящихся попасть в рабство. Великая мировая империя, в основе которой лежит сила, а не слабость господствующего национального ядра, не может вести националистической политики, озлобляющей те народности, которые она объемлет, внушающей всем нелюбовь к себе и жажду освобождения. Такая политика в конце концов антигосударственна и ведет к разделению и умалению великой России. Русская политика может быть лишь империалистической, а не националистической, и империализм наш, по положению нашему в мире, должен быть щедродарящим, а не хищнически-отнимающим. Национальное ядро великой империи, объемлющей множество народностей, должно уметь внушать к себе любовь, должно притягивать к себе, должно обладать даром обаяния, должно нести своим народностям свет и свободу. И можно сказать, что народная Россия внушает к себе такую любовь и притягивает к себе всех. Наши инородцы находятся под обаянием подлинной русской культуры. Россия же официальная тщательно отталкивает от себя и хочет вытравить эту любовь и это притяжение. Она хочет разъединить внутренне, оттолкнуть как можно больше и сцепить неволей и насилием. Но русский империализм тогда лишь будет иметь право на существование, если он будет дарящим от избытка, в этом лишь будет знак его мощи. Россия провиденциально империалистична, но лишена империалистического пафоса, в этом ее своеобразие. Старая националистическая политика была труслива и бессильна, она насиловала от страха, и в основе ее лежало неверие в великорусское племя. Но если в великорусском племени нет настоящей силы и настоящего духа, то оно не может претендовать на мировое значение. Насилие не может заменить силы. Отсутствие дара не может быть компенсировано никаким устрашением. Поразительно, до чего неверующими в России были всегда наши националисты. Их жесты были жестами бессилия.

Именно в русском империализме должна была быть всечеловеческая широта и признание всякой народной индивидуальности, бережное и щедрое отношение ко всякой народности. Понимание народных душ – гордость русского гения. В основу русской идеи легло сознание русского человека, как всечеловека. И если русский империализм не будет выражением этого русского народного духа, то он начнет разлагаться и приведет к распадению России. Великая империя, верящая в свою силу и свое призвание, не может превращать своих граждан в бесправных париев, как то было у нас с евреями. Это ведет к распадению империалистического единства. Лишь свободные граждане могут быть опорой империи. Большое количество бесправных, гонимых и всячески озлобляемых представляет опасность. У нас официально был избран самый дурной способ сохранения национального лика, способ, искажающий этот лик, а не охраняющий его. Русский империализм пространственно насыщен, у него не может быть хищнических вожделений.

Внешней задачей русского империализма является лишь обладание проливами, выходом к морям. Другой задачей является освобождение угнетенных народностей. Но эта благородная миссия может быть исполнена лишь в том случае, если Россия никогда не будет угнетать у себя внутри, если она и внутренне будет освободительницей угнетенных народностей. Прежде всего Россия должна освободительно решить польский вопрос, как вопрос мировой. По-иному, но все же в духе освободительном должны быть решены вопросы – еврейский, финляндский, армянский и мн. др. Наша галицийская политика не могла способствовать укреплению величия России и ее престижа. Добились лишь усиления украинских сепаратистических настроений. Если Россия не сумеет внушить любви к себе, то она потеряет основания для своего великого положения в мире. Ее империализм не может быть агрессивным. Ее национализм должен выражать русский всечеловеческий народный характер.

Конец Европы

I

Мечта о всемирном соединении и всемирном владычестве – вековечная мечта человечества. Римская империя была величайшей попыткой такого соединения и такого владычества. И всякий универсализм связывается и доныне с Римом, как понятием духовным, а не географическим. Нынешняя мировая война, которая все разрастается и грозит захватить все страны и народы, кажется глубоко противоположной этой старой мечте о мировом соединении, об едином всемирном государстве. Такая страшная война, казалось бы, разрушает единство человечества. Но это так лишь на поверхностный взгляд. С более углубленной точки зрения мировая война до последней степени обостряет вопрос о мировом устройстве земного шара, о распространении культуры на всю поверхность земли. Нынешнее историческое время подобно эпохе великого переселения народов. Чувствуется, что человечество вступает в новый исторический и даже космический период, в какую-то великую неизвестность, совершенно не предвиденную никакими научными прогнозами, ниспровергающую все доктрины и учения. Прежде всего обнаружилось, что древние, иррациональные и воинственные расовые инстинкты сильнее всех новейших социальных интересов и гуманитарных чувств. Эти инстинкты, коренящиеся в темных источниках жизни, побеждают чувство буржуазного самосохранения. То, что представлялось сознанию второй половины XIX века единственным существенным в жизни человечества, все то оказалось лишь поверхностью жизни. Мировая война снимает эту пленку цивилизации XIX и XX вв. и обнажает более глубокие пласты человеческой жизни, расковывает хаотически иррациональное в человеческой природе, лишь внешне прикрытое, но не претворенное в нового человека. Социальный вопрос, борьба классов, гуманитарно-космополитический социализм и пр., и пр., все, что недавно еще казалось единственным важным, в чем только и видели будущее, отходит на задний план, уступает место более глубоким интересам и инстинктам. На первый план выдвигаются вопросы национальные и расовые, борьба за господство разных империализмов, все то, что казалось преодоленным космополитизмом, пасифизмом, гуманитарными и социалистическими учениями. Вечный буржуазный и социалистический мир оказался призрачным, отвлеченным. В огне этой страшной войны сгорело всякое доктринерство и расплавились все оковы, наложенные на жизнь учениями и теориями. Инстинкты расовые и национальные оказались в XX в. могущественнее инстинктов социальных и классовых. Иррациональное оказалось сильнее рационального в самых буржуазных и благоустроенных культурах. Борьба рас, борьба национальных достоинств, борьба великих империй за могущество и владычество по существу сверхнациональна. Здесь темная воля к расширению сверхличной жизни побеждает все личные интересы и расчеты, опрокидывает все индивидуальные перспективы жизни. Как много индивидуально ничем не вознаградимых жертв требует империалистическая политика или борьба за национальное достоинство. И в нашу эпоху разложения инстинктов все еще крепки инстинкты, на которые опирается империалистическая и национальная борьба. Интересы жизни частной, эгоистически семейной, мещанской побеждаются интересами жизни национальной, исторической, мировой, инстинктами славы народов и государств.

II

Национальное сознание и национализм – явление XIX века. После наполеоновских войн, вдохновленных идеей всемирной империи, начались войны национально-освободительные. Растет национальное самосознание. Кристаллизуются национальные государства. Самые маленькие народы хотят утвердить свой национальный лик, обладать бытием самостоятельным. Национальные движения XIX века глубоко противоположны универсальному духу средних веков, которыми владели идеи всемирной теократии и всемирной империи и которые не знали национализма. Напряженные национальные энергии действуют в XIX и XX вв. наряду с энергиями космополитическими, социалистическими, гуманитарно-пасифистскими. XIX век – самый космополитический и самый националистический век. Буржуазная европейская жизнь была и очень космополитической и очень националистической. Но дух вселенскости в ней трудно было бы обнаружить. Национализация человеческой жизни была ее индивидуализацией. А стремление к индивидуализации всего есть новое явление. Национальные государства, национальные индивидуальности вполне определяются только к XIX веку. И совершенно параллельно росту национального многообразия уменьшалась обособленность государств и наций, ослабевала провинциальная замкнутость. Можно сказать, что человечество идет к единству через национальную индивидуализацию. Параллельно индивидуализации в национальном существовании идет универсализация, развитие вширь. И можно также сказать, что ныне человечество идет к единству и соединению через мировой раздор войны, через длительное неблагополучие, в период которого мы вступаем. История – парадоксальна и антиномична, процессы ее – двойственны. Ничто в истории не осуществляется по прямой линии, мирным нарастанием, без раздвоения и без жертв, без зла, сопровождающего добро, без тени света. Расы и народы братаются в кровавой борьбе. В войне есть выход из партикуляристического и замкнутого бытия народов.

Могущественнейшее чувство, вызванное мировой войной, можно выразить так: конец Европы, как монополиста культуры, как замкнутой провинции земного шара, претендующей быть вселенной. Мировая война вовлекает в мировой круговорот все расы, все части земного шара. Она приводит Восток и Запад в такое близкое соприкосновение, какого не знала еще история. Мировая война ставит вопрос о выходе в мировые пространства, о распространении культуры по всей поверхности земного шара. Она до последней крайности обостряет все вопросы, связанные с империалистической и колониальной политикой, с отношениями европейских государств к другим частям света, к Азии и Африке. Уже одно то, что нынешняя война с роковой неизбежностью ставит вопрос о существовании Турции, о разделе ее наследства, выводит за пределы европейских горизонтов. Полупризрачное бытие Турции, которое долгое время искусственно поддерживалось европейской дипломатией, задерживало Европу в ее замкнутом существовании, предохраняло от слишком острых и катастрофических постановок вопросов, связанных с движением на Востоке. В Турции был завязан узел, от развязывания которого в значительной степени зависит характер существования Европы, ибо конец Турции есть выход культуры на Восток, за пределы Европы. А кроме вопроса о Турции война ставит еще много других вопросов, связанных с всемирно-исторической темой: Восток и Запад. Мировая война требует разрешения всех вопросов.

III

Великие державы ведут мировую политику, претендуют распространять свое цивилизующее влияние за пределы Европы, на все части света и все народы, на всю поверхность земли. Это – политика империалистическая, которая всегда заключает в себе универсалистическое притязание и должна быть отличаема от политики националистической. Национализм есть партикуляризм; империализм есть универсализм. В силу какого-то почти биологического закона, закона биологической социологии, великие или, по терминологии Н.Б. Струве, величайшие державы стремятся к бесконечному и ненасытному расширению, к поглощению всего слабого и малого, к мировому могуществу, хотят по-своему цивилизовать всю поверхность земного шара.

Талантливый и своеобразный английский империалист Крэмб видит значение английского империализма в том, чтобы «внушить всем людям, живущим в пределах Британской империи, английское мировоззрение»

[4]

. В этом видит он стремление расы к нетленности. Империализм с его колониальной политикой есть современный, буржуазный способ универсализации культуры, расширения цивилизации за пределы Европы, за моря и океаны. Современный империализм – явление чисто европейское, но он несет с собой энергию, окончательное раскрытие которой означает конец Европы. В диалектике империализма есть самоотрицание. Бесконечное расширение и могущество Британской империи означает конец Англии, как национального государства, как индивидуально-партикуляристического народного существования. Ибо Британская империя, как и всякая империя, в пределе своем есть мир, земной шар. В современном империализме, который я называю «буржуазным» в отличие от «священного» империализма прежних веков

[5]

, есть то же стремление к мировому владычеству, что и в Римской империи, которую нельзя рассматривать, как бытие национальное. Это – Танталова мука великих держав, неутолимая их жажда. Только маленькие народы и государства соглашаются на чисто национальное существование, не претендуют быть миром. Но как отличны приемы современного буржуазного империализма от приемов старого священного империализма. И идеология и практика совсем иные. Ныне все имеет, прежде всего, экономическую подкладку. Современные империалисты не говорят уже ни о всемирной теократии, ни о священной всемирной империи. Колониальная политика, борьба за господство на море, борьба за рынки – вот что занимает современный империализм, вот его приемы и методы универсального могущества. Империалистическая политика поистине выводит за пределы замкнутого существования Европы и поистине служит универсализации культуры. Но совершается это косвенными и отрицательными путями. В прямое культуртрегерство империализма верить невозможно. Мы слишком хорошо знаем, как великие европейские державы разносят свою культуру по всему земному шару, как грубы и безобразны их прикосновения к расам других частей света, их цивилизование старых культур и дикарей. Культурная роль англичан в Индии, древней стране великих религиозных откровений мудрости, которые и ныне могут помочь народам Европы углубить их религиозное сознание, слишком известна, чтобы возможно было поддерживать ложь культурной идеологии империализма. Мировоззрение современных англичан более поверхностно, чем мировоззрение индусов, и они могут нести в Индию лишь внешнюю цивилизацию. Англия XIX века не в силах была родить Рамакришну, которого родила Индия. В прикосновении современной европейской цивилизации к древним расам и древним культурам всегда есть что-то кощунственное. А самомнение европейского, буржуазного и научного, цивилизаторского сознания – явление столь жалкое и пошлое, что оно духовно может рассматриваться лишь как симптом наступающего конца Европы – монополиста всемирной цивилизации. Сумерки Европы – вот чувство, от которого нельзя отделаться. Европе грозит частичная варваризация. И все-таки нельзя отрицать значения империализма, как выхода за пределы Европы и чисто европейской цивилизации, нельзя отрицать его внешней, материальной, географической миссии. Вся поверхность земного шара неизбежно должна быть цивилизована, все части света, все расы должны быть вовлечены в поток всемирной истории. Эта мировая задача ныне острее стоит перед человечеством, чем задачи внутренней жизни кристаллизованных европейских государств и культур.

IV

Британская империя первая явила собой тип современного империализма. Последним опытом священного империализма была мировая империя Наполеона, все еще создававшаяся под обаянием римской идеи. В эпоху же Наполеона окончательно исчезла, превратившаяся в призрак, Священная Римская империя. Отныне империя, все еще претендующая на мировое владычество, будет строиться на иных основаниях и будет иметь иную идеологию. Империализм тесно сплетается с экономизмом капиталистической эпохи. Англия явила пример классической страны имперостроительства. Инстинкты англосаксонской расы оказались вполне подходящими для создания мировой империи нового образца. Британская империя разбросана по всем частям света, и ей принадлежит пятая часть земного шара. Англичане призваны к тому, чтобы распространять свое могущество за моря. Английский империализм – мирный, не милитарный, культурно-экономический, торгово-морской. Нельзя отрицать империалистического дара и империалистического призвания английского народа. Можно сказать, что Англия имеет географически-империалистическую миссию. Миссия эта лежит не в сфере высшей духовной жизни, но она нужна во исполнение исторических судеб человечества. И по своему географическому положению, и по коренным свойствам своей расы англичане – самый империалистический, и быть может, единственный империалистический народ в современном смысле слова. Англичане – великие удачники в империалистической политике. Этого нельзя сказать про германцев. И несчастливое географическое положение, и воинственно-насильнические инстинкты германской расы делают германский империализм трудным, форсированным и непереносимым для других стран и народов. Германский империализм должен быть агрессивным и насильнически-захватным. В германском империализме капитализм новейшего образца тесно сплетается с милитаризмом. Это империализм чисто милитаристический, а милитаризм – модернизированно капиталистический, футуристический. Германская империя, стремящаяся к мировому владычеству через насилие, всегда производит впечатление выскочки, и она одержима невыносимым самомнением parvenue. Характерно, что Бисмарк не был еще империалистом: он более чем осторожно относился к колониальной политике. Он созидал национальную империю, завершал объединение германского народа. Империализм есть уже детище самоновейших поколений немецкой буржуазии и немецкого юнкерства. Свои буржуазные щупальцы простирает современная Германия внутрь России, Италии и др. стран и пытается все онемечить. Но Германия не империалистическая страна по своему призванию. Ее империализм – роковой для нее самой и для всей Европы. Именно германскому империализму суждено было разоблачить, что империализм неизбежно ведет не только к войне, но и к мировой войне. Мировая война – рок империалистической политики. Семя войны заложено в первоосновах самого мирного империализма. Никакому народу не суждено мирной империалистической политикой расширять свое могущество по поверхности земли. Всякий империализм роковым образом сталкивается с бурным потоком другого империализма. Сосуществование нескольких мировых притязаний означает мировую войну. Столкновение более старого английского империализма с более новым германским предрешено роком. Об этом за несколько лет до войны с большим подъемом говорил Крэмб в лекциях «Германия и Англия», хотя трудно согласиться с его идеализацией германского империализма. Империализм не имеет своей целью расширение цивилизации по всей земле, увеличение мировой общности, а ведет к мировому раздору и войне. В материалистическом империализме наступают сумерки Европы. Но рассвет после этой ночи может быть лишь мировым рассветом.

Перед XX веком мировая война поставит задачу выхода культуры из Европы в мировые пространства всей поверхности земного шара. Через ужас войны и зло колониальной политики, через борьбу рас и национальностей совершается объединение человечества и цивилизование всего земного шара. Перед этой мировой задачей на некоторое время отступают на второй план вопросы провинциально европейские. Раньше или позже должно ведь начаться движение культуры к своим древним истокам, к древним расам, на Восток, в Азию и Африку, которые вновь должны быть вовлечены в поток всемирной истории. Египет, Индия, Палестина не навсегда выпали из всемирной истории. А с мучительной проблемой Китая еще предстоит свести счеты. Закат чисто европейской культуры будет восходом солнца на Востоке. Загадочное выражение лиц древних народов Востока, которое так поражает нас, европейцев, должно быть когда-нибудь разгадано на каком-то перевале истории.

От этого загадочного взгляда древних рас Европе не удастся отделаться, некуда уйти. Европа не только должна нести свою культуру в Азию и Африку, но и должна что-то получить из древней колыбели культуры. Империализм со своей колониальной политикой был лишь внешним, буржуазным выражением того неизбежного всемирно-исторического движения, которое мы предвидим. Внутренне этот исторический поворот подготовлялся духовным кризисом европейской культуры, крахом позитивизма и материализма новейшего европейского сознания, разочарованием в жизни, жаждой новой веры и новой мудрости. Центр тяжести Западной Европы, по всей вероятности, передвинется еще более на Запад, в Америку, могущество которой очень возрастет после окончания войны. Да и американизм новейшей цивилизации тянет Европу в Америку. Восток – один выход за пределы европейской культуры, Америка – другой выход. Европа перестанет быть центром мировой истории, единственной носительницей высшей культуры. Если Европа хотела оставаться монополистом и пребывать в своем европейском самодовольстве, она должна была воздержаться от мировой войны. Но давно уже европейская жизнь превратилась в огнедышащий вулкан. Теперь Европа вплотную поставлена перед основной темой всемирной истории – соединения Востока и Запада. И задача в том, чтобы конец Европы и перелом истории были пережиты человечеством в духовном углублении и с религиозным светом.

V

Великие роли в этом мировом передвижении культуры должны выпасть на долю России и Англии. Миссия Англии более внешняя. Миссия России – более внутренняя. Россия стоит в центре Востока и Запада, она – Востоко-Запад. Россия – величайшая империя. Но именно потому ей чужд империализм в английском или германском смысле слова. У нас, русских, нет великоимперских стремлений, потому что великая империя – наша данность, а не задание. Россия слишком велика, чтобы иметь пафос расширения и владычества. Да и темперамент славянской расы – не империалистический темперамент. Россия не стремится к колониям, потому что в ней самой есть огромные азиатские колонии, с которыми предстоит еще много дела. Миссия России – защита и освобождение маленьких народов. России предстоит еще быть оплотом против опасности монгольского Востока. Но для этого она, прежде всего, должна освободиться от всего монгольско-восточного в себе самой. Единственным естественным притязанием России является Константинополь и выход к морям через проливы. Русский Константинополь должен быть одним из центров единения Востока и Запада. Материальная сила и материальное величие России – наша исходная данность. Нам не приходится с трудом отвоевывать себе каждую пядь земли, чтобы быть великими. И мы имеем все основания полагать мировую миссию России в ее духовной жизни, в ее духовном, а не материальном универсализме, в ее пророческих предчувствиях новой жизни, которыми полна великая русская литература, русская мысль и народная религиозная жизнь. И если близится конец провинциально замкнутой жизни Европы, то тем более близится конец провинциально замкнутой жизни России. Россия должна выйти в мировую ширь. Конец Европы будет выступлением России и славянской расы на арену всемирной истории, как определяющей духовной силы. Сильный космический ветер колеблет все страны, народы и культуры. Чтобы устоять от этого ветра, нужна большая духовная сосредоточенность и углубленность, нужно религиозное переживание исторических катастроф.

Задачи творческой исторической мысли

I

Одно из самых печальных явлений, обнаружившихся за время войны, как-то мало обращает на себя внимание. Я имею в виду почти полное отсутствие у нас творческой исторической мысли. Традиционный характер нашего мышления очень плохо приспособлен к постановке творческих исторических задач, к мировым перспективам. Наша национальная мысль все еще грешит провинциализмом, и направлена она, главным образом, на сведение отрицательных счетов. Россия была внутренне слишком разодрана и поглощена мелочными политическими распрями, партийными счетами, групповыми социальными антагонизмами, закрывавшими всякие большие мировые, исторические перспективы. Безвластное русское общество не могло ощутить ответственности за решение мировых судеб России. Мировая война, естественно, должна была бы направить национальную мысль на мировые задачи. Казалось, должны были быть сделаны попытки осмыслить войну, определить место России в мировой жизни, сознать свое призвание. Подлинное национальное самосознание ставит бытие нации в перспективу мировой истории, оно преодолевает провинциализм национальной жизни и национальных интересов. Зрелое национальное сознание есть также сознание всемирно-историческое. Голый и непросветленный эгоизм национализма или империализма не есть оправдание, и на нем не может создаться духовное бытие народов.

Существует ли Россия, как некое единство, более глубокое, чем все разделяющие интересы ее человеческого состава, есть ли в мире единый лик России и что значит для мира выражение этого лика? Имеет ли Россия свое особое призвание в мире, должна ли она сказать свое слово во всемирной истории? Какие конкретные задачи ставит перед Россией мировая война? Все эти вопросы, которые приносит с собой новый день всемирной истории, требуют огромных усилий творческой мысли. Никакие готовые, традиционные категории мысли не годны для решения этих вопросов. Должна быть произведена совершенно самостоятельная и новая работа мысли, усилие творческого духа. Но наша национальная мысль очень мало об этом думает или думает по старым шаблонам, по привычным категориям. Задачи войны все еще у нас по-настоящему не сознаны. Преобладающие оправдания войны довольно-таки банальны. Нельзя ведь удовольствоваться тем сознанием, что Россия отражает зло германского милитаризма. Проблема, поставленная войной, много глубже. Нельзя успокоиться и на старом славянофильском самовосхвалении, – в этом сказываются леность мысли, склонность духовно жить на всем готовом. Ведь славянофильская мысль все еще утверждает самодовлеющее провинциальное бытие России, а не мировое ее бытие. Славянофильство имело большие заслуги в деле национального самосознания, но оно было первоначальной, детской стадией этого самосознания, не соответствующей нынешнему историческому возрасту.

Ни в нашем «правом», ни в нашем «левом» лагере все еще не совершается творческой исторической мысли. Слишком поглощены своими «правыми» или «левыми», т. е. все еще национальными и не мировыми задачами. У нас почти отсутствует историческое мышление. Мы привыкли оперировать исключительно категориями моральными или социологическими, не конкретными, а отвлеченными. Наше сознание идет преимущественно отрицательным, не творческим путем. «Правые» поглощены совершенно отрицательной травлей национальностей, интеллигенции, розыском «левых» опасностей и заняты истреблением всех проявлений свободной общественности. «Левые» слишком сосредоточены на изобличении «буржуазии», на использовании отрицательных фактов в целях агитационных, слишком разделяют Россию на два стана. И Россия все еще не может сознать себя единой, творчески определить свои всемирно-исторические задачи. Применение отвлеченных социологических категорий разделяет, а не соединяет, злоупотребление же моральными заподазриваниями и моральным осуждением окончательно разобщает и приводит к распадению, как бы на две расы. Только решительное обращение нашего сознания к глубине национального бытия и к широте бытия всемирно-исторического ставит перед нами захватывающие творческие проблемы. Творческая историческая мысль должна окончательно преодолеть наш отрицательный национализм и отрицательный космополитизм.

II

Для того, кто смотрит на мировую борьбу с точки зрения философии истории, должно быть ясно, что ныне разыгрывается один из актов всемирно-исторической драмы Востока и Запада. Мировая война приводит в исключительное соприкосновение мир Запада и мир Востока, она соединяет через раздор, она выводит за границы европейской культуры и европейской истории. Проблема Востока и Запада в сущности всегда была основной темой всемирной истории, ее осью. Европейское равновесие всегда было условным построением. За пределами замкнутого мира Европы была мировая ширь, уходящая далеко на Восток. Государственную и культурную жизнь народов Европы всегда беспокоили мировые пространства, неизведанность и неизжитость Востока и Юга. Империалистическая политика великих держав Европы влекла к расширению империалистического могущества и культурного влияния за моря и океаны, к преодолению замкнутости чисто европейского существования. Неведомая ширь земного шара притягивает к себе. Взоры обращаются к Азии и Африке, к древним колыбелям культуры. Обратное движение с Запада на Восток, по-видимому, является внутренне неизбежной диалектикой европейской культуры. В замкнутой и самодовлеющей европейской культуре есть роковой уклон к предельному насыщению, к иссяканию, к закату. И она неизбежно должна искать движение за свои пределы, в ширь и даль. Империализм с его колониальной политикой есть одно из внешних выражений этого неотвратимого движения истории. Но еще глубже лежит культурное и духовное задание воссоединения Востока и Запада. Начинаются сумерки Европы.

Не случайно, что пожар мировой войны начался с Балкан, и оттуда всегда шла угроза европейскому миру. Не случайно, что и сейчас центральный интерес войны вновь перешел на Балканы. Балканы – путь с Запада на Восток. Константинополь – те ворота, через которые культура Западной Европы может пойти на Восток, в Азию и в Африку. В Константинополе – точка пересечения Востока и Запада. Образование Турецкой империи было шествием Востока на Запад. Разрушение Турецкой империи будет обратным шествием Запада на Восток. Этого движения боялись народы Европы, чувствуя себя как бы неготовыми для него, и факт существования Турции с Константинополем у входа Запада на Восток был выражением духовной незрелости европейских народов. Как не походит в этом новая Европа на Европу средневековую, отдавшуюся мечтательному порыву крестовых походов! Теперь Турцией Европа как бы защищается от самой себя. Но более всего боится Европа огромной и таинственной России, всегда казавшейся ей столь чуждой и неприемлемой. Европейская политика XVIII и XIX веков в значительной степени была направлена на то, чтобы не допустить Россию к Константинополю, к проливам, к морям и океанам. Европа заинтересована была в том, чтобы насильственно оставлять Россию в замкнутом круге, не допускать ее в мировую ширь, препятствовать мировой роли России. И сама Россия, по-видимому, не чувствовала себя созревшей для мировой роли. Такие русские национальные идеологии, как славянофильство, оправдывали провинциально-замкнутое, а не мировое бытие России. Россия всё себя противополагала Европе, как некоему единству. И славянофильское, и западническое сознание одинаково верило в существование Европы, как единого духа, единого типа культуры. Славянофильство противопоставляло Россию Европе, как более высокий духовный тип, а западничество мечтало об Европе, как идеале для России, как единственном типе мировой культуры. Но вот грянула мировая война и разрушила призрак единой Европы, единой европейской культуры, единого духовного европейского типа. Европа не может быть более монополистом культуры. Европа – неустойчивое образование. В самой Европе скрыты самые противоположные начала, самые враждебные стихии, самые взаимоисключающие духовные типы. Многим народам Европы Германия показалась более страшной, чем Россия, более чуждой, чем Восток. Война должна раздвинуть Европу с одной стороны на Восток, с другой стороны на крайний Запад. В последних результатах войны не может не усилиться Америка и не может не быть поставлен вопрос об историческом призвании славянской расы. Европа давно уже стремится преодолеть себя, выйти за свои пределы. Европа не есть идеал культуры вообще. Европа сама провинциальна. В Европе давно уже есть тайная, внутренняя тяга на Восток, которая на поверхности истории получала разные выражения. Столь разнохарактерные явления, как империализм в политике и теософия в духовной жизни, одинаково симптоматичны для тяготения к выходу за пределы европейской культуры, к движению с Запада на Восток. И великие задания крестовых походов вошли внутрь, но остались для Европы. Какое же положение должна занять Россия в этом всемирно-историческом движении?

III

Россия может сознать себя и свое призвание в мире лишь в свете проблемы Востока и Запада. Она стоит в центре восточного и западного миров и может быть определена, как Востоко-Запад. Не напрасно и не случайно русская мысль в течение всего XIX века вращалась вокруг споров славянофильства и западничества. В таком направлении русской мысли была та правда, что для русского сознания основная тема – тема о Востоке и Западе, о том, является ли западная культура единственной и универсальной и не может ли быть другого и более высокого типа культуры? В самих идеологиях славянофильства и западничества были ограниченность и незрелость. Но сама эта тема русских размышлений была глубокой и для России основной. Тема эта оставалась все еще идеологической, мало связанной с практическими перспективами. Русское мыслящее общество было ведь совершенно безответственно, и мысль его могла оставаться совершенно безответственной. Но мировая война вовлекает Россию в жизненную постановку темы о Востоке и Западе. Ныне мышление на эту тему не может уже быть столь отвлеченным и безответственным. Но случилось так, что к этому ответственному моменту нашей истории уровень нашей национальной мысли понизился, темы вечных размышлений нашей интеллигенции измельчали. И перед нами стоит задача – поднять уровень национальной мысли и связать ее с жизненными задачами, поставленными мировыми событиями. Россия так глубоко вовлечена в самую гущу мировой жизни, что никакая русская лень и инерция не могут уже отклонить ее от решения основных задач своей истории. Чем бы ни кончилась война, каковы бы ни были ее ближайшие политические последствия, – духовные последствия этой войны могут быть предвидены.

Мировая война должна вывести Россию из замкнутого провинциального существования в ширь мировой жизни. Потенциальные силы России должны быть обнаружены, подлинный лик ее, который доныне все еще двоился, – раскрыт миру. Это, во всяком случае, должно произойти если не путем победоносной силы и прямого возрастания мощи, то путем жертвенного страдания и даже унижения. Путей много, и в судьбе народов есть тайна, которой мы никогда рационально не разрешим. Самые страшные жертвы могут быть нужны народу, и через великие жертвы возможны достижения, которые невозможны были для самодовольного и благополучного прозябания. Духовным результатом мировой войны будет также преодоление односторонности и замкнутости так называемой европейской культуры, ее выход в мировую ширь. А это значит, что мировая война вплотную ставит перед Россией и перед Европой вековечную тему о Востоке и Западе в новой конкретной форме. Перед Европой и перед Россией будут поставлены с небывалыми остротой и конкретностью не только внешние, но и внутренние духовные вопросы о Турции и панславизме, о Палестине, об Египте, об Индии и буддизме, о Китае и панмонголизме. Европа была слишком замкнута в своем самодовольстве. Старый Восток и Юг интересовали ее, главным образом, со стороны колониальной политики и захвата рынков. Россия же еще не подымалась до постановки тех мировых вопросов, с которыми связано ее положение в мире. Слишком внутренне не устроена была Россия, слишком много элементарного должно было в ней решиться. Вл. Соловьев пытался обратить наше сознание к этим всемирно-историческим темам, но не всегда удачно. Во всяком случае, он обозначал большой шаг вперед по сравнению с славянофилами и западниками.

IV

Россия должна явить тип востоко-западной культуры, преодолеть односторонность западноевропейской культуры с ее позитивизмом и материализмом, самодовольство ее ограниченных горизонтов. Наш русский провинциализм и замкнутость нельзя преодолеть европейскими провинциализмом и замкнутостью. Мы должны перейти в мировую ширь. А в этой шири должны быть видны древние религиозные истоки культур. Восток по-новому должен стать равноценным Западу. В известном смысле европеизация России необходима и неотвратима. Россия должна стать для Европы внутренней, а не внешней силой, силой творчески-преображающей. Для этого Россия должна быть культурно преображена по-европейски. Отсталость России не есть своеобразие России. Своеобразие более всего должно быть обнаружено на высших, а не на низших стадиях развития. Темный Восток, удерживающий ее на элементарных стадиях, Россия должна в себе победить. Но западничество есть заблуждение детского возраста, и оно находится в противоречии с мировыми задачами России. Шаблоны западнической мысли так же не пригодны для постижения смысла мировых событий, как и шаблоны старославянской мысли. Историческая эпоха, в которую мы вступаем, требует органического соединения национального сознания с сознанием универсальным, т. е. определения мирового призвания национальностей. Перед нашей мыслью совершенно конкретно стоит задача осознания мировой роли России, Англии и Германии и их взаимоотношений. Об этом нужно поговорить в другой раз, но я думаю, что в мире господствующее положение должно принадлежать или России и Англии, или Германии. Преобладание России и Англии должно привести к сближению Востока и Запада и к решению проблемы Востока и Запада. Преобладание Германии привело бы к попытке создать новую мировую империю, претендующую на мировое господство и по существу не способную ничего сближать и соединять, так как не способную ничего признавать самоценным.

Обращение к творческим историческим задачам излечило бы нас от внутренних провинциальных распрей, от мелочной вражды. Мы духовно обязаны осознать место России в мировой борьбе. Постыдно лишь отрицательно определяться волей врага. Россия имеет свои самостоятельные задачи, независимые от злой воли Германии. Россия не только защищается, но и решает свои самостоятельные задачи. Над этими самостоятельными задачами мысль наша слишком мало работает. Необходимо призывать к самостоятельной творческой национальной мысли, которая должна вывести нас на вольный воздух, в ширь. Но творческая историческая мысль предполагает признание истории самостоятельной действительностью, особой метафизической реальностью. Такого обращения к истории у нас до сих пор почти не было, и нам не хватало соответствующих категорий для мышления над историей и ее задачами. В таком повороте сознания будет для нас что-то освобождающее.

III. Души народов

Параллели

Судьба Парижа

I

Когда германцы подступили к Парижу и Париж лихорадочно готовился к защите, многие сердца на земле испытали жуткое волнение и беспокойство. Готовился удар не только в сердце Франции, но и в сердце нового человечества. И от раны, нанесенной Парижу, кровью облилась бы не одна Франция, но и все культурное человечество. Париж – мировой город, мировой город новой Европы и всего нового европейского человечества. То же жуткое беспокойство было бы пережито, если бы опасность грозила Риму. Рим – мировой город старого человечества и священный памятник для человечества нового. Опасность и даже гибель Берлина, Вены, Лондона и других столиц Европы не могла бы так жутко взволновать всякую культурную душу. Рана, нанесенная этим столицам разных государств, была бы прежде всего национальным горем. И только рана, нанесенная Риму и Парижу, была бы горем общеевропейским и общечеловеческим. Я верю, что и лучшие из немцев, наиболее тонкие из них, пережили минуты страха за судьбу Парижа. Мы, русские, вдохновлены великой и справедливой войной, но мы не пережили еще непосредственного страха за судьбу родины, у нас не было такого чувства, что отечество в опасности. Никто не допускал возможности приближения германцев к сердцу России – Москве. Россия в этот грозный час мировой истории почувствовала себя сильной, а не слабой, призванной помогать другим. Перед Россией стали мировые задачи, открылись мировые перспективы. Совсем иначе переживается эта война во Франции. Там действительно были минуты, когда отечеству грозила непосредственная опасность и французы переживали страх за судьбу своей родины. В современной Франции чувствуется какая-то хрупкость, усталость от большой своей истории, в которой совершено много великого и героического, чувствуется истощение. Современный француз и слишком утончен, и слишком испорчен мещанским довольством, расслаблен жаждой наслаждений и любовью к женщине. Франция совсем не милитаристическая страна. Дух воинственный давно в ней угас. Она пережила свой героический воинственный период, властвовала над Европой и ныне не является уже грозной военной силой. И жутко было за Париж, страшно за Францию. Многие русские почувствовали Францию родной и жаждали помочь ей своей силой, поддержать ее. Спасение Франции – одна из великих, мировых задач России. Конечно, Франция – не Бельгия, не Сербия, Франция – великая держава, и она нам оказывает великую помощь, как наша союзница. Но преимущество силы на нашей стороне. И непосредственная опасность для Парижа миновала в значительной степени благодаря нашим победам. Франко-русский союз, дипломатический и государственный, переживается теперь нами глубоко сердечно, душевно, народно. В нашем союзе с Францией есть что-то более глубокое, чем расчеты международной политики.

II

Париж – мировой опыт нового человечества, очаг великих начинаний и дерзновенных экспериментов. Париж – свободное выявление человеческих сил, свободная игра их. Жизнь мирового города есть жизнь человека на свободе, жизнь автономная, независимая от священного авторитета, секуляризированная. Вместе с Парижем пережило новое человечество медовый месяц свободной жизни и свободной мысли; великую революцию, социализм, эстетизм, последние плоды буржуазного атеизма и мещанства. Образ Парижа для нас двоится и вызывает чувства противоположные. Мы знаем обаяние Парижа, единственную магию, присущую этому городу, единственную красоту сочетания в нем самого старого с самым новым.

Париж – живое существо, и существо это выше и прекраснее современных буржуазных французов. Лицо души его имеет «необщее» выражение, не то, которое обычно имеют большие города Европы. Это – единственный современный, новый город, в котором есть красота и обаяние нового и современного. Как некрасиво, как мешает все новое и современное в Риме, как безобразно и оскорбительно оно в Берлине. Наша непластическая, неархитектурная эпоха создает только безобразные дома и безобразную одежду, делает улицы отталкивающими для эстетически чуткого человека и оставляет нас на эстетическое пропитание стариной. В одном Городе Париже есть красота сегодняшнего дня, красота двоящаяся, быть может призрачная и возмущающая, но все же красота. Париж – магический Город, – в нем сосредоточилась вся магия современного большого Города, вся его притягательность и все его зло. Магия Парижа – города в самом сосредоточенном и предельном смысле – окутывает всякого чуткого и впечатлительного человека. Другие большие города Европы – это уже Париж второго и третьего сорта, не чистые воплощения идеи нового Города и половинчатые, разбавленные провинциализмом. Только Париж – Город-столица, Город мировой, новый Город нового человечества. Берлин – благоустроенная казарма, технически усовершенствованная, со всеми удобствами, но безвкусная и лишенная всякой магии Города, всякой демонической его власти. Париж, даже не очень благоустроенный город, технически отсталый по сравнению с Берлином, и магия его, его право быть Городом по преимуществу и Городом мировым не в этом внешнем техническом прогрессе коренятся. В Париже есть иррациональная тайна Города, власть магическая, а не техническая. Париж намагнетизирован токами, идущими от свободной игры человеческих сил. И в нем есть шипучесть и искристость, легкость, непостижимая в тяжелой буржуазной жизни современного города, веселость, странная при такой мучительной борьбе за существование. На всем Париже лежит печать исключительного остроумия, национального гения французского народа, который умеет умирать с остротой на устах. В Париже – последнее истончение культуры, великой и всемирной латинской культуры, перед лицом которой культура Германии есть варварство, и в том же Париже – крайнее зло новой культуры, новой свободной жизни человечества – царство мещанства и буржуазности. Свободная игра человеческих сил, свободная от всякой святыни, привела к закрепощенному царству мещанства. Буржуазное рабство человеческого духа – один из результатов формальной свободы человека, его поглощенности собой. Такова антиномия бытия. Мещанство – другой лик Парижа, лик устрашающий и отталкивающий. Париж – огромный эксперимент нового человечества, в нем скрыты все противоположности.

Именно в талантливом, остроумном, веселом, свободном и дерзающем Париже мещанство нашло свое завершение, свое эстетически законченное выражение, свой предел. Весь период третьей республики был постепенным развитием мещанской жизни, плодом безрелигиозного, атеистического духа. Французы устали от катастроф, революций, войн, исканий и захотели спокойной, довольной жизни, замкнутого в себе мещанства, закрытого для всякого духовного движения. Париж любят называть новым Вавилоном, городом разврата. И, действительно, в Париже есть явление разврата изощренного и изобретательного. Разврат – судьба нового Города. Но тот же Париж – город замкнутой мещанской семьи, очень крепкой и совершенно забаррикадированной. Париж – город мещанских нравов и мещанских добродетелей, полезных для преуспевания жизни.

III

Самодовольная мещанская семья – замкнутая ячейка, в которой эгоизм личный помножается на эгоизм семейный, процветает не у нас, русских, не у славян, а именно у парижан, которые почему-то известны миру лишь со стороны своей развратной репутации. Мещанство есть обратная сторона необузданной жажды наслаждений. Мещанские нормы – плод неверия в благородное самоограничение человека. И подлинная бытовая свобода, свобода от ложных условностей и лицемерных норм есть только у русских. У русских есть открытость духа. Нигде нет такой погони за наживой, за жизненным успехом, такого культа богатства и такого презрения к бедности, как у парижан. Французы скупы, делают экономии и полны мещанского страха перед необеспеченным и неблагоустроенным положением. Мещанская Франция возвела личный и семейный эгоизм в добродетель. Эта Франция совсем не так легкомысленна, как это кажется при поверхностном с ней знакомстве. Легкомысленны в земных делах именно мы, русские. Герцен почуял это победное шествие царства мещанства и содрогнулся от отвращения, искал спасения от него в России, в русском крестьянстве

[7]

. Недаром во Франции явился великий изобличитель мещанства Леон Блуа, написавший гневное истолкование «обоих мест» мещанской мудрости, – рыцарь нищеты в мещанском Париже. Мещанство – метафизическая, а не социальная категория. И социализм проникнут духом мещанства. Природа мещанства атеистическая, безрелигиозная. Мещанская жизнь есть жизнь поверхностных оболочек человека, выдаваемых за ядро, за глубину и сущность жизни. В мещанской жизни начали погибать национальные добродетели французского народа, их способность к героизму и к великодушию, их свободолюбие и бесстрашие перед смертью. В мещанской Франции, богатой, устроившейся и самодовольной, нельзя уже было узнать страны Жанны д’Арк и Наполеона, великой революции и великих исканий свободы. Жажда богатства перешла в бесчестность и подкупность. Политические формы исчерпались до конца. Все дошло до предела, за которым уже – разложение и смерть. Мещанство постепенно убивало душу. А сказано христианскому миру, что больше нужно бояться убивающих душу, чем убивающих тело. Теперь начали убивать тело, – оболочку человека, но, быть может, душа, ядро человека, от этого возродится. Ибо для души убийственней сидеть по колени в мещанской жизни, чем по колени в воде сидеть в окопах. Мещанская жизнь в Париже стала столь душной, столь убийственной для души, что только великие катастрофы и великие испытания могут очистить и освободить человека от мещанства. Самодовольная и замкнутая мещанская жизнь начала уже верить в свое земное бессмертие, в свою дурную бесконечность. Но оставить человека в этой вере в непоколебимую прочность мещанского царства значило бы допустить гибель человека, смерть его души. Есть в мире высшие силы, которые не могут этого допустить. И неизбежно должно было раскрыться миру, что в самой глубине буржуазной жизни лежит уже семя великой войны, великой катастрофы. Нельзя вечно жить мирной буржуазной жизнью довольства; для самих целей буржуазной жизни нужно воевать с великими жертвами и страданиями. В этом есть внутренняя диалектика, изобличающая ложь жизни. Причины, породившие слишком мирную буржуазную жизнь, породили и войну. Эта таинственная диалектика особенно чувствуется в Париже, во Франции, в стране совсем не милитарной. Буржуазный и веселый Париж ныне призывается к подвигу и совершает подвиги. Он обливается кровью. Через великие испытания и потрясения вновь пробудится героическое у французов, опустившихся до слишком самодовольной мещанской жизни.

IV

Человеку как будто не дано оставаться на высоте в слишком мирной, довольной, благополучной жизни. Для мещанской Франции нужна была гроза, необходимо было неблагополучие и страдание. И все вовремя пришло. Мировая катастрофа, столь непосредственно грозная для Франции, будет кризисом и концом мещанских идеалов жизни, замкнутых в земное довольство. Читайте письма из Парижа. Париж стал серьезен, жертвоспособен, мещанские ячейки в нем разомкнулись. Проснулись лучшие стороны французского народа – любовь к родине, чувство гражданства, энтузиазм, великодушие, бесстрашие перед смертью. Еще раз перед Францией стало что-то мировое и оттеснило мещански частное. Волею судеб любовь к родине и к мировой справедливости победила в сердце французов любовь к женщине, к наслаждению и к мещанскому довольству. Мировая война – великая изобличительница лжи беззаботной мещанской жизни. Есть войны, которые посылаются Провидением, чтобы заставить народы опомниться, углубиться, приподняться. Неизбежность нынешней войны уже заложена во внутренней болезни человечества, в его буржуазности, в том мещанском самодовольстве и ограниченности, которые не могут не привести к взаимному убийству. Мещанская замкнутость размыкается в крови, политикой на войне. И в нервно-впечатлительной, утонченной культуре Франции это чувствуется сильнее, чем где бы то ни было. А судьба Франции, как великой страны, есть прежде всего судьба Парижа, ее сердца и сердца Европы. Жутко за Париж и хочется помочь ему. Но мировой Город не может погибнуть, он нужен миру, в нем нерв нового свободного человечества с его добром и его злом, с его правдой и его неправдой, в нем пульсирует кровь Европы, и она обольется кровью, если Парижу будет нанесен удар. Неизбежен конец мещанского атеизма, буржуазной вражды к религии. И Париж возродится к новой жизни. Симптомы религиозного возрождения уже были до войны. Судьба Парижа – судьба нового человека и нового Города.

Русская и польская душа

I

Старая ссора в славянской семье, ссора русских с поляками, не может быть объяснена лишь внешними силами истории и внешними политическими причинами. Источники вековой, исторической распри России и Польши лежат глубже. И сейчас особенно важно для нас осознать духовные причины этой вражды и отталкивания, разделяющих славянский мир. Это прежде всего распря двух славянских душ, родственных по крови и языку, по общеславянским расовым свойствам и столь различных, почти противоположных, с трудом совместимых, неспособных друг друга понять. Народы родственные и близкие менее способны друг друга понять и более отталкиваются друг от друга, чем далекие и чужие. Родственный язык звучит неприятно и кажется порчей собственного языка. В семейной жизни можно наблюдать это отталкивание близких и невозможность понять друг друга. Чужим многое прощают, но своим, близким ничего не хотят простить… И никто не кажется таким чужим и непонятным, как свой, близкий.

Русские и поляки боролись не только за землю и за разное чувство жизни. Внешне – исторически русские победили в этой вековой борьбе, они не только отразили опасность полонизации русского народа, но и агрессивно наступали на народ польский и делали попытки его русификации. Польское государство было раздавлено и разорвано, но польская душа сохранилась, и с еще большей напряженностью выразил себя польский национальный лик. Великий духовный подъем, выразившийся в польском мессианизме, произошел уже после гибели польского государства. Польский народ, обнаруживший так мало способностей к государственному строительству, обладающий чертами индивидуалистическими и анархическими, оказался духовно сильным и несокрушимым. И нет в мире народа, который обладал бы таким напряженным национальным чувством. Поляки совершенно не поддаются ассимиляции. Именно у поляков идея национального мессианизма достигла высочайшего подъема и напряжения. Поляки внесли в мир идею жертвенного мессианизма. И русский мессианизм всегда должен был казаться полякам нежертвенным, корыстным, притязающим на захват земли. Многое должно после войны измениться во внешней, государственной судьбе Польши, и невозможен уже возврат к старому ее угнетению. Внешние отношения России и Польши коренным образом меняются. Россия сознает, что должна искупить свою историческую вину перед Польшей. Но русская и польская душа все еще противостоят друг другу, как страшно чуждые, бесконечно разные, друг другу непонятные. Внутреннего сближения не происходит. Не явилось еще глубокой потребности понять друг друга. Польско-русский вопрос ставится и самими поляками и русскими слишком внешне, в плане политическом, и решение его колеблется в зависимости от колебания политических настроений и военных удач. Освобождение Польши сделает возможным настоящее общение между Польшей и Россией, настоящее сближение между поляками и русскими, которому доныне препятствовало угнетение Польши. Но что внутренно делается для такого общения и сближения? К внешним обещаниям поляки относятся подозрительно. Ныне подозрения эти исторически не основательны, но психологически поляки имеют слишком много для них оснований. Духовно же слишком мало делается для сближения с поляками. И хотелось бы обратить особое внимание на то, что в польско-русских отношениях есть более глубокая, духовная сторона. Только настоящее понимание может быть освобождающим, оно избавляет от давящих отрицательных чувств, и следует вникнуть и нам, русским, и полякам, почему русской душе всегда так трудно было полюбить душу польскую, почему польская душа с таким презрением относилась к душе русской? Почему так чужды и так непонятны друг другу эти две славянские души? Внутри славянства произошло столкновение Востока и Запада. Славянский Запад чувствовал себя более цивилизованным, носителем единой европейской культуры. Славянский Восток противополагал Западу свой собственный духовный тип культуры и жизни.

II

Я всегда думал, что распря России и Польши есть, прежде всего, распря души православной и души католической. И внутри славянства это столкновение православной и католической души приобретает особенную остроту. Россия исторически привыкла со стороны Запада охранять свою православную душу и свой особый духовный уклад. В прошлом полонизация и латинизация русского народа была бы гибелью его духовной самобытности, его национального лика. Польша шла на русский Восток с чувством своего культурного превосходства. Русский духовный тип казался полякам не иным духовным типом, а просто низшим и некультурным состоянием. Историческая борьба России с Польшей имела положительный смысл, и духовное своеобразие русского народа было в ней утверждено навеки. Воспоминание об этой борьбе оставило в душах обоих народов след столь глубокий, что и сейчас трудно от него освободиться. Россия выросла в колосса, как государственного, так и духовного, и давно уже раздувание польской опасности, как и опасности католической, постыдно и обидно для достоинства русского народа. Более сильному обидчику не подобает кричать об опасности со стороны более слабого и им же раздавленного. Ныне перед Россией стоят задачи творческие, а не охранительно-утеснительные. Русская политика относительно Польши давно уже стала историческим пережитком, она связана с далеким прошлым и не дает возможности творить будущее. В этой неумной политике виновный не мог простить тому, перед кем виноват. Это в сфере внешне-государственной. В сфере же внутренно-духовной русской душе все еще мешает подойти к душе польской чувство чуждости и враждебности, вызываемое латинско-католической прививкой к славянской душе, создавшей польский национальный лик. Для погруженной в себя русской души, получившей сильную православную прививку, многое не только чуждо и непонятно в поляке, но неприятно, отталкивает и вызывает вражду. И даже отпадавшие от православия русские люди остаются православными по своему душевному типу, и труднее всего им постигнуть католическую культуру и душевный тип, на ее почве вырастающий. Германский протестантизм менее отталкивал русского человека, и это было настоящим несчастьем для судьбы России.

В типической русской душе есть много простоты, прямоты и бесхитренности, ей чужда всякая аффектация, всякий взвинченный пафос, всякий аристократический гонор, всякий жест. Это душа – легко опускающаяся и грешащая, кающаяся и до болезненности сознающая свое ничтожество перед лицом Божьим. В ней есть какой-то особый, совсем не западный демократизм на религиозной почве, жажда спасения всем народом. Все остается в глубине у русского народа, и он не умеет себя пластически-благообразно выявить. В русском человеке так мало подтянутости, организованности души, закала личности, он не вытягивается вверх, в складе души его нет ничего готического. Ждет русский человек, что сам Бог организует его душу и устроит его жизнь. В самых высших своих проявлениях русская душа – странническая, ищущая града не здешнего и ждущая его сошествия с неба. Русский народ в своих низах погружен в хаотическую, языческую еще земляную стихию, а на вершинах своих живет в апокалиптических чаяниях, жаждет абсолютного и не мирится ни с чем относительным. Совсем иная душа польская. Польская душа – аристократична и индивидуалистична до болезненности, в ней так сильно не только чувство чести, связанное с рыцарской культурой, неведомой России, но и дурной гонор. Это наиболее утонченная и изящная в славянстве душа, упоенная своей страдальческой судьбой, патетическая до аффектации. В складе польской души русских всегда поражает условная элегантность и сладость, недостаток простоты и прямоты и отталкивает чувство превосходства и презрения, от которых не свободны поляки. Полякам всегда недоставало чувства равенства душ человеческих перед Богом, братства во Христе, связанного с признанием бесконечной ценности каждой человеческой души. Особое духовное шляхетство отравляло польскую жизнь и сыграло роковую роль в их государственной судьбе. Русский человек мало способен к презрению, он не любит давать чувствовать другому человеку, что тот ниже его. Русский человек горд своим смирением. Польская душа вытягивается вверх. Это – католический духовный тип. Русская душа распластывается перед Богом. Это – православный духовный тип. У поляка есть любовь к жесту. У русского совсем нет жеста. В польской душе есть переживание Христова пути, страстей Христовых, Голгофской жертвы. На вершинах польской духовной жизни судьба польского народа переживается, как судьба агнца, приносимого в жертву за грехи мира. Таков польский мессианизм, прежде всего жертвенный, не связанный с государственной силой, с успехом и господством в мире… Отсюда рождается в польской душе пафос страдания и жертвы. Все по-иному в русской душе. Русская душа больше связывает себя с заступничеством Богородицы, чем с путем Христовых страстей, с переживанием Голгофской жертвы. В русской душе есть настоящее смирение, но мало жертвенности. Русская душа отдает себя церковному коллективизму, всегда связанному для нее с русской землей. В польской душе чувствуется судорожное противление личности, способность к жертве и неспособность к смирению. В польской душе есть всегда отравленность страстями. Дионисизм русской души совсем иной, не такой окровавленный. В польской душе есть страшная зависимость от женщины, зависимость, нередко принимающая отталкивающую форму, есть судорога и корчи. Эта власть женщины, рабство пола чувствуется очень сильно у современных польских писателей, Пшибышевского, Жеромского и др. В русской душе нет такого рабства у женщины. Любовь играет меньшую роль в русской жизни и русской литературе, чем у поляков. И русское сладострастие, гениально выраженное Достоевским, совсем иное, чем у поляков. Проблема женщины у поляков совсем иначе ставится, чем у французов, – это проблема страдания, а не наслаждения.

III

В каждой народной душе есть свои сильные и свои слабые стороны, свои качества и свои недостатки. Но нужно взаимно полюбить качества народных душ и простить их недостатки. Тогда лишь возможно истинное общение. В великом славянском мире должна быть и русская стихия и стихия польская. Историческая распря изжита и кончилась, начинается эпоха примирения и единения. Много можно было бы указать черт противоположных в народной польской душе. Но можно открыть и черты общеславянские, изобличающие принадлежность к единой расе. Это общее и роднящее чувствуется на вершинах духовной жизни русского и польского народа, в мессианском сознании. И русское и польское мессианское сознание связывает себя с христианством, и одинаково полно оно апокалиптических предчувствий и ожиданий. Жажда царства Христова на земле, откровения Св. Духа есть жажда славянская, русская и польская жажда. Мицкевич и Достоевский, Товянский и Вл. Соловьев в этом сходятся. И справедливость требует признать, что польский мессианизм более чистый и жертвенный, чем мессианизм русский. Много было грехов в старой шляхетской Польше, но грехи эти искуплены жертвенной судьбой польского народа, пережитой им Голгофой. Польский мессианизм – цвет польской духовной культуры – преодолевает польские недостатки и пороки, сжигает их на жертвенном огне. Старая легкомысленная Польша с магнатскими пирами, с мазуркой и угнетением простого народа перевоплотилась в Польшу страдальческую. Но если польское мессианское сознание и может быть поставлено выше русского мессианского сознания, я верю, что в самом народе русском есть более напряженная и чистая жажда правды Христовой и царства Христова на земле, чем в народе польском. Национальное чувство искалечено у нас, русских, нашим внутренним рабством, у поляков – их внешним рабством. Русский народ должен искупить свою историческую вину перед народом польским, понять чуждое ему в душе Польши и не считать дурным непохожий на его собственный духовный склад. Польский же народ должен почувствовать и понять душу России, освободиться от ложного и дурного презрения, которому иной духовный склад кажется низшим и некультурным. Русская душа останется православной по своему основному душевному типу, как польская душа останется католической. Это глубже и шире православия и католичества, как вероисповеданий, это – особое чувство жизни и особый склад души. Но эти разные народные души могут не только понять и полюбить друг друга, но и почувствовать свою принадлежность к единой расовой душе и сознать свою славянскую миссию в мире.

Религия германизма

I

Мы представляем себе слишком упрощенно нашего врага, плохо знаем и понимаем его душу, его чувство жизни, его миросозерцание, его веру. А справедливо говорит А. Белый, что душа народа во время войны есть его тыл, от которого многое зависит (см. его статью «Современные немцы» в «Бирж. Вед.»). У нас же обычно или совсем разделяют дух и материю германизма, или ложно и упрощенно представляют себе их соединение. Для одних не существует никакой связи между старой Германией, – Германией великих мыслителей, мистиков, поэтов, музыкантов, – и новой Германией, – Германией материалистической, милитаристической, индустриалистической, империалистической. Связь между немцем – романтиком и мечтателем и немцем – насильником и завоевателем остается непонятой. Для других германский идеализм, в конце концов, и должен был на практике породить жажду мирового могущества и владычества, – от Канта идет прямая линия к Круппу. Вторая точка зрения делает изобличающую дедукцию, не покрывающую сложности жизни, и создает упрощенную полемическую схему, но в принципе она более правильная. Необходимо установить связь между германским духом и германской материей. Все материальное создается духовным, символизует духовное и не может быть рассматриваемо, как самостоятельная реальность. Материализм есть лишь направление духа. То, что мы называем германским материализмом, – их техника и промышленность, их военная сила, их империалистическая жажда могущества – есть явление духа, германского духа. Это – воплощенная германская воля. Немцы менее всего материалисты, если под материализмом понимать принятие мира извне, как материального по объективно реальному своему составу. Вся германская философия имеет идеалистическое направление, и материализм мог быть в ней лишь случайным и незначительным явлением.

Немец – не догматик и не скептик, он критицист. Он начинает с того, что отвергает мир, не принимает извне, объективно данного ему бытия, как не критической реальности. Немец физически и метафизически – северянин, и ему извне, объективно мир не представляется освещенным солнечным светом, как людям юга, как народам романским. Первоощущение бытия для немца есть, прежде всего, первоощущение своей воли, своей мысли. Он – волюнтарист и идеалист. Он – музыкально одарен и пластически бездарен. Музыка есть еще дух субъективный, внутреннее состояние духа. Пластика есть уже дух объективный, воплощенный. Но в сфере объективного, воплощенного духа немцы оказались способными создавать лишь необычайную технику, промышленность, милитаристические орудия, а не красоту. Безвкусие немцев, которое поражает даже у величайших из них, даже у Гёте, связано с перенесением центра тяжести жизни во внутреннее напряжение воли и мысли. Со стороны чувственности, как эстетической категории, немцы совсем не приемлемы и не переносимы. В жизни же чувства они могут быть лишь сентиментальными.

Настоящий, глубокий немец всегда хочет, отвергнув мир, как что-то догматически навязанное и критически не проверенное, воссоздать его из себя, из своего духа, из своей воли и чувства. Такое направление германского духа определилось еще в мистике Экхардта, оно есть у Лютера и в протестантизме, и с большой силой обнаруживается и обосновывается в великом германском идеализме, у Канта и Фихте, и по-другому у Гегеля и Гартмана. Ошибочно было бы назвать это направление германского духа феноменализмом. Это – своеобразный онтологизм, онтологизм резко волюнтаристической окраски. Германец по природе метафизик, и свои физические орудия создает он с метафизическим пафосом, он никогда не бывает наивно-реалистичен. И самый немецкий гносеологизм есть особого рода метафизика. Немец добился-таки того, что орудия мысленные, идеальные превратил в реальные орудия борьбы.

Фауст перешел от идеальных исканий, от магии, метафизики и поэзии к реальному земному делу. «Im Anfang war die Tat!»

II

Германец ощущает хаос и тьму в изначальном, он очень чувствует иррациональное в мировой данности. Это раскрывалось в германской мистике. Но он не потерпит хаоса, тьмы и иррациональности после совершенного его волей и мыслью акта. Где коснулась бытия рука германца, там все должно быть рационализировано и организовано. Мир изначально предстоит германцу темным и хаотическим, он ничего не принимает, ни к чему и ни к кому в мире не относится с братским чувством. Но после совершенного им Tat’a, после акта его мысли и его воли, все меняется, впервые является настоящий мир, мир рациональный и упорядоченный, в котором все поставлено на свое место, место, отведенное немецким духом. Обратной стороной этого исконно-германского в германской мистике и философии отраженного первоощущения иррационального, бессознательного, хаотического является требование, чтобы все было организовано, дисциплинировано, оформлено, рационализировано. Пред немецким сознанием стоит категорический императив, чтобы все было приведено в порядок. Мировой беспорядок должен быть прекращен самим немцем, а немцу все и вся представляется беспорядком.

Мировой хаос должен быть упорядочен немцем, все в жизни должно быть им дисциплинировано изнутри. Отсюда рождаются непомерные притязания, которые переживаются немцем как долг, как формальный, категорический императив. Свои насилия над бытием немцы совершают с моральным пафосом. Немецкое сознание всегда нормативное. Немец не приобщается к тайнам бытия, он ставит перед собой задачу, долженствование. Он колет глаза всему миру своим чувством долга и своим умением его исполнять. Другие народы немец никогда не ощущает братски, как равные перед Богом, с принятием их души, он всегда их ощущает, как беспорядок, хаос, тьму, и только самого себя ощущает немец, как единственный источник порядка, организованности и света, культуры для этих несчастных народов. Отсюда – органическое культуртрегерство немцев. В государстве и в философии порядок и организация могут идти лишь от немцев. Остальное человечество находится в состоянии смешения, не умеет отвести всему своего места.

Германец охотно признает, что в основе бытия лежит не разум, а бессознательное, Божественное безумие (пессимизм, Гартман, Древс). Но через германца это бессознательное приходит в сознание, безумное бытие упраздняется, и возникает бытие сознательное, бытие разумное. Для Гегеля в германской философии и на ее вершине, в философии самого Гегеля, Бог окончательно сознает себя. В этом с гегелевским оптимизмом очень сходится гартмановский пессимизм, для которого тоже процесс самосознания Божества происходит в германском духе. Тот же процесс совершается и у неокантианцев, хотя и по-иному выражается. И для них трансцендентальное, нормативное сознание упорядочивает и организует хаос мировой данности. И есть большие основания предполагать, что это трансцендентальное сознание есть немецкое сознание, что за ним стоит чисто немецкая воля. Обычно такое сознание называют имманентизмом. Но это, конечно, – не единственная возможная форма имманентизма. Это сознание очень подтянутое, всегда дисциплинированное и организованное изнутри, из собственной глубины, в которой заложена германская воля, сильная воля. Такое сознание импонирует, но эстетически не привлекает. И нужно сказать, что трагедия германизма есть, прежде всего, трагедия избыточной воли, слишком притязательной, слишком напряженной, ничего не признающей вне себя, слишком исключительно мужественной, трагедия внутренней безбрачности германского духа. Это – трагедия, противоположная трагедии русской души. Германский народ – замечательный народ, могущественный народ, но народ, лишенный всякого обаяния.

III

Германский народ долгое время внутренне накоплял свою энергию, напрягал свою мысль и волю, чтобы потом явить миру манифестацию и материальной своей силы. Германец чувствует себя организатором изнутри, вносящим порядок и дисциплину в мировой хаос. Так в области мысли, в философии, так и в жизни практической, в государственности, в промышленности, в военной технике немец всегда вдохновлен категорическим императивом, и только одного себя почитает он способным выполнять долг. В категорический императив, в долг немец верит больше, чем в бытие, чем в Бога. На этом стоят Кант и Фихте и многие великие немцы. И это делает самые добродетели немецкие с трудом переносимыми. Нам, русским, особенно противен этот немецкий формалистический пафос, это желание все привести в порядок и устроить.

Германец, прежде всего, верит в свою волю, в свою мысль, и им самим изнутри поставленный категорический императив, в свою организаторскую миссию в мире, духовную и материальную. Он так же хорошо все организует в гносеологии и методологии, как и в технике и промышленности. И вот наступил момент, когда германский дух созрел и внутренне приготовился, когда германская мысль и воля должны направиться на внешний мир, на его организацию и упорядочивание, на весь мир, который германцу представлялся беспорядочным и хаотическим. Воля к власти над миром родилась на духовной почве, она явилась результатом немецкого восприятия мира, как беспорядочного, а самого немца, как носителя порядка и организации. Кант построил духовные казармы. Современные немцы предпочитают строить казармы материальные. Немецкая гносеология есть такая же муштровка, как и немецкий империализм. Немец чувствует себя свободным лишь в казарме. На вольном воздухе он ощущает давление хаотической необходимости. В понимании свободы мы никогда с немцами не сговоримся. Немец погрузился в материю, в материальную организацию и материальное властвование на почве своего спиритуализма. Из духа стал он материалистом, создал могущественный материальный мир, и дух его изошел в материю. Могущественная, угрожающая всему миру германская материя есть эманация германского духа, и дух германский истощился в этой эманации, умалился от этого напряжения вовне. В германском духе нет безграничности – это в своем роде великий и глубокий дух, но ограниченный, отмеренный дух, в нем нет славянской безмерности и безгранности. Дух Достоевского – неистощим.

Величайшие явления германского духа, как Бёме, Ангелус Силезиус, Балдар или Гёте, Гофман, Новалис, выходят за пределы той «германской идеи», которую я пытаюсь характеризовать…

В сложном отношении к «германской идее» стоит Ницше, который по духу своему и по крови не был чистым германцем. Германский дух, очень сильный дух, хочет в конце концов породить своеобразную германскую религию германизма, которая вступает в антагонизм с христианством. В этой религии нет Христова духа. Ныне Древс очень характерный выразитель этой религии германизма, а также Чемберлен. Р. Вагнер был ее пророком. Это – чисто арийская, антисемитическая религия, религия гладкого и пресного монизма, без безумной антиномичности, без апокалипсиса. В этой германской религии нет покаяния и нет жертвы. Германец менее всего способен к покаянию. И он может быть добродетельным, нравственным, совершенным, честным, но почти не может быть святым. Покаяние подменяется пессимизмом. Германская религия относит источник зла к бессознательному божеству, к изначальному хаосу, но никогда не к человеку, не к самому германцу. Германская религия есть чистейшее монофизитство, признание лишь одной и единой природы – божественной, а не двух природ – божественной и человеческой, как в христианской религии. Поэтому, как бы высоко, по видимости, эта германская религия ни возносила человека, она, в конце концов, в глубочайшем смысле отрицает человека, как самобытное религиозное начало.

В таком чисто монистическом, монофизитском религиозном сознании не может быть пророчеств о новой жизни, новой мировой эпохе, о новой земле и новом небе, нет исканий нового града, столь характерных для славянства. Немецкая монистическая организация, немецкий порядок не допускают апокалиптических переживаний, не терпят ощущений наступления конца старого мира, они закрепляют этот мир в плохой бесконечности. Апокалипсис германцы целиком предоставляют русскому хаосу, столь ими презираемому. Мы же презираем этот вечный немецкий порядок.

IV

Мир германский и есть Центральная Европа по преимуществу. Германские идеологи сознают германцев создателями и хранителями центральноевропейской культуры. Францию, Англию, Италию, Россию ощущают они окраинами Европы. Судьба германизма представляется судьбой Европы, победа германизма – победой европейской культуры. Религия германизма сознает германский народ той единственной чистой арийской расой, которая призвана утверждать европейскую духовную культуру не только усилиями духа, но также кровью и железом. Германизм хотел бы навеки закрепить мировое главенство Центральной Европы, он стремится распространить свое влияние на Восток, в Турцию и Китай, но мешает настоящему выходу за пределы Европы и замкнутой европейской культуры. Повсюду германизм, одержимый идеей своей исключительной культурной миссии, несет свою замкнуто-европейскую и замкнуто-германскую культуру, ничем не обогащаясь, никого и ничего в мире не признавая… И эти притязания германско-европейского централизма являются великим препятствием на путях соединения Востока и Запада, т. е. решения основной задачи всемирной истории.

Этих исключительных притязаний германского духа не может вынести весь остальной мир. Германские идеологи даже расовую антропологическую теорию об исключительных преимуществах длинноголовых блондинов превратили в нечто вроде религиозного германского мессианизма. Вместо «арийцев» ввели в употребление термин «индогерманцы». Дух тевтонской гордости пропитал всю германскую науку и философию. Немцы не довольствуются инстинктивным презрением к другим расам и народам, они хотят презирать на научном основании, презирать упорядоченно, организованно и дисциплинированно. Немецкая самоуверенность всегда педантическая и методологически обоснованная. Мы, русские, менее всего можем вынести господство притязаний религии германизма. Мы должны противопоставить ей свой дух, свою религию, свои чаяния. Это не мешает нам ценить великие явления германского духа, питаться ими, как и всем великим в мире. Но гордыне германской воли должна быть противопоставлена наша религиозная воля. Центральной германской Европе не может принадлежать мировое господство, ее идея – не мировая идея. В русском духе заключен больший христианский универсализм, большее признание всех и всего в мире.

IV. Психология войны и смысл войны

Мысли о природе войны

I

Не о нынешней войне хочу я говорить, а о всякой войне. Что являет собою война? Как философски осмыслить войну? При поверхностном взгляде война есть передвижение и столкновение материальных масс, физическое насилие, убийство, калечение, действие чудовищных механических орудий. Кажется, что война есть исключительное погружение в материю и не имеет никакого отношения к духу. Люди духа иногда с легкостью отворачиваются от войны, как от чего-то внешне-материального, как чуждого зла, насильственно навязанного, от которого можно и должно уйти в высшие сферы духовной жизни.

Иные отвергают войну с дуалистической точки зрения, по которой существует совершенно самостоятельная сфера материальная, внешнего, насильственного, отдельная и противоположная духовному, внутреннему и свободному. Но все материальное есть лишь символ и знак духовной действительности, все внешнее есть лишь манифестация внутреннего, все принуждающее и насилующее есть ложно направленная свобода. Внутренно осмыслить войну можно лишь с монистической, а не дуалистической точки зрения, т. е. увидав в ней символику того, что происходит в духовной действительности. Можно сказать, что война происходит в небесах, в иных планах бытия, в глубинах духа, а на плоскости материальной видны лишь внешние знаки того, что совершается в глубине. Физическое насилие, завершающееся убийством, не есть что-то само по себе существующее, как самостоятельная реальность, – оно есть знак духовного насилия, совершившегося в духовной действительности зла. Природа войны, как материального насилия, чисто рефлективная, знаковая, симптоматическая, не самостоятельная. Война не есть источник зла, а лишь рефлекс на зло, знак существования внутреннего зла и болезни. Природа войны – символическая. Такова природа всякого материального насилия, – оно всегда вторично, а не первично. Известное состояние духовной действительности, в котором пребывает человечество, неизбежно должно пользоваться материальными знаками, как орудиями, без которых не может реализовать себя духовная жизнь. Для выражения своей духовной жизни человек должен двигать руками, ногами, языком, т. е. прибегать к материальным знакам, без которых нельзя выразить любви или ненависти, нельзя осуществить волевых стремлений. И война есть сложный комплекс материального передвижения ног и рук, разных орудий, приводимых в движение человеческой волей. Принципиально допустима возможность духовной жизни без материальных знаков и орудий, но это предполагает иной уровень духовной действительности, которого не достигло сейчас человечество и мир.

Бывают болезни, которые сопровождаются сыпью на лице. Сыпь эта есть лишь знак внутренней болезни. Внешнее устранение сыпи лишь вгоняет болезнь внутрь. От этого болезнь может даже ухудшиться. Нужно самую внутреннюю болезнь лечить. Зло войны есть знак внутренней болезни человечества. Материальные насилия и ужасы войны лишь сыпь на теле человечества, от которой нельзя избавиться внешне и механически. Все мы виновны в той болезни человечества, которая высыпает войной. Когда вскрывается гнойный нарыв, то нельзя видеть зла в самом вскрытии нарыва. Иногда это вскрытие нужно сделать насильственно для спасения жизни.

В глубине духовной действительности давно уже началась мировая война, мировая вражда, ненависть и взаимоистребление. И та война, которая началась в конце июля 1914 года, есть лишь материальный знак совершающейся в глубине духовной войны и тяжелого духовного недуга человечества. В этом духовном недуге и духовной войне есть круговая порука всех, и никто не в силах отклонить от себя последствия внутреннего зла, внутреннего убийства, в котором все мы жили. Война не создала зла, она лишь выявила зло. Все современное человечество жило ненавистью и враждой. Внутренняя война была прикрыта лишь поверхностным покровом мирной буржуазной жизни, и ложь этого буржуазного мира, который многим казался вечным, должна была быть разоблачена. Истребление человеческой жизни, совершаемое в мирной буржуазной жизни, не менее страшно, чем то, что совершается на войне.

II

В Евангелии сказано, что нужно больше бояться убивающих душу, чем убивающих тело. Физическая смерть менее страшна, чем смерть духовная. А до войны, в мирной жизни убивались души человеческие, угашался дух человеческий, и так привычно это было, что перестали даже замечать ужас этого убийства. На войне разрушают физическую оболочку человека, ядро же человека, душа его может остаться не только не разрушенной, но может даже возродиться. Очень характерно, что более всех боятся войны и убийства на войне – позитивисты, для которых самое главное, чтобы человеку жилось хорошо на земле, и для которых жизнь исчерпывается эмпирической данностью. Тех, кто верит в бесконечную духовную жизнь и в ценности, превышающие все земные блага, ужасы войны, физическая смерть не так страшат. Этим объясняется то, что принципиальные пасифисты встречаются чаще среди гуманистов-позитивистов, чем среди христиан. Религиозный взгляд на жизнь глубже видит трагедию смерти, чем взгляд позитивно-поверхностный. Война есть страшное зло и глубокая трагедия, но зло и трагедия не во внешне взятом факте физического насилия и истребления, а гораздо глубже. И на глубине этой зло и трагедия всегда даны уже до войны и до ее насилий.

Война лишь проявляет зло, она выбрасывает его наружу. Внешний факт физического насилия и физического убийства нельзя рассматривать, как самостоятельное зло, как источник зла. Глубже лежат духовное насилие и духовное убийство. А способы духовного насилия очень тонки и с трудом уловимы. Иные душевные движения и токи, иные слова, иные чувства и действия, не имеющие признаков физического насилия, более убийственны и смертоносны, чем грубое физическое насилие и разрушение.

Ответственность человека должна быть расширена и углублена. И, поистине, человек чаще бывает насильником и убийцей, чем он сам это подозревает и чем подозревают это о нем. Нельзя лишь в войне видеть насилие и убийство. Вся наша мирная жизнь покоится на насилии и убийстве. И до начала нынешней мировой войны мы насиловали и убивали в самой глубине жизни не меньше, чем во время войны. Война лишь выявила и проецировала на материальном плане наши старые насилия и убийства, нашу ненависть и вражду. В глубинах жизни есть темный, иррациональный источник. Из него рождаются глубочайшие трагические противоречия. И человечество, не просветившее в себе божественным светом этой темной древней стихии, неизбежно проходит через крестный ужас и смерть войны. В войне есть имманентное искупление древней вины. Не дано человечеству, оставаясь в старом зле и древней тьме, избежать имманентных последствий в форме ужасов войны. В отвлеченных пожеланиях пасифизма избежать войны, оставляя человечество в прежнем состоянии, есть что-то дурное. Это – желание сбросить с себя ответственность. Война есть имманентная кара и имманентное искупление. В войне ненависть переплавляется в любовь, а любовь в ненависть. В войне соприкасаются предельные крайности и дьявольская тьма переплетается с божественным светом. Война есть материальное выявление исконных противоречий бытия, обнаружение иррациональности жизни. Пасифизм есть рационалистическое отрицание иррационально-темного в жизни. И невозможно верить в вечный рациональный мир. Недаром Апокалипсис пророчествует о войнах. И не предвидит христианство мирного и безболезненного окончания мировой истории. Внизу отражается то же, что и наверху, на земле то же, что и на небе. А вверху, на небе, ангелы Божьи борются с ангелами сатаны. Во всех сферах космоса бушует огненная и яростная стихия и ведется война. И на землю Христос принес не мир, но меч. В этом глубокая антиномия христианства: христианство не может отвечать на зло злом, противиться злу насилием, и христианство есть война, разделение мира, изживание до конца искупления креста в тьме и зле.

Христианство есть сплошное противоречие. И христианское отношение к войне роковым образом противоречиво. Христианская война невозможна, как невозможно христианское государство, христианское насилие и убийство. Но весь ужас жизни изживается христианином, как крест и искупление вины. Война есть вина, но она также есть и искупление вины. В ней неправедная, грешная, злая жизнь возносится на крест.

III

Мы все виноваты в войне, все ответственны за нее и не можем уйти от круговой поруки. Зло, живущее в каждом из нас, выявляется в войне, и ни для кого из нас война не есть что-то внешнее, от чего можно отвернуться. Необходимо взять на себя ответственность до конца. И мы постоянно ошибаемся, думая, что снимаем с себя ответственность или не принимаем ее вовсе. Нельзя грубо внешне понимать участие в войне и ответственность за нее. Мы все так или иначе участвуем в войне. Уже тем, что я принимаю государство, принимаю национальность, чувствую всенародную круговую поруку, хочу победы русским, я – участвую в войне и несу за нее ответственность. Когда я желаю победы русской армии, я духовно убиваю и беру на себя ответственность за убийство, принимаю вину. Низко было бы возложить на других убийство, которое нужно и мне, и делать вид перед самим собой, что в этом убийстве я не участвую. Те, которые едят мясо, участвуют в убийстве животных и обязаны сознавать ответственность за это убийство. Лицемерно делать вид, что мы сами никогда не насилуем и не убиваем и не способны насиловать и убивать, что другие несут за это ответственность. Каждый из нас пользуется полицией, нуждается в ней, и лицемерно делать вид, что полиция не для меня. Всякий искренно желающий вытеснить немцев из пределов России духовно убивает не менее, чем солдаты, которые идут в штыковую атаку. Убийство – не физическое, а нравственное явление, и оно прежде всего совершается духовно. Стреляющий и колющий солдат менее ответствен за убийство, чем тот, в ком есть руководящая воля к победе над врагом, непосредственно не наносящая физического удара. Нравственно предосудительно желать быть вполне чистым и свободным от вины насилия и убийства и в то же время желать для себя, для своих близких, для своей родины того, что покупается насилием и убийством. Есть искупление в самом принятии на себя вины. Виновность бывает нравственно выше чистоты. Это – нравственный парадокс, который следует глубоко продумать. Исключительное стремление к собственной чистоте, к охранению своих белых одежд не есть высшее нравственное состояние. Нравственно выше – возложить на себя ответственность за ближних, приняв общую вину. Я думаю, что в основе всей культуры лежит та же вина, что и в основе войны, ибо вся она в насилии рождается и развивается. Но зло, творимое культурой, как и зло, творимое войной, – вторично, а не первично, оно – ответ на зло изначальное, на тьму, обнимающую первооснову жизни.

IV

К войне невозможно подходить доктринерски-рационалистически. Доктринерский абсолютизм в оценке жизни всегда безжизнен, насильствен, всегда есть фарисейское превозношение субботы над человеком. Но человек выше субботы, и суббота не должна быть абсолютным принципом жизни. Возможна и желанна лишь жизненно-пластическая мораль, для которой все в мире есть индивидуально-творческая задача. К сфере относительного не применимо абсолютное. В исторически-телесном мире нет ничего абсолютного. Возможна абсолютная жизнь, но невозможно применить абсолютное к жизни относительной. Абсолютная жизнь есть жизнь в любви. В абсолютной жизни не может быть войны, насилия и убийства. Убийство, насилие, война есть знак жизни относительной, исторически-телесной, не божественной. В историческом теле, в материальной ограниченности невозможна абсолютная божественная жизнь. Мы живем в насилии, поскольку живем в физическом теле. Законы материального мира – законы насилия. Абсолютное отрицание насилия и войны возможно лишь как явление глубоко индивидуальное, а не как норма и закон. Это предполагает одухотворение, побеждающее «мир» и его родовой закон, просветление тела человеческого нездешним светом. Но к жизни в материи этого мира нельзя применить абсолютного, как закон и норму. Евангелие не есть закон жизни. Абсолютное не применяется, а достигается. Абсолютная жизнь есть благодатная жизнь, а не жизнь, исполняющая закон и норму. Законническое применение абсолютного к относительному и есть субботничество, заклейменное Христом.

Абсолютная истина о непротивлении злу насилием не есть закон жизни в этом хаотическом и темном мире, погруженном в материальную относительность, внутренно проникнутом разделением и враждой. Пусть этот мир перейдет к абсолютной жизни в любви. Желать можно только этого и только к этому можно стремиться. Совершается это таинственно и незримо, как незримо приходит Царство Божие. Но не имеет никакого внутреннего смысла желать внешнего мира и отрицать всякое внешнее насилие, оставляя внутренно мир в прежнем хаосе, тьме, злобе и вражде. Это ничего не значит. Навязывание абсолютного закона относительной жизни есть доктринерство, лишенное всякого внутреннего смысла. Желать можно лишь внутреннего здоровья, а не внешнего обличья здоровья при внутренней болезни. Нельзя достаточно сильно подчеркивать, что абсолютная Христова любовь есть новая благодатная жизнь духа, а не закон для относительной материальной жизни. Вот почему бесконечно сложна проблема отношения христианства к войне.

Войну можно принять лишь трагически-страдальчески. Отношение к войне может быть лишь антиномическое. Это – изживание внутренней тьмы мировой жизни, внутреннего зла, принятие вины и искупления. Благодушное, оптимистическое, исключительно радостное отношение к войне – недопустимо и безнравственно. Мы войну и принимаем и отвергаем. Мы принимаем войну во имя ее отвержения. Милитаризм и пасифизм – одинаковая ложь. И там, и здесь – внешнее отношение к жизни. Принятие войны есть принятие трагического ужаса жизни. И если в войне есть озверение и потеря человеческого облика, то есть в ней и великая любовь, преломленная во тьме.

О жестокости и боли

I

Много говорят о жестокости наших дней, нашей эпохи, о невозможности вынести количество боли, выпадающее на долю нашего поколения. Многим даже представляется время наше более жестоким, чем былые исторические времена. Это – иллюзия и самообман. Мы слишком мало восприимчивы к жестокости жизни, вообще, слишком привыкли к болям обыденной жизни. И нужны исключительные внешние проявления жестокости, чтобы ранить нашу душу и поразить наше воображение. До войны и ее ужасов мы каждый день совершали много жестокого и претерпевали много жестоких болей. Процесс всякой жизни – жесток и болезнен. Но восприимчивость наша притупилась, кожа наша стала толстой. И мы ужасаемся жестокостям войны, в нашем сострадательном пафосе есть доля бессознательного лицемерия. Рост жизни всегда сопровождается болью. Когда мы творим жизнь, мы совершаем много жестокостей и много жестокостей совершается над нами. Мы убиваем не только тогда, когда колем штыком и стреляем из ружья. В сущности тот, кто принимает мировой процесс, историческое развитие, тем самым принимает жестокость и боль и оправдывает их. Есть жестокость и болезненность во всяком процессе развития, во всяком выходе из состояния покоя и бездвижности, во всяком восхождении. Героическое начало – жестокое начало. Само движение уже болезненно. Болезнен самый элементарный механический толчок, порождающий движение. И так до самых высших проявлений духовной жизни. И кто хочет свершения исторических судеб человечества, его развития ввысь, тот обязан принять жестокость и боль, заковать себя в броню. Тот же, кто не хочет никакой жестокости и боли, – не хочет самого возникновения мира и мирового процесса, движения и развития, хочет, чтоб бытие осталось в состоянии первоначальной бездвижимости и покоя, чтобы ничто не возникало. Таков неотвратимый метафизический вывод.

II

В исторической жизни всякое движение вперед начинается с нарушения установившейся системы приспособления и равновесия, с всегда мучительного выхода из состояния относительной гармонии. Болезненно трудно расставаться с привычным строем жизни, с тем, что казалось уже органически вечным. Но необходимо пройти через момент разрыва и дисгармонии. И это всегда болезненно. Но эту болезненность, эту жестокость начала всякого движения должен принять всякий, кто не хочет вечного застоя и покоя, кто ищет развития и новой жизни. Жесток и болезнен переход от патриархального строя жизни к иному, более сложному строю, в котором подымается личное начало, до того времени дремавшее. Болезненно и жестоко всякое нарушение первоначальной целости и органичности. Просыпающаяся, подымающаяся и сознающая себя личность всегда жестока в отношении к окружающей ее среде и господствующей в ней системе приспособления, она не может не причинять боли. Как много жестокости и боли бывает при всяком разрыве личности с семьей, которая давит своей системой приспособления! Как много жестокости и боли бывает во всякой борьбе за ценность, которая ставится выше блага! Болезненна и мучительна замена натурального хозяйства денежным, болезненно и мучительно разложение общины, разложение старого строя семьи, болезнен и мучителен всякий разрыв со старыми устоями жизни, со старыми идеями, болезнен и мучителен всякий духовный и идейный кризис. Безболезненно оставаться в покое и бездвижности. С точки зрения сострадания к людям и человеческим поколениям, боязни боли и жестокости, лучше оставаться в старой системе приспособления, ничего не искать, ни за какие ценности не бороться. Жестокость сопровождает всякое зачинающееся движение, всякий разрыв, предшествующий творчеству.

Исключительная религия сострадания, боящаяся всякой боли и страдания, как, например, буддизм, есть религия бездвижности, покоя. В христианстве этого нет, христианство считает неизбежным прохождение жизни через страдание, христианство знает ценности высшие, чем покой и безболезненность. Христианство верит в искупительность страдания и зовет к вольной Голгофе. И судьба христианских народов – динамична, а не статична, как судьба народов Востока. Христианское человечество творит историю. Признание высшим благом счастья, благополучия, безболезненного состояния людей, прямых интересов данного поколения должно привести к застою, к боязни творческого движения и истории. Всякое творчество и всякая история есть любовь к дальнему, а не любовь к ближнему, любовь к ценности, а не к благополучию. Творчества и истории нет без моментов страдания и боли, без жертвы благом непосредственной жизни. Во всякой любви к дали, к выси, к сверхчеловеческой ценности есть своя жестокость. Сухой огонь этой любви пожирает влагу жизни и несет страдания всему, что близко, что на плоскости. Безболезненнее, сострадательнее было бы не отстаивать дальних и горних ценностей и уступить их во имя блага людей, не творить истории. В самой точке зрения ценности уже есть жестокость и болезненность. В точке зрения блага – безболезненность покоя, приспособления, удовлетворенности тем, что есть, и для тех, которые есть. Но при таком отношении к жизни нельзя было бы творить большую историю.

III

Все вышесказанное может быть применено и к войне. Война жестока и болезненна. Никто не станет утверждать, что война сама по себе есть желанное благо. Нетрудно всякого привести к сознанию желательности прекращения всяких войн и замирения человечества в братском единении. Но такие отвлеченные истины мало помогают выйти из жизненных затруднений. Весь вопрос в том, отстаиваются ли в войне какие-нибудь ценности, более высокие, чем человеческое благополучие, чем покой и удовлетворенность современного поколения? Совершается ли в этой страшной и жестокой войне что-то важное для исторической дали и выси? В идеологических восхвалениях войны всегда есть что-то неприятное и недолжное. Война может быть принята лишь страдальчески и трагически. Но эта ниспосланная нам война, может быть, самая страшная из всех бывших войн, есть во всяком случае страдальческое испытание для современного человечества, развращенного буржуазным благополучием и покоем, поверившего в возможность мирной внешней жизни при внутреннем раздоре. Ценность чести, национальной и личной, выше благополучия и покойного удовлетворения. Достижения жизни исторической, решения мировых задач выше достижений жизни замкнуто-эгоистической, личной и семейной. Без такого сознания не может быть закала народного характера. Если в народе побеждают интересы покойно-удовлетворенной жизни современного поколения, то такой народ не может уже иметь истории, не в силах выполнить никакой миссии в мире. Жестокость войны, жестокость нашей эпохи не есть просто жестокость, злоба, бессердечие людей, личностей, хотя все это и может быть явлениями сопутствующими. Это – жестокость исторической судьбы, жестокость исторического движения, исторического испытания.

Жестокость человека – отвратительна. Нас справедливо возмущает жестокость немцев. Мы чувствуем за этим превращение человека в механическое орудие для целей государственных, умирание души в совершенной массовой дисциплине. Против ожесточения сердца, против жестокости нравов нужно бороться всеми силами. Война, конечно, несет с собой опасность варваризации и огрубения. Она сдирает покровы культуры и обнажает ветхую человеческую природу. Но есть другая сторона в моральной и психологической проблеме жестокости. Современные люди, изнеженные, размягченные и избалованные буржуазно-покойною жизнью, не выносят не этой жестокости сердца человеческого, – сердца их достаточно ожесточены и в мирной жизни, – они не выносят жестокости испытаний, жестокости движения, выводящего из покоя, жестокости истории и судьбы. Они не хотят истории с ее великими целями, хотят ее прекращения в покое удовлетворения и благополучия. И вот эта боязнь жестокости и боли не есть показатель духовной высоты.

Самый любящий, добрый, сердечный человек может безбоязненно принимать муку свершающейся истории, жестокость исторической борьбы. Доброта не противоположна твердости, даже суровости, когда ее требует жизнь. Сама любовь иногда обязывает быть твердым и жестким, не бояться страдания, которое несет с собой борьба за то, что любишь. Вопрос идет о более мужественном, не размягченном отношении к жизни. И в конце концов, безбоязненное принятие моментов неизбежной жестокости приводит к тому, что многие страдания избегаются. Ведь нужна бывает операция, чтобы избавить от смертельной болезни, чтобы предотвратить еще более ужасные страдания. Эта жестокость и болезненность операций должна быть морально оправдана и в жизни исторической. Тот уготовляет человечеству несоизмеримо большие страдания, кто боязливо закрывает себе глаза на необходимость таких операций и из доброты и мягкосердечия предоставляет человечеству погибать от гнойных нарывов.

У нас, русских, есть боязнь силы, есть вечное подозрение, что всякая сила от дьявола. Русские – непротивленцы по своему духу. Сила представляется всегда насилием и жестокостью. Быть может, потому русские стали такими, что в истории своей они слишком много страдали от насиловавшей их, над ними стоящей силы. Мы не привыкли на силу смотреть с моральной точки зрения, как на дисциплину духа, как на закал характера. Из инстинкта самосохранения русский народ привык подчиняться внешней силе, чтобы она не раздавила его, но внутренно он считает состояние силы не высшим, а низшим состоянием. Таким создала русский народ история. В нравственных сомнениях, вызываемых силой, есть своя правда. Вопрошения Л. Толстого не могут быть названы недоразумением. В них чувствуются великие вопрошения всего русского народа, его своеобразный моральный склад. Но в русском непротивленстве есть опасный, расслабляющий уклон, уклон от христианства к буддизму. Быть сильным духом, не бояться ужасов и испытаний жизни, принимать неизбежное и очистительное страдание, бороться против зла – остается императивом истинно-христианского сознания. Русские всего более нуждаются в закале характера. Русская доброта часто бывает русской бесхарактерностью, слабоволием, пассивностью, боязнью страдания. Эта пассивная доброта, всегда готовая уступить и отдать всякую ценность, не может быть признана таким уж высоким качеством. Есть доброта активная, твердая в отстаивании ценностей. Только к такой доброте нужно призывать. И нужно противиться расслабляющему и размягчающему ужасу перед болью и жестокостью жизни.

О правде и справедливости в борьбе народов

I

Самый распространенный взгляд, которым оправдывается война со стороны какого-нибудь народа, – тот, что правда и справедливость на стороне этого народа. Враждебный же народ представляется целиком пребывающим в неправде и несправедливости. Это – чисто моральная оценка войны, перенесение моральных категорий личной жизни на историческую жизнь народов. Такое приписывание исключительной моральной правоты своему народу в войне, а враждебному народу исключительной неправоты нередко бывает скрытым пасифизмом, вынужденным к оправданию данной войны. Это благообразная точка зрения, которая сразу же сделалась господствующей в России, когда разразилась война, не только не верна, но и опасна. Русским очень трудно было вообще оправдать войну. В широких кругах русской интеллигенции господствовало сознание, совершенно отрицающее войну. Элементарно простое отрицание войны базировалось на разных отвлеченных учениях, как гуманитарный пасифизм, международный социализм, толстовское непротивление и т. п. Подход к проблеме войны всегда был отвлеченно-моралистический, отвлеченно-социологический или отвлеченно-религиозный. Самостоятельной работы мысли над сложной проблемой войны у нас не происходило. Война застала нас нравственно не подготовленными. Начали на скорую руку строить оправдания войны и применили самый элементарный прием – перенесение на мировую борьбу народов привычных категорий нравственной жизни личности. Это делали и левые направления, исходившие из позитивистического миросозерцания, и направления славянофильские, религиозные. Самобытной исторической действительности, обладающей своими самостоятельными ценностями и оценками, все эти направления не признавали. Творческие исторические задачи выпадали из поля зрения исключительно моралистического сознания. В результате наших поспешных оправданий войны, или, точнее, наших самооправданий, получился один вывод: мы лучше немцев, нравственная правота на нашей стороне, мы защищаемся и защищаем, немцы же в нравственном отношении очень плохи, они – насильники, в них – дух антихристов. Вывод этот не очень богатый и не очень глубокий. Но лишь в силу этого нравственного суждения мы признали возможным воевать. Для одних германский народ был признан носителем милитаризма и реакции и потому нужно воевать с ним, это – дело прогрессивное. Даже анархисты вроде Кропоткина стали на эту точку зрения. Для других германский народ оказался носителем антихристианских начал, ложной духовной культуры, и потому война с ним – священная война. Но всегда оказывалось, что воевать можно лишь потому, что мы лучше. Мало кто встал на точку зрения борьбы рас.

Я думаю, что такая исключительно нравственная оценка войны ложна и в конце концов безнравственна. Элементарное морализирование мешает постигнуть нравственный смысл войны. Таким путем угашается вселенское нравственное сознание виновности всех и вся, всех народов и всего человеческого мира в ужасе войны. Нравственно достойнее на себя взять ответственность за зло войны, а не возлагать его целиком на другого. Нравственно предосудительно слишком уж себя считать лучше другого, в другом видеть злодея и на этом основании оправдывать свою борьбу с ним. В поединке необходимо некоторое уважение к противнику, с которым стало тесно жить на свете. Должно это быть и в поединке народов. Да и неправдоподобно, чтобы мы были во всех отношениях лучше немцев и чтобы враги наши были такими уж низкими злодеями и воля их целиком была отдана неправде и злу. Так не бывает. И в нашей литературе указывали на то, что немцы обнаружили не только жестокость и волю к господству и насилие, но и чувство долга, патриотизм, огромную самодисциплину, способность к самопожертвованию во имя государства, что само зло делают они, оставаясь верными моральному категорическому императиву. Еще более приходится признать, что в духовной жизни германского народа, в германской мистике, философии, музыке, поэзии были великие и мировые ценности, а не один лишь культ силы, не один призрачный феноменализм и пр. С другой стороны, у нас оказалось много нравственных дефектов, которые уж слишком бросаются в глаза и болезненно поражают. Много русской неправды с горечью сознаем мы. Должна ли ослабеть от этого наша воля к победе, наше сознание исторических задач, падает ли от этого оправдание войны?

II

Обнаруживается вся шаткость наших моралистических обоснований войны. Русский человек, усомнившись в своих исключительных нравственных качествах и признав некоторые качества за врагом, начинает думать, что и воевать-то не стоит, – у него слабеет воля, он уже не имеет пафоса. Если у немцев есть своя правда и свои нравственные качества, то русскому начинает казаться, что воевать против немцев нельзя, нехорошо и неоправданно. На почве такой моральной рефлексии растут настроения пассивного пораженчества, гуманитарного пасифизма и просто дряблости и индифферентизма. Для того, чтобы мы были по-настоящему воодушевлены, независимо от оценки немцев, наше сознание должно быть направлено в совершенно другую сторону, мы должны преодолеть исключительный морализм наших оценок. Мировая борьба народов в истории определяется не моральными прерогативами. Это – борьба за достойное бытие и исторические задачи, за историческое творчество. Справедливость есть великая ценность, но не единственная ценность. И нельзя оценивать историческую борьбу народов исключительно с точки зрения справедливости, – существуют и другие оценки. Национальные тела в истории образуются длительной, мучительной и сложной борьбой. Достойное национальное бытие есть историческое задание, а не простая историческая данность. Задание это осуществляется борьбой. Историческая борьба есть борьба за бытие, а не за прямолинейную справедливость, и осуществляется она совокупностью духовных сил народов. Эта борьба за национальное бытие – не утилитарная борьба, она всегда есть борьба за ценность, за творческую силу, а не за элементарный факт жизни, не за простые интересы. Можно сказать, что борьба народов за историческое бытие имеет глубокий моральный и религиозный смысл, что она нужна для высших целей мирового процесса. Но нельзя сказать, что в этой борьбе один народ целиком представляет добро, а другой народ целиком представляет зло. Один народ может быть лишь относительно более прав, чем другой. Борьба за историческое бытие каждого народа имеет внутреннее оправдание. Я могу признавать правоту своего народа в мировой войне, но это не есть правота исключительных нравственных преимуществ, это – правота творимых исторических ценностей и красота избирающего Эроса.

И мировая борьба союзников с Германией есть борьба за историческое бытие и исторические ценности, а не борьба исключительных моральных качеств и прерогатив. Я хочу преобладания в мире России и Англии и ослабления мирового значения Германии. Но совсем неверно было бы сказать, что постановка такой исторической задачи и борьба за такую историческую ценность есть требование отвлеченной справедливости и определяется исключительными нравственными преимуществами Англии и России перед Германией. Борьба, которую ведет так насильнически Германия за мировое преобладание, для нее может быть не менее оправдана и в ней может быть свой нравственный пафос. Нужно признать, что война одинаково может быть оправдана с двух сторон. Это нравственно парадоксальное по внешности утверждение ведет не к нравственному индифферентизму, а к повышению нравственного сознания. Нравственно ошибочно и недостойно обосновывать, например, великую миссию России на принижении других народов. Достойнее бороться за исторические ценности с противником, за которым признаются некоторые ценности. Война есть столкновение судеб, поединок, обращенный к Высшему Суду. Такова природа всякого столкновения индивидуальностей в мире. В поединке, который есть апелляция двух к Третьему, к Провидению, один может быть более прав, чем другой. Но смысл поединка, как и всякого столкновения индивидуальностей, совсем не в том, что один имеет исключительные нравственные преимущества перед другим. Вопрос о том, что войну начала Германия, что она главная виновница распространения гнетущей власти милитаризма над миром, что она нарушила нормы международного права, вопрос дипломатический и военный – для нашей темы второстепенный. Эта точка зрения не берет глубины вопроса, остается на поверхности. Дело идет о мировом духовном преобладании славянской расы. Мне неприятен весь нравственный склад германца, противен его формалистический пафос долга, его обоготворение государства, и я склонен думать, что славянская душа с трудом может переносить самые нравственные качества германцев, их нравственную идею устроения жизни. И я бы хотел бороться с германцами за наш нравственный склад, за наш духовный тип. Но это менее всего означает, что война подлежит расценке с точки зрения моральных прерогатив противников. Война апеллирует не к моральной справедливости, а к онтологической силе. Преобладание славянского нравственного склада над германским нравственным складом совсем не есть проблема справедливости. К столкновению индивидуальностей не применима категория справедливости. Это скорее дело исторической эстетики.

III

Нельзя искать справедливости в образовании великих империй, например Римской или Британской. Можно обсуждать способы, которыми пользовались при образовании великих империй, но точка зрения отвлеченной справедливости при оценке великих исторических образований совершенно безжизненна и бесплодна. Мы признаем, что образование великой Римской империи имело огромное значение для объединения человечества, для единства всемирной истории. Но очень сомнительно, чтобы в образовании Римской империи можно было увидеть справедливость. Для чисто моралистической точки зрения, переносящей на историческую действительность моральные категории личной жизни, не существует исторических задач и ценностей жизни исторической, как самостоятельной сферы. Такой морализм ведет к утверждению status quo. Справедливость – статична, а не динамична. Всякая творческая историческая задача предполагает изменение status quo и не обходится без принудительного перераспределения исторических тел. Морализм, целиком захваченный одной идеей отвлеченной справедливости, допускает лишь оборонительную войну, лишь отрицательную самозащиту. Но великая война должна иметь и творческие исторические задачи, должна что-то изменить в мире к лучшему, к более ценному бытию. Например, борьба за проливы не есть борьба за отвлеченную справедливость, это – борьба за историческое бытие, за повышение исторической ценности. Трудно было бы даже сказать, что означает отвлеченная справедливость в применении к турецкой проблеме. Справедливо ли было бы охранение Турецкой империи или справедливо ее разрушение? Я верю, что мировое преобладание России и Англии повысило бы ценности исторического бытия человечества, способствовало бы объединению Востока и Запада и дало бы простор всякому индивидуальному историческому существованию. Но проблема Востока и Запада не есть проблема отвлеченной справедливости, это – проблема конкретного бытия. Для отвлеченных моралистов в оценке исторической борьбы проблема Востока и Запада просто не существует, она не интересует их.

Нам, русским, необходимо духовное воодушевление на почве осознания великих исторических задач, борьба за повышение ценности нашего бытия в мире, за наш дух, а не на почве того сознания, что немцы злодеи и безнравственны, а мы всегда правы и нравственно выше всех. Преодоление элементарного морализма привело бы к более высокому моральному сознанию. Справедливое и джентльменское отношение к дьяволу может лишь укрепить в борьбе со злом. Более справедливое отношение к врагу должно не ослабить, а усилить волю к победе. Воля к победе должна быть поставлена в зависимость от наших творческих исторических задач, а не от наших отрицательных оценок нравственных свойств немцев. Мы верим, что последняя и окончательная победа в бытии должна принадлежать духовной силе, а не материальному насилию. Но духовная сила может проходить в мире через великое испытание и унижение, через Голгофу. Сила же, торжествующая в мире, может оказаться призрачной. И как бы ни слагалась внешняя судьба, наше дело – выковывать волю к высшему бытию.

Движение и неподвижность в жизни народов

I

Историческая жизнь народов полна борьбы и движения. Принявший историю и историческую судьбу принимает и движение со всей его болью и мучительностью. Борьба народов за повышение и рост жизни не может быть неподвижностью. Между тем очень распространены идеологические построения, которые в неподвижности, в сохранении status quo видят справедливость, всякую же борьбу, перераспределяющую исторические тела, считают неправдой и насилием. Многие находят очень прогрессивной, демократической и справедливой ту точку зрения, которая провозглашает: не нужно никаких аннексий, пусть все останется в прежних границах. Совершенно непонятно, почему status quo, сохранение прежних границ бытия народов есть меньшее насилие, чем изменение границ, чем перераспределение национальных тел, чем те или другие аннексии. Современные люди охотно соглашаются воспользоваться результатами старых насилий, старой борьбы, старых перераспределений и аннексий. Но они не согласны возложить на себя ответственность за новые перераспределяющие движения, за новую боль исторического созидания. Национальные тела образовались в истории и определили свои границы через борьбу, и в борьбе этой был элемент насилия. Но можно ли сказать, что великие исторические задачи уже кончились и что остается лишь сохранение установившегося? Скрытое отрицание всяких исторических задач есть в современных идеологиях, которые кажутся очень прогрессивными. Мировое дело овладения поверхностью земли и расселения на ней народов представляется уже законченным. В соотношениях народов должно прекратиться всякое движение и начаться неподвижность. Остается лишь счастливо устроиться на справедливо распределенной земле. Но счастливое устроение – статическая, а не динамическая идея. Отвлеченно-гуманитарное отрицание всяких перераспределяющих и созидающих национальных движений и готовность признать, что война должна быть вничью и вернуть лишь к status quo ante bellum

[9]

, враждебна историческому творчеству.

Точка зрения отвлеченной справедливости – статична. Эта отвлеченная справедливость лишь поддерживает мировое равновесие, идеальный экилибр. Историческая динамика предполагает нарушение экилибра и того, что уже слишком привыкли считать справедливым, предполагает прохождение через то, что может показаться несправедливым, признание ценностей иных, чем ценность отвлеченной, охраняющей справедливости. Пасифистская теория вечного мира легко превращается в теорию вечного покоя, счастливой бездвижности, ибо последовательно должно отрицать не только боль, связанную с движением войны, но и боль, связанную со всяким движением, со всяким зачинающим историческим творчеством. Если утверждается, что война сама по себе не есть благо, что она связана со злом и ужасом, что желанно такое состояние человечества, при котором войны невозможны и ненужны, то это очень элементарно и слишком неоспоримо. Человечество и весь мир могут перейти к высшему бытию, и не будет уже материальных насильственных войн с ужасами, кровью и убийством. Но и тогда в этом высшем состоянии будет борьба, движение, историческое творчество, новое перераспределение тел и духов. Изменятся способы борьбы, все сделается более тонким, и внутренним, преодолеются слишком грубые и внешние методы, но и тогда будет боль движения и борьбы, счастливого покоя и бездвижности, благодатного экилибра не наступит. И на небе, в иерархии ангелов, есть войны. Войны могут быть духовными, войнами духов. Духи добрые сражаются с духами злыми, но вооружения их более тонкие и совершенные. Творческие задания исторического и мирового процесса не могут прекратиться и не может наступить состояние статическое, вечный счастливый покой. Человечество призвано идти ввысь, а не устраиваться на равнине. И высшая радость человеческая есть радость движения, а не радость бездвижности. Перед человечеством стоят еще огромные задачи овладения поверхностью земного шара и регулирования ее. Процесс образования и кристаллизации национальных тел еще не закончился. Миссии народов в истории еще не выполнены, и существуют народы и расы, которые не сказали еще своего слова, не выполнили своего дела, и им предстоят еще периоды высшего подъема.

II

Формальный принцип отрицания всяких аннексий, сохранения старых установившихся границ неприемлем, последовательно не приводим и не может претендовать на безусловное значение. Аннексии могут быть отвратительны, но могут быть желанны. Попробуйте применить эту статистическую точку зрения к Турции и Австрии, и сразу же обнаружится ее несостоятельность. Почему было бы справедливым сохранение status quo в разлагающейся, не имеющей будущего Турции или в искусственной, не органической и не имеющей никакой самостоятельной миссии Австрии? Инстинкты исторического творчества, ценные исторические задачи требуют тут больших изменений и перераспределений. Новые образования будущего более ценны, чем охранение одряхлевших исторических организмов. Все национальные и государственные образования имеют свою судьбу, свои периоды зарождения, расцвета и упадка. Все народы призваны сказать свое слово, сделать свой вклад в мировую жизнь, достигнуть высшего цветения своего бытия. Но бытие народов и государств в истории не сохраняется вечно, в неподвижных формах и границах. Наступают моменты истощения и нежизнепригодности. Греция создала величайший цвет мировой культуры, знала небывалые, единственные творческие подъемы, но и она выродилась и исчезла. Эллины истощили свои силы и должны были уступить место римлянам, имевшим совсем другую миссию в мире. Я верю, что древняя Эллада останется навеки жить в божественном миропорядке, но эмпирически она перестала существовать. Испания была великой страной, знала великий творческий подъем и расцвет. Но она быстро истощилась, была оттеснена и превратилась во второстепенную страну. И вряд ли кто-нибудь думает, что Испания может возродиться для мировой роли. Все народы имеют свои времена и сроки, знают свой час. Есть смена в миссии великих народов. Один народ свою миссию уже исполнил или истощился прежде, чем исполнил ее до конца. Другой народ идет ему на смену. До времени народы хранят свои потенциальные силы. И к этой смене народных миссий не применимы суждения справедливости. Это – высшая судьба.

Борьба народов есть борьба духовных сил, высших предназначений, а не борьба за животное существование и элементарные интересы. Животное существование и удовлетворение элементарных интересов возможно и при оттеснении народов и государств на второй план истории. Унижение народа наносит рану прежде всего его духу, а не его телу, его призванию, а не его интересам. Духовный и культурный расцвет народа предполагает и некоторое материальное могущество, символизирующее его внутренние потенции. Но народ опускается и погибает, когда материальное могущество превращается для него в кумира и целиком захватывает его дух. Есть большие основания думать, что германский народ, имевший свою великую миссию в мире, в этой войне истощит свои силы. Слишком направил он свои силы на создание материального могущества, и это исказило дух его. Народ же русский таил свои силы, не выявил их еще целиком в истории. И можно верить, что час смены исторических миссий пробил. Многое перераспределяется в исторических телах от смены исторических призваний. Но к этой смене народных призваний, всегда столь многое изменяющей на поверхности земли, совсем неприложимы суждения статической справедливости. Существуют страны и народы, огромная роль которых в истории определяется не положительным, творческим призванием, а той карой, которую несут они другим народам за их грехи. И всего более это можно сказать о Турции. Образование великой Турции в Европе, ее власть над христианскими народами – это была кара, ниспосланная за грехи Византии и христианских народов Европы. Турция, как великая империя, всегда держалась взаимной ненавистью и распрями христианских народов. Сохранение status quo в Турции было низкой, трусливой и завистливой политикой великих европейских держав. Таким путем не давали России выявить в мире свою мощь и исполнить свое призвание. И если беспримерная война не решит восточного вопроса, то человечеству грозят новые, страшные войны. Нередко сохранение status quo означает сохранение огнедышащего вулкана, который раньше или позже извергнет лаву.

III

Борьба России и Германии не есть соревнование на почве справедливости, но не есть также и элементарная биологическая борьба за интересы. В борьбе этой ставятся динамические, творческие задачи. Россия и Германия борются за свои места в мировой жизни и мировой истории, за преобладание своего духа, за творчество своих ценностей, за свое движение. Материальные интересы играют тут роль, но подчиненную. В такой борьбе должна быть приведена в движение вся совокупность духовных сил народов. Но постановка исторической задачи каким-нибудь великим народом предполагает некий творческий произвол, свободное напряжение всей энергии этого народа. Творческая задача не есть исполнение закона, не есть дело божественного фатума. Можно допустить, что Сам Бог предоставляет своим Народам свободу в постановке динамических исторических задач и в их выполнении, не насилует их, когда они борются за творчество более высоких ценностей. И духовное преобладание в мире России, а не Германии есть дело творческого произвола, а не отвлеченной справедливости. Это дело свободного движения в мире, а не статического равновесия.

Оправдание России в мировой борьбе, как и всякой страны, всякого народа, может быть лишь в том, что внесет в мир большие ценности, более высокого качества духовную энергию, чем Германия, притязания которой на мировое владычество она отражает, что своим неповторимым индивидуальным духом она подымает человечество на более высокую ступень бытия. Это не есть от века предрешенное, уже в онтологическом порядке осуществленное преимущество России, это – стоящая перед нами свободная творческая задача грядущей жизни. Оправдание всякого народа, как и всякого человека, перед высшим смыслом жизни может быть лишь динамическим, а не статическим. В творческом движении, а не в извечной неподвижности, которая кажется справедливостью, нужно искать более высоких качеств бытия народов. Идеология статической справедливости или предвечно осуществленного статического бытия, – мертвенна и безжизненна. Только творческое сознание может оправдать их и в собственных глазах, и в глазах мира. Внести же в мир творческие ценности мы можем лишь в том случае, если будем повышаться и в ценности и в качестве нашего собственного бытия. Всякое творческое притязание должно быть оправдано творческим действием, движением к более высокому качеству. И истинная национальная политика может быть лишь творческой, а не охраняющей, созидающей лучшую жизнь, а не кичащейся своей статической жизнью.

О частном и историческом взгляде на жизнь

I

Отношение к войне очень разделяет людей на два типа, которым трудно сговориться. Одни смотрят на войну, как и на все на свете, с частной точки зрения, с точки зрения личной или семейной жизни, блага и счастья людей или их страдания и несчастья. Другие смотрят на войну с сверхличной, исторической, мировой точки зрения, с точки зрения ценности национальности, государственности, исторических задач, исторической судьбы народов и всего человечества. Частная точка зрения на жизнь, имеющая в виду исключительно благо или несчастья людей – Петр́ов и Ив́анов, – не есть непременно обывательская, безыдейная точка зрения, – она может быть и очень идейной, принципиальной. Для идейного сознания счастье или страдание Петра и Ивана представляется счастьем или страданием народа. Очень характерно, что Л. Толстой и тогда, когда писал «Войну и мир», и тогда, когда писал свои нравственно-религиозные трактаты, был безнадежно замкнут в кругу частной точки зрения на жизнь, не желающей знать ничего, кроме индивидуальной жизни, ее радостей и горестей, ее совершенств или несовершенств. Для толстовского чувства жизни реальна и существенна лишь частная жизнь Ивана и Петра, жизнь семейная и нравственная, их нравственные сомнения и их искания нравственного совершенствования. Очень показательно отношение Левина к русско-турецкой войне и к славянскому вопросу. Жизнь историческая, национальная, задачи истории, борьба народов и царств, великие исторические люди – все это казалось Л. Толстому несущественным, нереальным, обманчивой и внешней оболочкой жизни. В «Войне и мире» не только «мир» побеждает «войну», но и вообще реальность «частной» жизни побеждает призрачность жизни «исторической», детская пеленка, запачканная в зеленое и желтое, оказывается существеннее, глубже всех Наполеонов и всех столкновений Запада и Востока. Для Толстого частная, растительно органическая жизнь всегда реальнее и существеннее, чем жизнь духовная, чем презираемое им культурное творчество, чем «науки и искусства». И вместе с тем со своей «частной» точки зрения Толстой не видит личности человеческой, всякий лик тонет для него в безличном. Толстой с такой легкостью радикально отверг историю и все историческое, потому что он не верит в ее реальность и видит в ней лишь случайную и хаотическую кучу мусора. Но история отомстила ему. Он перестал видеть и личность, она утонула в органической стихии. У Платона Каратаева нет личности, как нет ее и у Наташи. Личность заслонена такими «частными» вещами, как пеленки и онучи. В истории же, в сверхличной, мировой истории именно видна личность, проявляет себя яркая индивидуальность. «Историческое» раскрывает личность, дает ей движение, «частное» же, хозяйственно-родовое, закрывает личность и не дает ей хода.

По-другому, менее последовательно, чем Л. Толстой, но также отвергла исторический и утверждала «частный» взгляд на жизнь значительная часть русской интеллигенции в своем традиционном миросозерцании. В отличие от моралистического индивидуализма Толстого, радикальная интеллигенция держалась общественного миросозерцания и общественных оценок. Но сама эта общественность была глубоко «частной», признавшей единственной ценностью благо Ив́анов и Петр́ов, по своей ориентировке игнорировавшей исторические ценности и задачи, мировые, сверхчеловеческие перспективы. Для этого частнообщественного миросозерцания интеллигенции не существовало, например, самостоятельной ценности национальности или конкретного типа культуры. Это миросозерцание было номиналистическим в отношении ко всем историческим организмам: национальным, государственным, церковным – и реалистическим лишь в отношении к социальному человеку и социальным классам. Для этого миросозерцания не существовало России, как самостоятельной реальности, имеющей свою судьбу и задачу в мире. Реальна не Россия, а лишь населяющие ее люди, например, крестьяне и рабочие, их благо и их судьба. У женщин очень слабо развито чувство истории, их очень трудно довести до сознания исторической задачи и исторической ценности, их взгляд на жизнь – безнадежно и безвыходно «частный». Женское частное сострадание может привести к увеличению страданий, ибо оно не видит общей перспективы человеческой жизни, целиком захвачено временно-частным.

Такое женски-частное и женски-сострадательное отношение к жизни всегда бывает результатом решительного преобладания чувства над волей. Если бы в мире господствовало исключительно женственное начало, то истории не было бы, мир остался бы в «частном» состоянии, в «семейном» кругу. Менее всего можно было бы сказать, что такое частно-женственное отношение к жизни есть результат сильного чувства личности. Наоборот, сильное чувство личности есть в том мужественном начале, которое начало историю и хочет довести ее до конца. Все в мире совершается через истинное соотношение мужского и женского начала и взаимное их проникновение. Но в отношении к жизни русской интеллигенции, да и вообще русских людей есть как бы преобладание женственного, господства чувства женственного сострадания, женственных «частных» оценок, женственного отвращения к истории, к жестокости и суровости всего исторического, к холоду и огню восходящего ввысь духа.

II

Это «частное» миросозерцание есть плод гуманизма. Но это не гуманизм эпохи Возрождения, это – гуманизм, доведенный в XIX веке до своих последних выводов, соединившийся с позитивизмом, отвергнувший все ценности, кроме человеческого блага. В конце концов, этот гуманизм антирелигиозен по своей природе. Это исключительное внимание к судьбе отдельного человека оказывается призрачным. В действительности же номинализм этого миросозерцания идет дальше, он разлагает и человека, принужден отвергнуть реальность души человека, всегда ведь связанной с бесконечной глубиной бытия мирового, и выбрасывает человека на поверхность. Человек делается орудием фиктивного блага. Гуманитарная теория прогресса приносит всякого человека в жертву своему божку и не может найти оправданий для страданий и жертв человеческой личности. Такова уж неотвратимая диалектика: позитивно-гуманитарное отвержение божественных ценностей ведет в конце концов к отвержению человека, ценности его души, превосходящей эту видимую эмпирическую жизнь.

Для этого миросозерцания благо человека, отсутствие страданий выше ценности человека, выше чести и достоинства человека. Частнообщественное, гуманистическое миросозерцание расслабляет человека, отнимает у него ту глубину, в которой он всегда связан со всем «историческим», сверхличным, всемирным, делает его отвлеченно-пустым человеком. Так погибает и немая великая правда гуманизма. Поистине всякий человек есть конкретный человек, человек исторический, национальный, принадлежащий к тому или иному типу культуры, а не отвлеченная машина, подсчитывающая свои блага и несчастья. Все историческое и мировое в человеке принимает форму глубоко индивидуальных инстинктов, индивидуальной любви к своей национальности, к национальному типу культуры, к конкретным историческим задачам.

Более углубленный, более религиозный взгляд на человека ведет к открытию в нем, в его глубине всего исторического, мирового, всех сверхличных ценностей.

Национальность есть моя национальность и она во мне, государственность – моя государственность и она во мне, церковь – моя церковь и она во мне, культура – моя культура и она во мне, вся история есть моя история и она во мне. Историческая судьба народов и всего человечества есть моя судьба, я в ней и она во мне. Я живу в прошлом и будущем истории моего народа, истории человечества и истории мира. И все жертвы всемирной истории совершаются не только мной, но и для меня, для моей вечной жизни. Слезинка ребенка пролита не только для мира, для свершения мировой судьбы, но и для самого ребенка, для свершения его судьбы. Ибо весь мир есть мир этого ребенка, он в нем и для него

Лишь такой углубленный взгляд делает меня свободным, гражданином моего отечества и гражданином вселенной. «Частный» же взгляд на жизнь, для которого все историческое, мировое, сверхличное – чуждое и инородное, делает рабом, способным лишь на рабий бунт. Раб вечно ощущает насилие над собой со стороны внешнего, и для него все внешнее – чуждое. Свободный все ощущает своим путем, своим испытанием, своей судьбой. Так и войну я должен постигнуть как свершение моей судьбы – я ее виновник и она во мне происходит, в каждом Иване и Петре и для каждого Ивана и Петра. Ибо поистине каждый Иван и Петр – мировое существо, в глубине своей сообщающееся со всем историческим и сверхличным. Для огромной массы Иванов и Петров этот мировой процесс протекает в их бессознательной или подсознательной стихии. Но сознание этой массы должно быть поднято до этого мирового сознания, а не до того рабски-обособленного сознания, для которого все мировое оказывается внешним и навязанным. Лишь на этой почве возможно решение проблемы Ивана Карамазова о слезинке замученного ребенка. С «частной» точки зрения слезинка ребенка не может быть оправдана. Замученный ребенок – бессмысленная жертва, вызывающая протест против мира, а в конце концов, и против Бога. Но жертвы и страдания могут быть оправданы, если видеть ту глубину всякого существа, на которой судьба национальная, историческая и мировая есть его собственная судьба.

III

Очень характерно, что углубленный, религиозный взгляд на жизнь допускает жертвы и страдания, во многом слишком трудно видеть искупление и путь к высшей жизни. Более же поверхностный, «частный» взгляд на жизнь боится жертв и страданий и всякую слезу считает бессмысленной. Тот взгляд на жизнь, который я называю историческим лишь в противоположность частному и который, в сущности, религиозный, – ценности ставит выше блага, он принимает жертвы и страдания во имя высшей жизни, во имя мировых целей, во имя человеческого восхождения.

Все героическое рождается на этой почве. Господство частных оценок и частных точек зрения на жизнь не способствует расцвету личности. На этой почве рождаются бессмысленные и рабьи бунты, но не рождаются яркие творческие индивидуальности. Яркие творческие индивидуальности всегда ведь обращены к мировому, к «историческому», а не к «частному». Для исторического, обращенного к мировым ценностям взгляда на жизнь остается в силе заповедь Ницше: будьте жестки, тверды. И другая еще заповедь лежит в основе этого чувства жизни: любите дальнего больше, чем ближнего. Жесткость совсем не есть жестокость, она есть свойство духовное, а не биологическое, – жертва низшими состояниями духа во имя высших состояний, жертва элементарными благами во имя восхождения и эволюции человека. По личному своему опыту каждый человек знает, что боязливая и размягчающая отсрочка некоторых страданий и жертв ведет лишь к тому, что в будущем эти страдания и жертвы делаются еще большими. Есть неотвратимая жестокость в развитии жизни, и при исполнении заповеди жесткости и твердости эта жестокость может уменьшиться и сократиться. Так на войне, слишком жалея людей, можно привести к тому, что погибнет еще большее количество людей. Есть жестокость во всяком государстве, оно имеет природу «холодного чудовища». Но без государства человечество на том уровне, на котором оно находится, было бы ввергнуто в еще более жестокое, звериное состояние. Жестокая судьба государства есть в конце концов судьба человека, его борьба с хаотическими стихиями в себе и вокруг себя, с изначальным природным злом, восхождение человека к высшему и уже сверхгосударственному бытию. Государство само может делаться злым и истребляющим, его всегда подстерегает соблазн самодовлеющей власти. Но это уже вопрос факта, а не принципа, это вопрос о том, что государство должно или развиваться, или погибать. Государство должно знать свое место в иерархии ценностей. Царство кесаря не должно посягать на царство Божье и требовать воздаяния Божьего кесарю.

В пушкинском «Медном всаднике» гениально изображено столкновение «частного» мировоззрения с «историческим». Герой «Медного всадника» посылает проклятие чудотворному строителю Петру с «частной» точки зрения, от лица индивидуальной судьбы, противополагающей себя судьбе исторической, национальной, мировой. Маленькая, чувствующая себя раздавленной частная жизнь бунтует против великой, исторической жизни. Но бунт этот – рабий бунт, он порожден поверхностным сознанием. Все самое маленькое может ведь себя чувствовать соучастником великого, великое сознавать своим и от этого делаться великим. Лишь утверждение народного, имманентно-человеческого характера государства должно привести к тому высшему сознанию, что государство – в человеке и каждый человек за него ответственен. В разных социальных идеологиях, «частных» по своему пафосу, много говорится о «буржуазности» государства, национальности, «буржуазности» всех исторических организмов и исторических культур. Но в действительности глубоко «буржуазны» эти частные социальные мировоззрения, выбрасывающие человека на поверхность и замыкающие его в его интересах, в его перспективах благополучия и «частного» земного рая. Совершенно «буржуазен» и гуманитарный социализм, поскольку он признает лишь гедонистические ценности и отвращается от всякого жертвенного, страдальческого пути человеческого восхождения к высшей жизни, поскольку исповедует религию количеств, а не качеств. Человек жертвенными и страдальческими путями выходит в мировую ширь и в мировую высоту. Глубина человека тянет его в высоту. И «буржуазно» все, что оставляет его на поверхности и признает в нем лишь поверхность. «Буржуазность» есть и в анархизме, соединяющем жесточайшие разрушения с прекраснодушнейшими идиллиями. «Буржуазен» и частно-семейственный взгляд на жизнь, эта слишком большая и порабощающая любовь к уюту частной жизни. Такая «буржуазность» есть в обывательском царстве, ныне переживающем жестокую драму. Нелюбовь к исторически-великому – «буржуазная» нелюбовь. В лучшей части русской интеллигенции было героическое начало, но оно было неверно направлено и исходило из ложного сознания. Мировая война – величайшее испытание для частно-гуманистического мировоззрения, оно пошатнулось в своих основах. Старый, гладко-поверхностный гуманизм не хотел знать глубины самого человека. И лишь углубление мировоззрения может привести человеческую личность, так трагически поставленную перед мировыми проблемами, к сознанию своего мирового исторического, а не «частного» только призвания.

Русская идея

Глава I

Историческое введение. Определение русского национального типа. Восток и Запад. Противоположности русской души. Прерывность русской истории. Русская религиозность. Москва – Третий Рим. Раскол XVII в. Реформа Петра. Масонство. Эпоха Александра I. Декабристы. Пушкин. Русская интеллигенция. Радищев. Интеллигенция и действительность. Трагическая судьба философии. Влияние немецкого идеализма.

1

Есть очень большая трудность в определении национального типа, народной индивидуальности. Тут невозможно дать строго научного определения. Тайна всякой индивидуальности узнается лишь любовью, и в ней всегда есть что-то непостижимое до конца, до последней глубины. Меня будет интересовать не столько вопрос о том, чем эмпирически была Россия, сколько вопрос о том, что замыслил Творец о России, умопостигаемый образ русского народа, его идея. Тютчев сказал: «Умом России не понять, аршином общим не измерить, у ней особенная стать, в Россию можно только верить». Для постижения России нужно применить теологальные добродетели веры, надежды и любви. Эмпирически столь многое отталкивает в русской истории. Это так сильно выражено в стихотворении верующего славянофила Хомякова о грехах России. Русский народ есть в высшей степени поляризованный народ, он есть совмещение противоположностей

[12]

. Им можно очароваться и разочароваться, от него всегда можно ждать неожиданностей, он в высшей степени способен внушать к себе сильную любовь и сильную ненависть. Это народ, вызывающий беспокойство народов Запада. Всякая народная индивидуальность, как и индивидуальность человека, есть микрокосм и потому заключает в себе противоречия, но это бывает в разной степени. По поляризованности и противоречивости русский народ можно сравнить лишь с народом еврейским. И не случайно именно у этих народов сильно мессианское сознание. Противоречивость и сложность русской души, может быть, связана с тем, что в России сталкиваются и приходят во взаимодействие два потока мировой истории – Восток и Запад. Русский народ есть не чисто европейский и не чисто азиатский народ. Россия есть целая часть света, огромный Востоко-Запад, она соединяет два мира. И всегда в русской душе боролись два начала, восточное и западное.

Есть соответствие между необъятностью, безгранностью, бесконечностью русской земли и русской души, между географией физической и географией душевной. В душе русского народа есть такая же необъятность, безгранность, устремленность в бесконечность, как и в русской равнине. Поэтому русскому народу трудно было овладеть этими огромными пространствами и оформить их. У русского народа была огромная сила стихии и сравнительная слабость формы. Русский народ не был народом культуры по преимуществу, как народы Западной Европы, он был более народом откровений и вдохновений, он не знал меры и легко впадал в крайности. У народов Западной Европы все гораздо более детерминировано и оформлено, все разделено на категории и конечно. Не так у русского народа, как менее детерминированного, как более обращенного к бесконечности и не желающего знать распределения по категориям. В России не было резких социальных граней, не было выраженных классов. Россия никогда не была в западном смысле страной аристократической, как не стала буржуазной. Два противоположных начала легли в основу формации русской души: природная, языческая дионисическая стихия и аскетически-монашеское православие. Можно открыть противоположные свойства в русском народе: деспотизм, гипертрофия государства и анархизм, вольность; жестокость, склонность к насилию и доброта, человечность, мягкость; обрядоверие и искание правды; индивидуализм, обостренное сознание личности и безличный коллективизм; национализм, самохвальство и универсализм, всечеловечность; эсхатологически-мессианская религиозность и внешнее благочестие; искание Бога и воинствующее безбожие; смирение и наглость; рабство и бунт. Но никогда русское царство не было буржуазным. В определении характера русского народа и его призвания необходимо делать выбор, который я назову выбором эсхатологическим по конечной цели. Поэтому неизбежен также выбор века, как наиболее характеризующего русскую идею и русское призвание. Таким веком я буду считать XIX в., век мысли и слова и вместе с тем век острого раскола, столь для России характерного, как внутреннего освобождения и напряженных духовных и социальных исканий.

Для русской истории характерна прерывность. В противоположность мнению славянофилов, она менее всего органична. В русской истории есть уже пять периодов, которые дают разные образы. Есть Россия киевская, Россия времен татарского ига, Россия московская, Россия петровская и Россия советская. И возможно, что будет еще новая Россия. Развитие России было катастрофическим. Московский период был самым плохим периодом в русской истории, самым душным, наиболее азиатско-татарским по своему типу, и по недоразумению его идеализировали свободолюбивые славянофилы. Лучше был киевский период и период татарского ига, особенно для церкви, и, уж конечно, был лучше и значительнее дуалистический, раскольничий петербургский период, в котором наиболее раскрылся творческий гений русского народа. Киевская Россия не была замкнута от Запада, была восприимчивее и свободнее, чем Московское царство, в удушливой атмосфере которого угасла даже святость (менее всего святых было в этот период

История русского народа одна из самых мучительных историй: борьба с татарскими нашествиями и татарским игом, всегдашняя гипертрофия государства, тоталитарный режим Московского царства, смутная эпоха, раскол, насильственный характер петровской реформы, крепостное право, которое было самой страшной язвой русской жизни, гонения на интеллигенцию, казнь декабристов, жуткий режим прусского юнкера Николая I, безграмотность народной массы, которую держали в тьме из страха, неизбежность революции для разрешения конфликтов и противоречий и ее насильственный и кровавый характер и, наконец, самая страшная в мировой истории война. С Киевской Россией, с Владимиром Святым связаны былины и богатыри. Но рыцарство не развилось на духовной почве православия. В мученичестве св. Бориса и св. Глеба нет героизма, преобладает идея жертвы. Подвиг непротивления – русский подвиг. Опрощение и уничижение – русские черты. Также характерно для русской религиозности юродство – принятие поношения от людей, посмеяние миру, вызов миру. Характерно исчезновение святых князей после перенесения греховной власти на великих князей московских. И не случайно произошло вообще оскудение святости в Московском царстве. Самосжигание, как религиозный подвиг – русское национальное явление, почти неведомое другим народам. То, что называли у нас двоеверием, т. е. соединение православной веры с языческой мифологией и народной поэзией, объясняет многие противоречия в русском народе. В русской стихии всегда сохранялся и сохраняется и доныне дионисический, экстатический элемент. Один поляк сказал мне в разгаре русской революции: Дионизос прошел по русской земле. С этим связана огромная сила русской хоровой песни и пляски. Русские люди склонны к оргиям с хороводами. То же мы видим в народных мистических сектах, например в хлыстовстве. Известна склонность русского народа к разгулу и анархии при потере дисциплины. Русский народ не только был покорен власти, получившей религиозное освящение, но он также породил из своих недр Стеньку Разина, воспетого в народных песнях, и Пугачева. Русские – бегуны и разбойники. И русские – странники, ищущие Божьей правды. Странники отказываются повиноваться властям. Путь земной представлялся русскому народу путем бегства и странничества. Россия всегда была полна мистико-пророческих сект. И в них всегда была жажда преображения жизни. Это было и в жуткой, дионисической секте хлыстов. В духовных стихах была высокая оценка нищенства и бедности. Излюбленная тема их – безвинное страдание. В духовных стихах есть очень большое чувство социальной неправды. Происходит борьба правды и кривды. Но в них чувствуется народный пессимизм. В народном понимании спасения милостыня имеет первостепенное значение. Очень сильна в русском народе религия земли, это заложено в очень глубоком слое русской души. Земля – последняя заступница. Основная категория – материнство. Богородица идет впереди Троицы и почти отождествляется с Троицей. Народ более чувствовал близость Богородицы-Заступницы, чем Христа. Христос – Царь Небесный, земной образ Его мало выражен. Личное воплощение получает только мать-земля. Часто упоминается о Духе Св. Г. Федотов подчеркивает, что в духовных стихах недостает веры в Христа-Искупителя, Христос остается судьей, т. е. народ как бы не видит кенозиса Христа. Народ сам принимает страдание, но как будто бы мало верит в милосердие Христа. Г. Федотов объясняет это роковым влиянием иосифлянства, исказившего образ Христа у русского народа. И русский народ хочет укрыться от страшного Бога Иосифа Волоцкого за матерью-землей, за Богородицей. Образ Христа, образ Бога был подавлен образом земной власти и представлялся по аналогии с ней. Вместе с тем в русской религиозности всегда был силен эсхатологический элемент. Если, с одной стороны, русская народная религиозность связывала божественный и природный мир, то, с другой стороны, апокрифы, книги, имевшие огромное влияние, говорили о грядущем приходе Мессии. Эти разные начала русской религиозности будут сказываться и в мысли XX в.

Иосиф Волоцкой и Нил Сорский являются символическими образами в истории русского христианства. Столкновение их связывают с монастырской собственностью. Иосиф Волоцкой был за собственность монастырей, Нил Сорский – за нестяжательство. Но различие их типов гораздо глубже. Иосиф Волоцкой представитель православия, обосновавшего и освящавшего Московское царство, православия государственного, потом ставшего императорским православием. Он сторонник христианства жестокого, почти садического, властолюбивого, защитник розыска и казни еретиков, враг всякой свободы. Нил Сорский сторонник более духовного, мистического понимания христианства, защитник свободы по понятиям того времени, он не связывал христианство с властью, был противник преследования и истязания еретиков. Нил Сорский – предшественник вольнолюбивого течения русской интеллигенции. Иосиф Волоцкой – роковая фигура не только в истории православия, но и в истории русского царства. Его пробовали канонизировать, но в сознании русского народа он не сохранился, как образ святого. Вместе с Иоанном Грозным его нужно считать главным обоснователем русского самодержавия. Мы тут прикасаемся к двойственности русского мессианского сознания и к его главному срыву. После народа еврейского, русскому народу наиболее свойственна мессианская идея, она проходит через всю русскую историю вплоть до коммунизма. Для истории русского мессианского сознания очень большое значение имеет историософическая идея инока Филофея о Москве, как Третьем Риме. После падения православного Византийского царства, Московское царство осталось единственным православным царством. Русский царь, говорит инок Филофей, «един-то во всей поднебесной христианский царь». «Престол вселенския и апостольския церкви имел представительницей церковь Пресв. Богородицы в богоносном граде Москве, просиявшую вместо Римской и Константинопольской, иже едина во всей вселенной паче солнца светится». Люди Московского царства считали себя избранным народом. Некоторые, как, например, П. Милюков, указывают на славяно-болгарское влияние на московскую идеологию Третьего Рима

2

Реформа Петра Великого была и совершенно неизбежна, подготовлена предшествующими процессами и вместе с тем насильственна, была революцией сверху. Россия должна была выйти из замкнутого состояния, в которое ее ввергло татарское иго и весь характер Московского царства, азиатского по стилю, и выйти в мировую ширь. Без насильственной реформы Петра, столь во многом мучительной для народа, Россия не могла бы выполнить своей миссии в мировой истории и не могла бы сказать свое слово. Историки, не интересующиеся духовной стороной вопроса, достаточно выяснили, что без реформ Петра самое русское государство не могло бы себя защитить и не могло бы развиваться. Славянофильская точка зрения на реформу Петра не выдерживает критики и совершенно устарела, как и чисто западническая точка зрения, отрицавшая своеобразие русского исторического процесса. При всей замкнутости Московского царства, сношения с Западом начались еще в XV в.

[15]

И Запад все время боялся усиления Москвы. В Москве существовала немецкая слобода, и немецкое вторжение в Россию началось до Петра. Русская торговля и промышленность в XVII в. были захвачены иностранцами, вначале особенно англичанами и голландцами. Уже в допетровской России были люди, выходившие из тоталитарного строя Московского царства. Таков отщепенец кн. Хворостинин, и таков денационализировавшийся В. Котошихин. Ордын-Нащекин был предшественник Петра. Предшественником же славянофилов был хорват Крижанич. Петр Великий, ненавидевший весь стиль Московского царства и издевавшийся над московскими обычаями, был типичный русак. Только в России мог появиться такой необычайный человек. Русскими чертами в нем были – простота, грубость, нелюбовь к церемониям, условностям, этикету, своеобразный демократизм, любовь к правде и любовь к России. И вместе с тем в нем пробуждалась стихия дикого зверя. В Петре были черты сходства с большевиками. Он и был большевик на троне. Он устраивал шутовские, кощунственные церковные процессии, очень напоминающие большевистскую антирелигиозную пропаганду. Петр секуляризировал русское царство и приобщил его к типу западного просвещенного абсолютизма. Московское царство не осуществило мессианской идеи Москвы – Третьего Рима. Но дело Петра создало пропасть между полицейским абсолютизмом и священным царством. Произошел разрыв между высшими руководящими слоями русского общества и народными массами, в которых сохранились старые религиозные верования и упования. Западные влияния, приведшие к замечательной русской культуре XIX в., не были благоприятны для народа. Возросла сила дворянства, которое стало совсем чуждо народу. Самый стиль жизни дворян-помещиков был непонятен народу. Именно в Петровскую эпоху, в царствование Екатерины II русский народ окончательно подпал под власть крепостного права. Весь петровский период русской истории был борьбой Запада и Востока в русской душе. Петровская императорская Россия не имела единства, не имела своего единого стиля. Но в ней стал возможен необыкновенный динамизм. Историки сейчас признают, что уже XVII век был веком раскола и началом западного образования, началом критической эпохи. Но с Петра мы вступаем окончательно в критическую эпоху. Империя не была органической, и она легла тяжелым гнетом на русскую жизнь. От реформы Петра идет дуализм, столь характерный для судьбы России и русского народа, в такой степени неведомый народам Запада. Если уже Московское царство вызвало религиозные сомнения в русском народе, то эти сомнения очень усилились относительно петровской империи. И вместе с тем неверен распространенный взгляд, что Петр, создавший Св. Синод по немецкому лютеранскому образцу, поработил и ослабил церковь. Вернее сказать, что церковная реформа Петра была уже результатом ослабления церкви, невежества иерархии и потери ее нравственного авторитета. Св. Дмитрий Ростовский, прибывший в Ростов из более культурного юга – в Киеве образовательный уровень был несоизмеримо выше, – поражен грубостью, невежеством и одичанием. Петру приходилось работать и производить реформы в страшной тьме, в атмосфере обскурантизма, он был окружен ворами. Было бы несправедливо во всем винить Петра. Но насильнический характер Петра ранил народную душу. Создалась легенда, что Петр – антихрист. Мы увидим, что интеллигенция, образовавшаяся в результате дела Петра, примет универсализм Петра, его обращенность к Западу и отвергнет империю.

Западная культура в России XVIII в. была поверхностным барским заимствованием и подражанием. Самостоятельная мысль еще не пробудилась. Сначала преобладали у нас французские влияния и была усвоена поверхностная просветительная философия. Западную культуру русские бары XVIII в. усвоили себе в форме плохо переваренного вольтерианства. Этот вольтерианский налет оставался в известной части русского дворянства и весь XIX в., когда у нас появились уже более самостоятельные и глубокие направления мысли. В общем, уровень научного образования в XVIII в. был очень низок. Пропасть же между верхним слоем и народом все возрастала. Умственная опека нашего просвещенного абсолютизма очень мало делала положительного и лишь задерживала пробуждение свободной общественной мысли. Бецкий сказал о помещиках, что они говорят: «Не хочу, чтобы философами были те, кто мне служить должны»

Масонство было у нас в XVIII в. единственным духовно-общественным движением, значение его было огромно. Первые масонские ложи возникли еще в 1731—1732 гг. Лучшие русские люди были масонами. Первоначальная русская литература имела связь с масонством. Масонство было первой свободной самоорганизацией общества в России, только оно и не было навязано сверху властью. Масон Новиков был главным деятелем русского просвещения XVIII в.

Русские масоны искали истинного христианства. И трогательно видеть, как русские масоны все время хотели проверить, нет ли в масонстве чего-либо враждебного христианству и православию. Сам Новиков думал, что масонство и есть христианство. Он был ближе к английскому масонству. Ему было чуждо увлечение алхимией и магией, оккультными науками. Неудовлетворенность официальной церковностью, в которой ослабела духовность, была одной из причин возникновения мистического масонства в России. Недовольные видимым храмом, они хотели построить невидимый храм. Масонство было у нас стремлением к внутренней церкви, на видимую церковь смотрели, как на переходное состояние. В масонстве произошла формация русской культурной души, оно давало аскетическую дисциплину души, оно вырабатывало нравственный идеал личности. Православие было, конечно, более глубоким влиянием на души русских людей, но в масонстве образовывались культурные души петровской эпохи и противопоставлялись деспотизму власти и обскурантизму. Влияние масонства подготовило у нас и пробуждение философской мысли в 30-е годы, хотя в самом масонстве оригинальных философских мыслей не было. В масонской атмосфере происходило духовное пробуждение. И нужно запомнить имена Новикова, Шварца, И. Лопухина, И. Гамалеи. Наиболее философским масоном был Шварц, он был, может быть, первым в России философствующим человеком. В стороне стоял в XVIII в. украинский философ-теософ Сковорода. Это был замечательный человек, народный мудрец, но он не имел прямого влияния на наши умственные течения XIX в. Шварц имел философское образование. Он в отличие от Новикова интересовался оккультными науками и считал себя розенкрейцером. Русские масоны всегда были очень далеки от радикального иллюминатства Вейсгаупта. Екатерина все путала, может быть, и нарочно, она смешивала мартинистов с иллюминатами. В действительности большая часть русских масонов была монархистами и противниками французской революции. Но масонов мучила социальная несправедливость, и они хотели большего социального равенства. Новиков идеи равенства выводил из Евангелия, а не из естественного права. И. Лопухин, который был сначала под влиянием энциклопедистов и переводил Гольбаха, сжег свой перевод. Он искал очищенного духовного христианства и написал книгу о внутренней церкви. В XVIII в. в русской душе, получившей прививку западной мысли, происходила борьба Сен-Мартена и Вольтера. Сен-Мартен имел огромное влияние у нас в конце XVIII в. и был рано переведен в масонских изданиях. Огромным авторитетом пользовался Я. Бёме, тоже переведенный в масонских изданиях. Интересно, что в начале XIX в., когда у нас было мистическое движение и в культурном слое и в народе, Я. Бёме проник и в народный слой, охваченный духовными исканиями, и его настолько почитали, что даже называли «иже во отцех наших святой Яков Бёме». Переводили у нас также английского последователя Я. Бёме, Портеджа. Из более второстепенных западных мистиков теософического типа переводили Штиллинга и Эккартгаузена, которые были очень популярны. Трагическим моментом в истории масонства XVIII в. был арест Новикова и закрытие его типографии. Новиков был приговорен к пятнадцати годам Шлиссельбургской крепости. Он вышел из нее совершенно разбитым человеком. С гонений на Новикова и на Радищева начался мартиролог русской интеллигенции. О мистической эпохе Александра I и роли масонства нужно сказать отдельно.

Начало XIX в., Александровская эпоха – одна из самых интересных в петербургском периоде русской истории. Это была эпоха мистических течений, масонских лож, интерконфессионального христианства, Библейского Общества, Священного союза и теократических мечтаний, Отечественной войны, декабристов, Пушкина и развития русской поэзии, эпоха русского универсализма, который имел такое определяющее значение для русской духовной культуры XIX в.

3

Русская интеллигенция есть совсем особое, лишь в России существующее, духовно-социальное образование. Интеллигенция не есть социальный класс, и ее существование создает затруднение для марксистских объяснений. Интеллигенция была идеалистическим классом, классом людей, целиком увлеченных идеями и готовых во имя своих идей на тюрьму, каторгу и на казнь. Интеллигенция не могла у нас жить в настоящем, она жила в будущем, а иногда в прошедшем. Невозможность политической активности вела к исповеданию самых крайних социальных учений при самодержавной монархии и крепостном праве. Интеллигенция была русским явлением и имела характерные русские черты, но она чувствовала себя беспочвенной. Беспочвенность может быть национально-русской чертой. Ошибочно считать национальным лишь верность консервативным почвенным началам. Национальной может быть и революционность. Интеллигенция чувствовала свободу от тяжести истории, против которой она восставала. Нужно помнить, что пробуждение русского сознания и русской мысли было восстанием против императорской России. И это верно не только относительно западников, но и относительно славянофилов. Русская интеллигенция обнаружила исключительную способность к идейным увлечениям. Русские были так увлечены Гегелем, Шеллингом, Сен-Симоном, Фурье, Фейербахом, Марксом, как никто никогда не был увлечен на их родине. Русские не скептики, они догматики, у них все приобретает религиозный характер, они плохо понимают относительное. Дарвинизм, который на Западе был биологической гипотезой, у русской интеллигенции приобретает догматический характер, как будто речь шла о спасении для вечной жизни. Материализм был предметом религиозной веры, и противники его в известную эпоху трактовались как враги освобождения народа. В России все расценивалось по категориям ортодоксии и ереси. Увлечение Гегелем носило характер религиозного увлечения, и от гегелевской философии ждали даже разрешения судеб православной церкви. В фаланстеры Фурье верили, как в наступление царства Божьего. Молодые люди объяснялись в любви в терминологии натурфилософии Шеллинга. Те же свойства сказывались в увлечении Гегелем и в увлечении Бюхнером. Достоевский более всего интересовался судьбой русского интеллигента, которого он называет скитальцем петербургского периода русской истории. Он будет раскрывать духовные основы этого скитальчества. Раскол, отщепенство, скитальчество, невозможность примирения с настоящим, устремленность к грядущему, к лучшей, более справедливой жизни – характерные черты интеллигенции. Одиночество Чацкого, беспочвенность Онегина и Печорина – явления, упреждающие появление интеллигенции. Интеллигенция вербуется из разных социальных слоев, она была сначала по преимуществу дворянской, потом разночинной. Лишний человек, кающийся дворянин, потом активный революционер – разные моменты в существовании интеллигенции. В 30-е годы у нас происходил выход из невыносимого настоящего. Это было вместе с тем пробуждением мысли. То, что о. Г. Флоровский неверно называет выходом из истории – «просвещение», утопизм, нигилизм, революционность, – есть также историческое

Родоначальником русской интеллигенции был Радищев, он предвосхитил и определил ее основные черты. Когда Радищев в своем «Путешествии из Петербурга в Москву» написал слова: «Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала», – русская интеллигенция родилась. Радищев – самое замечательное явление в России XVIII в. У него можно, конечно, открыть влияние Руссо и учения об естественном праве. Он замечателен не оригинальностью мысли, а оригинальностью своей чувствительности, своим стремлением к правде, к справедливости, к свободе. Он был тяжело ранен неправдой крепостного права, был первым его обличителем, был одним из первых русских народников. Он был многими головами выше окружавшей его среды. Он утверждал верховенство совести. «Если бы закон, – говорит он, – или государь, или какая бы то ни было другая власть на земле принуждали тебя к неправде, к нарушению долга совести, то будь непоколебим. Не бойся ни унижения, ни мучений, ни страданий, ни даже самой смерти». Радищев очень сочувствовал французской революции, но он протестует против отсутствия свободы мысли и печати в разгар французской революции. Он проповедует самоограничение потребностей, призывает утешать бедняков. Радищева можно считать родоначальником радикальных революционных течений в русской интеллигенции. Главное у него не было государства, а благо народа. Судьба его предваряет судьбу революционной интеллигенции: он был приговорен к смертной казни с заменой ссылкой на десять лет в Сибирь. Поистине необыкновенна была восприимчивость и чувствительность русской интеллигенции. Русская мысль всегда будет занята преображением действительности. Познание будет связано с изменением. Русские в своем творческом порыве ищут совершенной жизни, а не только совершенных произведений. Даже русский романтизм стремился не к отрешенности, а к лучшей действительности. Русские искали в западной мысли прежде всего сил для изменения и преображения собственной неприглядной действительности, искали прежде всего ухода из настоящего. Они находили эти силы в немецкой философской мысли и французской социальной мысли. Пушкин, прочитав «Мертвые души», воскликнул: «Боже, как грустна наша Россия!» Это восклицала вся русская интеллигенция, весь XIX в. И она пыталась уйти от непереносимой грусти русской действительности в идеальную действительность. Этой идеальной действительностью была или допетровская Россия, или Запад, или грядущая революция. Русская эмоциональная революционность определялась этой непереносимостью действительности, ее неправдой и уродством. При этом переоценивалось значение самих политических форм. Интеллигенция была поставлена в трагическое положение между империей и народом. Она восстала против империи во имя народа. Россия к XIX в. сложилась в огромное мужицкое царство, скованное крепостным правом, с самодержавным царем во главе, власть которого опиралась не только на военную силу, но также и на религиозные верования народа, с сильной бюрократией, отделившей стеной царя от народа, с крепостническим дворянством, в средней массе своей очень непросвещенным и самодурным, с небольшим культурным слоем, который легко мог быть разорван и раздавлен. Интеллигенция и была раздавлена между двумя силами – силой царской власти и силой народной стихии. Народная стихия представлялась интеллигенции таинственной силой. Она противополагала себя народу, чувствовала свою вину перед народом и хотела служить народу. Тема «интеллигенция и народ» чисто русская тема, мало понятная Западу. Во вторую половину века интеллигенции, настроенной революционно, пришлось вести почти героическое существование, и это страшно спутало ее сознание, отвернуло ее сознание от многих сторон творческой жизни человека, сделало ее более бедной. Народ безмолвствовал и ждал часа, когда он скажет свое слово. Когда этот час настал, то он оказался гонением на интеллигенцию со стороны революции, которую она почти целое столетие готовила.

Русскому народу свойственно философствовать. Русский безграмотный мужик любит ставить вопросы философского характера – о смысле жизни, о Боге, о вечной жизни, о зле и неправде, о том, как осуществить Царство Божье. Щапов, увлеченный естественными науками в соответствии со своей эпохой, особенно подчеркивал, что нашему народному мышлению свойственно реальное, а не гуманистическое направление

Германский идеализм, Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель имели определяющее значение для русской мысли. Русская творческая мысль начала раскрываться в атмосфере германского идеализма и романтизма. Поразительна двойственность немецкого влияния в России. В русской государственности проникновение немцев было вредным и фатальным. Но влияние немецкой философии и немецкой духовной культуры было в высшей степени плодотворным. Первыми философами у нас были шеллингианцы, увлеченные натурфилософией и эстетикой. Шеллингианцами были М. Г. Павлов, И. Давыдов, Галич, Велланский. Наиболее интересен и наиболее типичен для русского романтизма был кн. В. Ф. Одоевский

Есть два преобладающих мифа, которые могут стать динамическими в жизни народов – миф о происхождении и миф о конце. У русских преобладает второй миф – миф эсхатологический. Так можно было определить русскую тему XIX в.: бурное стремление к прогрессу, к революции, к последним результатам мировой цивилизации, к социализму и вместе с тем глубокое и острое сознание пустоты, уродства, бездушия и мещанства всех результатов мирового прогресса, революции, цивилизации и пр. Закончу это историческое введение словами св. Александра Невского, которые можно считать характерными для России и русского народа: «Не в силе Бог, а в правде». Трагедия русского народа в том, что русская власть не была верна этим словам.

Глава II

Проблема философии истории. Россия и Европа. Славянофилы и западники. Вопрос о судьбе России. Сороковые годы. Чаадаев. Печерин. Славянофилы. Киреевский. Аксаков. Хомяков. Письмо Фр. Баадера. Западники. Идеалисты сороковых годов. Грановский. Белинский. Герцен. Дальнейшее развитие славянофильства. Данилевский. Леонтьев. Достоевский.

1

Русская самобытная мысль пробудилась на проблеме историософической. Она глубоко задумалась над тем, что замыслил Творец о России, что есть Россия и какова ее судьба. Русским людям давно уже было свойственно чувство, скорее чувство, чем сознание, что Россия имеет особенную судьбу, что русский народ – народ особенный. Мессианизм почти так же характерен для русского народа, как и для народа еврейского. Может ли Россия пойти своим особым путем, не повторяя всех этапов европейской истории? Весь XIX в. и даже XX в. будут у нас споры о том, каковы пути России, могут ли они быть просто воспроизведением путей Западной Европы. И наша историософическая мысль будет протекать в атмосфере глубокого пессимизма в отношении к прошлому и особенно настоящему России и оптимистической веры и надежды в отношении к будущему. Такова была философия истории Чаадаева. Она была изложена в знаменитом философском письме к Ек. Дм. Панковой в 1829 г., напечатанном в «Телескопе». Это было пробуждением самостоятельной, оригинальной русской мысли. Известны результаты этого пробуждения. Правительство Николая I ответило на эти пробуждения мысли объявлением Чаадаева сумасшедшим. К нему каждую неделю ездил доктор. Ему запрещено было писать, он принужден был умолкнуть. Он потом написал «Апологию сумасшедшего», очень замечательное произведение. Для истории русской мысли, для ее нерегулярности характерно, что первый русский философ истории Чаадаев был лейб-гусарский офицер, а первый оригинальный богослов Хомяков был конно-гвардейский офицер. Пушкин писал о Чаадаеве: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, у нас он офицер гусарский». И еще о нем: «Всегда мудрец, а иногда мечтатель, и ветреной толпы бесстрастный наблюдатель». Герцен характеризовал письмо Чаадаева, «как выстрел, раздавшийся в темную ночь». Вся наша философия истории будет ответом на вопросы в письме Чаадаева. Гершензон характеризовал Чаадаева, как «декабриста, ставшего мистиком»

[26]

. Особенно интересовала Чаадаева не личность, а общество. Он настаивает на историчности христианства. Он повторял слова молитвы «Adveniat Regnum Tuum». Он ищет Царства Божьего на земле. Он передаст эту тему Вл. Соловьеву, на которого имел несомненное влияние.

Ошибочно думать, что Чаадаев перешел в католичество, как это неверно и относительно Вл. Соловьева. Но он был потрясен и пленен универсализмом католичества и его активной ролью в истории. Православие представлялось ему слишком пассивным и не историчным. Несомненно, некоторое влияние на Чаадаева имели теократические идеи Ж. де Местра и де Бональда, а также философии Шеллинга. Для Западной Европы это были идеи консервативные, для России они казались революционными. Но Чаадаев мыслитель самостоятельный, он не повторяет западные идеи, он их творчески перерабатывает. Разочарование Чаадаева в России и разочарование Герцена в Западе – основные факты для русской темы XIX в. 30-е годы были у нас годами социальных утопий. И для этого десятилетия характерна некоторая экзальтированность. Как выразил Чаадаев свое восстание против русской истории? «Прекрасная вещь – любовь к отечеству, но есть еще нечто более прекрасное – это любовь к истине». «Не через родину, а через истину ведет путь к небу». «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами». «Теперь мы прежде всего обязаны родине истиной». «Я люблю мое отечество, как Петр Великий научил меня любить его». Мысли Чаадаева о русской истории, о прошлом России выражены с глубокой болью, это крик отчаяния человека, любящего свою родину. Вот наиболее замечательные места из его письма: «Мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человеческого рода; мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций ни того ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода». «Мы так странно движемся во времени, что с каждым нашим шагом вперед прошедший миг исчезает для нас безвозвратно. Это – естественный результат культуры, всецело основанной на заимствовании и подражании. У нас совершенно нет внутреннего развития, естественного прогресса; каждая наша идея бесследно вытесняет старые». «Мы принадлежим к числу наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок». Чаадаев был потрясен «немотой русских лиц». «Ныне мы составляем пробел в нравственном миропорядке». «Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили». Русское самосознание должно было пройти через это горькое самоотрицание, это был диалектический момент в развитии русской идеи. И сам Чаадаев в «Апологии сумасшедшего» придет к утверждению великой миссии России.

Чаадаев думал, что силы русского народа не были актуализированы в его истории, они остались как бы в потенциальном состоянии. Это он думал и тогда, когда взбунтовался против русской истории. Но оказалось возможным перевернуть его тезис. Он это сделал в «Апологии сумасшедшего». Неактуализированность сил русского народа в прошлом, отсутствие величия в его истории делаются для Чаадаева залогом возможности великого будущего. И тут он высказывает некоторые основные мысли для всей русской мысли XIX в. В России есть преимущество девственности почвы. Ее отсталость дает возможность выбора. Скрытые, потенциальные силы могут себя обнаружить в будущем. «Прошлое уже нам не подвластно, – восклицает Чаадаев, – но будущее зависит от нас». «Воспользуемся же огромным преимуществом, в силу которого мы должны повиноваться только голосу просвещенного разума, сознательной воли». «Может быть, преувеличением было опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышла могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и грациозный гений Пушкина». Чаадаев проникается верой в мистическую миссию России. Россия может еще занять высшее положение в духовной жизни Европы. Во вторую половину своей жизни Чаадаев признает также величие православия. «Сосредоточиваясь, углубляясь, замыкаясь в самом себе, созидался человеческий ум на Востоке; раскидываясь вовне, излучался во все стороны, борясь со всеми препятствиями, развивался он на Западе». И, наконец, Чаадаев высказывает мысль, которая будет основной для всех наших течений XIX в.: «У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество». Словом, Чаадаев проникается русской мессианской идеей. И это у него соединяется с ожиданием наступления новой эпохи Св. Духа. Характерно русское ожидание, выражающее русский пневмоцентризм. Чаадаев – одна из самых замечательных фигур русского XIX в. Лицо его не было расплывчатым, как лицо многих русских людей, у него был резко очерченный профиль. Это был человек большого ума и больших дарований. Но он, подобно русскому народу, недостаточно себя актуализировал, остался в потенциальном состоянии. Он почти ничего не написал. Западничество Чаадаева, его католические симпатии остаются характерно русскими явлениями. У него была тоска по форме, он восстал против русской неоформленности. Он очень русский человек высшего слоя петровского периода русской истории. Он искал Царства Божьего на земле, ожидая новой эпохи Св. Духа, пришел к вере, что Россия скажет новое слово миру. Все это русская проблематика. Он, правда, искал исторического величия, что не есть характерное русское свойство. Но это есть явление компенсации других русских свойств. Около Чаадаева нужно поставить фигуру Печерина. Этот окончательно перешел в католичество и стал католическим монахом. Он один из первых русских эмигрантов. Он не вынес гнета николаевской эпохи. Парадоксально было то, что он перешел в католичество из либерализма и любви к свободной мысли. В восстании против окружающей действительности он написал стихотворение, в котором есть строки:

Это мог написать только русский, и притом русский, который, конечно, страстно любит свою родину. Долгий путь католического монашества не убьет в нем тоску по России, которая будет лишь возрастать. Духовно он вернется на родину, но Россию никогда не увидит. Герцен искал свидания с Печериным в его монастыре и рассказал об этом в «Былое и думы». Ответ Печерина на письмо Герцена очень замечателен, в нем есть настоящие прозрения. Он пишет, что грядущая материальная цивилизация приведет к тирании над человеческим духом и в ней некуда будет укрыться. Чаадаев и Печерин представляли у нас религиозное западничество, которое предшествовало самому возникновению западнического и славянофильского направлений. Но у этих религиозных западников были и славянофильские элементы. Печерин верил, что Россия вместе с Соединенными Штатами начнет новый цикл истории. Споры западников и славянофилов заполнят у нас большую часть века. Славянофильские мотивы были уже у Лермонтова. Но он думал, что Россия вся в будущем. Сомнения о Европе у нас возникли под влиянием событий французской революции

2

Западничество возникло у нас на той же теме о России, о ее путях и ее отношении к Европе. Западники приняли реформу Петра и петровский период, но отнеслись еще более отрицательно к империи Николая I, чем славянофилы. Западничество есть явление более восточное, чем западное. Для западных людей Запад был действительностью и нередко действительностью постылой и ненавистной. Для русских людей Запад был идеалом, мечтой. Западники были такие же русские люди, как и славянофилы, любили Россию и страстно хотели для нее блага. Очень скоро образовалось в русском западничестве два течения, более умеренное и либеральное, интересовавшееся, главным образом, вопросами философии и искусства, восприявшее влияние немецкого идеализма и романтизма, и более революционное и социальное, восприявшее влияние французских социалистических течений. Впрочем, философия Гегеля влияла и на то и на другое течение. Станкевич, наиболее совершенный образ идеалиста 40-х годов, был одним из первых последователей Гегеля. Герцен, который не был близок к кружку Станкевича и представлял социально настроенное западничество, тоже прошел через увлечение Гегелем и признал философию Гегеля алгеброй революции. Революционное истолкование Гегеля упреждало марксизм. Это означало переход к Фейербаху. Высмеивая увлечение философией Шеллинга, Герцен говорит: «Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтобы отдаться пантеистическому чувству своего единства с космосом». Герцен оставил замечательные воспоминания об идеалистах 40-х годов, которые были его друзьями. «Что же коснулось этих людей, чье дыхание пересоздало их? Ни мысли, ни заботы о своем общественном положении, о своей личной выгоде, об обеспечении; вся жизнь, все усилия устремлены к общему без всяких личных выгод; одни забывают свое богатство, другие свою бедность – идут, не останавливаясь, к разрешению теоретических вопросов. Интерес истины, интерес жизни, интерес науки, искусства, humanitas поглощает все». «Где, в каком углу современного Запада найдете вы такие группы отшельников мысли, схимников науки, фанатиков убеждений, у которых седеют волосы, а стремления вечно юны?» Это и есть русская интеллигенция. Герцен прибавляет: «В современной Европе нет юности и юношей». Юность и юноши были в России. Достоевский будет говорить о русских мальчиках, решающих проклятые вопросы. Тургенев занимался в Берлине философией Гегеля и по этому поводу говорит: «Мы тогда в философии искали всего на свете, кроме чистого мышления». Идеалисты 40-х годов стремились к гармонии личного чувства. В русской мысли преобладает моральный элемент над метафизическим, и за ней скрыта жажда преображения мира. Исключительный интерес в 30-е и 40-е годы к философии Шеллинга и Гегеля не привел к созданию самостоятельной русской философии. Исключение нужно сделать только для некоторых философских мыслей славянофилов, но они не были ими развиты. Философия была лишь путем или преображения души, или преображения общества. Все были в расколе с империей, и мучителен был вопрос об отношении к «действительности». Мы увидим, какую роль тут сыграла философия Гегеля. Так называемый идеализм 40-х годов сыграл огромную роль в формировании личности культурного русского человека. Лишь в 60-х годах тип «идеалиста» был заменен типом «реалиста». Но черты «идеалиста» не исчезли совсем и тогда, когда начали увлекаться не Шеллингом и Гегелем, а материализмом и позитивизмом. Не нужно придавать слишком большого значения сознательно утверждаемым идеям. Грановский был наиболее законченным типом гуманиста-идеалиста. Он был прекрасный человек, он очаровывал и влиял, как профессор, но мысль его была мало оригинальной. Очень знаменательна распря между Грановским и Герценом. Идеалист Грановский не мог перенести перехода от философии Гегеля к философии Фейербаха, который имел такое значение для Герцена. Грановский хочет остаться верен идеализму, дорожит верой в бессмертие души, он противник социализма, думая, что социализм враждебен личности, в то время как Герцен и Белинский переходят к социализму и атеизму. Центральное значение для русской судьбы имеют Герцен и Белинский. Именно они представляют левое западничество, чреватое будущим.

Белинский – одна из самых центральных фигур в истории русского сознания XIX в. Он отличается от других русских писателей 30-х и 40-х годов уже тем, что он не вышел из дворянской среды и не имел в себе барских черт, которые были сильно выражены и у анархиста Бакунина. Он первый разночинец и типичный интеллигент (в более узком смысле) второй половины XIX в., когда наша культура перестала быть исключительно дворянской. Белинский был человек больших дарований, гениальной чуткости и восприимчивости. У него было мало знаний. Он почти не знал иностранных языков, почти не знал немецкого языка. Гегелевскую философию он узнал не через чтение книг самого Гегеля, а через рассказы о Гегеле Бакунина, который читал его по-немецки. Но восприимчивость его была так необычайна, что он многое угадал в Гегеле. Он последовательно пережил Фихте, Шеллинга и Гегеля и перешел к Фейербаху и воинствующему атеизму. Белинский, как типичный русский интеллигент, во все периоды стремился к тоталитарному миросозерцанию. Для него, натуры страстной и чувствительной, понимать и страдать было одно и то же. Жил он исключительно идеями и искал правды, «упорствуя, волнуясь и спеша». Он горел и рано сгорел. Он говорил, что Россия есть синтез всех элементов, сам хотел быть синтезом всех элементов, но осуществлял это не одновременно, всегда впадая в крайности, а последовательно во времени. Белинский был самым значительным русским критиком и единственным из русских критиков, обладавшим художественной восприимчивостью и эстетическим чувством. Но литературная критика была для него лишь формой выражения целостного миросозерцания, лишь борьбой за правду. Огромное значение, которое приобрела у нас публицистическая литературная критика во вторую половину XIX в., объясняется тем, что, по цензурным условиям, лишь в форме критики литературных произведений можно было выражать философские и политические идеи. Но Белинский первый оценил по-настоящему Пушкина и угадал многие нарождающиеся таланты. Русский до мозга костей, возможный лишь в России, он был страстным западником, веровавшим в Запад. Но во время его путешествий по Европе он разочаровался в ней. Разочарование столь же типически русское, как и очарование. Первым идейным увлечением был у нас Шеллинг, потом перешли к Гегелю. Устанавливают три периода в идейном развитии Белинского: 1) нравственный идеализм, героизм; 2) гегелевское принятие разумности действительности; 3) восстание против действительности для ее радикального изменения во имя человека. Путь Белинского указывает на то исключительное значение, которое имела у нас гегелевская философия. О двух кризисах, пережитых Белинским, по существу речь будет в следующей главе. Во все периоды Белинский, отдаваясь своей идее целиком, мог жить только этой идеей. Он был нетерпим и исключителен, как и все увлеченные идеей русские интеллигенты, и делил мир на два лагеря. Он порвал на идейной почве со своим другом К. Аксаковым, которого очень любил. Он первый потерял возможность общения с славянофилами. Он разошелся с близким ему Герценом и другими друзьями в период увлечения гегелевской идеей разумности «действительности» и пережил период мучительного одиночества. В это же время и будущий анархист Бакунин был увлечен гегелевской идеей разумности «действительности» и увлек этой идеей Белинского. Мы увидим, что Гегель был неверно понят и на этом непонимании разыгрались страсти. Лишь в последний период, под конец жизни, у Белинского выработалось совершенно определенное миросозерцание, и он стал представителем социалистических течений второй половины XIX в. Он прямой предшественник Чернышевского и, в конце концов, даже русского марксизма. Он был гораздо менее народником, чем Герцен. Он даже стоял за промышленное развитие. У Белинского, когда он обратился к социальности, мы уже видим то сужение сознания и вытеснение многих ценностей, которое мучительно поражает в революционной интеллигенции 60-х и 70-х годов. Наиболее русским он был в своем восстании против гегелевского мирового духа во имя реального, конкретного человека. Ту же русскую тему мы видим и у Герцена. На формирование взглядов Герцена очень повлияла казнь декабристов.

Для русской историософической темы огромное значение имеет Герцен. Это если и не самый глубокий, то самый блестящий из людей 40-х годов. Он первый представитель революционной эмиграции. Этот русский западник пережил глубокое разочарование в Западной Европе. После опыта Герцена западничество в том виде, в каком оно было в 40-е годы, стало невозможным. Русские марксисты будут западниками в другом смысле, а в марксизме коммунистов раскроются некоторые черты русского мессианизма. В лице Герцена западничество соприкасается со славянофильством. То же самое произойдет в анархизме Бакунина. Вообще левое, социалистическое, западничество будет более русским, более оригинальным в понимании путей России, чем более умеренное, либеральное западничество, которое будет все более бесцветным. Русская тема об особых путях России, о миновании ею западных путей индустриального капиталистического развития будет раскрываться народническим социализмом, который произойдет из левого крыла западничества. В истоках народнического, своеобразно русского социализма станет Герцен. Идея, высказанная уже Чаадаевым, что русский народ, более свободный от тяжести всемирной истории, может создать новый мир в будущем, развивается Герценом и народническим социализмом. Герцен первый резко выразил русское восстание против мещанства Запада, он увидел опасность мещанства в самом западном социализме. Но это не было идеей лишь народнического социализма, в этой идее была большая глубина, до которой не доходила поверхностная философия самого Герцена, это была общерусская идея, связанная с русским мессианизмом. Герцен прошел через Гегеля, как и все люди 40-х годов, и один из первых пришел к Фейербаху, на котором и остановился. Это значит, что философски он был близок к материализму, хотя и не глубокому, и был атеистом. Но вернее было бы его характеризовать как гуманиста-скептика. Он не был по натуре верующим, энтузиастом, как Белинский. Для него материализм и атеизм не были религией. При таком философском миросозерцании трудно было оправдать мессианскую веру в русский народ, трудно было обосновать философию истории и этику Герцена. Был момент влияния на Герцена французского социального мистицизма типа Пьера Леру. Но это продолжалось недолго. Герцен так мотивировал свое неверие в высший смысл жизни, как делалось значительно позже и более утонченными формами мысли. Он говорил, что объективная наука не считается с человеческими иллюзиями и надеждами. Он требует смирения перед печальной истиной. Особенность Герцена была в том, что истина представлялась ему печальной, в его миросозерцании был пессимистический элемент. Он требует бесстрашия перед бессмыслицей мира. Он исповедовал антропоцентризм, для него выше всего и дороже всего человек. Но антропоцентризм этот не имеет никакого метафизического основания. Н. Михайловский потом будет употреблять выражение субъективный антропоцентризм, противополагая его объективному антропоцентризму. Это исходит от Фейербаха, но Фейербах был оптимистом и исповедовал религию человечества. А этика Герцена решительно персоналистическая. Для него верховная ценность, которой ни для чего нельзя пожертвовать, – человеческая личность. Философски обосновать верховную ценность личности он не мог. С его персонализмом связана была и его оригинальная философия истории. Герцен был более художник, чем философ, и от него нельзя требовать обоснования и развития философии истории. Он был очень начитанный человек, читал Гегеля, читал даже Я. Бёме, знал философа польского мессианизма Чешковского. Но настоящей философской культуры он не имел. С темой о личности связана у него и тема о свободе. Он один из самых свободолюбивых русских людей. Он не хочет уступать свободу и своему социализму. И остается непонятным, откуда личность возьмет силы противопоставить свою свободу власти природы и общества, власти детерминизма. Восстание Герцена против западного мещанства связано было с идеей личности. Он увидел в Европе ослабление и, в конце концов, исчезновение личности. Средневекового рыцаря заменил лавочник. Он искал в русском мужике, в сером тулупе, спасения от торжествующего мещанства. Русский мужик более личность, чем западный буржуа, хотя бы он был крепостным. Он соединяет в себе личное начало с общинным. Личность противоположна эгоистической замкнутости, она возможна лишь в общинности. Разочарованный в Западной Европе, Герцен верит в русскую крестьянскую общину. Социализм Герцена народнический и вместе с тем индивидуалистический. Он еще не делает различия между индивидуумом и личностью. «Рыцарская доблесть, изящество аристократических нравов, строгая чинность протестантов, гордая независимость англичан, роскошная жизнь итальянских художников, искрящийся ум энциклопедистов и мрачная энергия террористов – все это переплавилось и переродилось в целую совокупность других господствующих нравов, мещанских». «Как рыцарь был первообразом мира феодального, так купец стал первообразом нового мира; господа заменились хозяевами». «Под влиянием мещанства все переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, гуманные нравы – нравами чинными, вежливость – чопорностью, гордость – обидчивостью, парки – огородами, дворцы – гостиницами, открытыми для всех (т. е. для всех, имеющих деньги)». Все хотят «казаться вместо того, чтобы быть». Скупости имущих мещан противополагается зависть мещан неимущих. Потом реакционер К. Леонтьев будет говорить то же, что революционер Герцен. Одинаково восстают они против буржуазного мира и хотят противопоставить ему мир русский. Герцен высказывает идеи по философии истории, которые очень не походят на обычные оптимистические идеи прогрессивного левого лагеря. Он противополагает личность истории ее фатальному ходу. Мы увидим, как бурно пережил эту тему Белинский и как гениально остро выразил ее Достоевский. Герцен провозглашает «борьбу свободного человека с освободителями человечества». Он – против демократии и сочувствует анархизму. В замечательной книге «С того берега» он предупреждает, что внутренний варвар идет, и с большой прозорливостью предвидит, что образованному меньшинству жить будет хуже. «Объясните мне, пожалуйста, – говорит он, – отчего верить в Бога смешно, а верить в человека не смешно; верить в человечество не смешно, а верить в Царство Небесное – глупо, а верить в земные утопии – умно?» Из западных социальных мыслителей ему ближе всех Прудон. С Марксом он не имеет ничего общего.

Герцен не разделял оптимистического учения о прогрессе, которое стало религией XIX в. Он не верил в детерминированный прогресс человечества, в неотвержимое восходящее движение обществ к лучшему, совершенному, счастливому состоянию. Он допускал возможность движения назад и упадка. Главное, он думал, что природа совершенно равнодушна к человеку и его благу, что истина не может сказать ничего утешительного для человека. Но в противоречии со своей пессимистической философией истории он верил в будущее русского народа. В письме к Мишле, в котором Герцен защищает русский народ, он пишет, что прошлое русского народа темно, его настоящее ужасно, остается вера в будущее. Это мотив, который будет повторяться на протяжении всего XIX в. В это же время Герцен, разочаровавшийся в революции 48-го года, писал, что началось разложение Европы. Нет гарантий лучшего будущего для русского народа, как и для всех народов, потому что нет закона прогресса. Но остается часть свободы для будущего и остается возможность веры в будущее. Наиболее интересен в критике теории прогресса у Герцена другой мотив, очень редко встречающийся в лагере, к которому он принадлежал, это мотив персоналистический. Герцен не соглашался жертвовать личностью человеческой для истории, для ее великих якобы задач, не хотел превращать ее в орудие нечеловеческих целей. Он не соглашался жертвовать современными поколениями для поколений грядущих. Он понимал, что религия прогресса не рассматривает никого и ничего, никакой момент как самоценность. Философская культура Герцена не давала ему возможности обосновать и выразить свои мысли об отношении между настоящим и будущим. У него не было никакого определенного учения о времени. Но он чуял истину о невозможности рассматривать настоящее исключительно как средство для будущего. Он видел в настоящем самоцель. Мысли его были направлены против философии истории Гегеля, против подавления человеческой личности мировым духом истории, прогрессом. Это была борьба за личность, и это очень русская проблема, которая с такой остротой была выражена в письме Белинского к Боткину, о чем речь будет в следующей главе. Социализм Герцена был индивидуалистический, сейчас я бы сказал, персоналистический, и он думал, что это русский социализм. Он вышел из западнического лагеря, но защищает особые пути России.

3

Славянофильство, занятое все той же темой о России и Европе, частью меняет свой характер, частью вырождается в национализм самого дурного рода. Либеральные и гуманитарные элементы в славянофильстве начинают исчезать. Идеалисты-западники превращаются в «лишних людей», пока не появятся реалисты 60-х годов. Более мягкий тип превращается в более жесткий тип. Идеалисты-славянофилы тоже перерождаются в более жесткий тип консерваторов-националистов. Это происходит от активного соприкосновения с действительностью. Лишь немногие, как К. Аксаков, остаются верны идеалам старого славянофильства. Н. Данилевский, автор книги «Россия и Европа», уже человек совсем другой формации, чем славянофилы. Старые славянофилы были умственно воспитаны на немецком идеализме, на Гегеле и Шеллинге, они обосновывали свои идеи, главным образом, философски. Н. Данилевский – естественник, реалист и эмпирик. Он обосновывает свои идеи о России натуралистически. У него исчезает универсализм славянофилов. Он делит человечество на замкнутые культурно-исторические типы, человечество не имеет у него единой судьбы. Речь идет не столько о миссии России в мире, сколько об образовании из России особенного культурно-исторического типа. Данилевский является предшественником Шпенглера и высказывает мысли, очень похожие на мысли Шпенглера, который отрицает единство человечества, что ему более подходит, чем христианину Данилевскому. Славянофилы основывались не только на философском универсализме, но и на универсализме христианском, в основах их миросозерцания лежало известное понимание православия, и они хотели органически применить его к своему пониманию России. Миссия России была для них христианская миссия. У Данилевского же остается полный дуализм между его личным православием и его натуралистическими взглядами на историю. Он устанавливает культурно-исторические типы, как устанавливает типы в животном царстве. Нет общечеловеческой цивилизации, нет общечеловеческой истории. Возможен только более богатый культурно-исторический тип, совмещающий в себе больше черт, а таким Данилевский признает тип славяно-русский. Он наиболее совмещает в себе четыре элемента – религиозный, культурный в тесном смысле, политический и общественно-экономический. Славянский тип четырехосновной. Самая классификация типов очень искусственная. Десятый тип называется германо-романским, или европейским. Русские очень склонны были причислять к одному типу германский и романский. Но это ошибка и недостаточное понимание Европы. В действительности, между Францией и Германией разница не меньшая и даже большая, чем между Германией и Россией. Классические французы считают мир за Рейном, Германию, Востоком, почти Азией. Цельной европейской культуры не существует, это выдумки славянофилов. Данилевский совершенно прав, когда он говорит, что так называемая европейская культура не есть единственная возможная культура, что возможны другие типы культуры. Но он неверно понимает отношение родового и видового. Одинаково верно утверждение, что культура всегда национально-своеобразна и что существует общечеловеческая культура. Универсально-общечеловеческое находится в индивидуально-национальном, которое делается значительным именно своим оригинальным достижением этого универсально-общечеловеческого. Достоевский и Л. Толстой очень русские, они невозможны на Западе, но они выразили универсально-общечеловеческое по своему значению. Германская идеалистическая философия очень германская, невозможная во Франции и Англии, но величие ее в достижении и выражении универсально-общечеловеческого. Вл. Соловьев в блестящей книге «Национальный вопрос в России» подверг резкой критике идеи Данилевского и его единомышленников. Он показал, что русские идеи Данилевского заимствованы от второстепенного немецкого историка Рюккерта. Но Вл. Соловьев критиковал не только Данилевского, но и славянофилов вообще. Он говорил, что нельзя подражать народной вере. Нужно верить не в народную веру, а в самые божественные предметы. Но эту бесспорно верную мысль несправедливо противополагать, например, Хомякову, который прежде всего верил в божественные предметы и был универсалистом в своей вере. Во всяком случае, верно то, что идеи Данилевского были срывом в осознании русской идеи и в эту идею не могут войти. Несостоятелен панславизм в этой форме, в которой он его утверждал, и ложна его идея русского Константинополя. Но характерно, что и Данилевский верит, что русский народ и славянство вообще лучше и раньше Западной Европы разрешат социальный вопрос.

Константин Леонтьев скромно считал себя в философии последователем Данилевского. Но он во много раз выше Данилевского, он один из самых блестящих русских умов. Если Данилевского можно считать предшественником Шпенглера, то К. Леонтьев предшественник Ницше. Неустанное размышление о расцвете и упадке обществ и культур, резкое преобладание эстетики над этикой, биологические основы философии истории и социологии, аристократизм, ненависть к либерально-эгалитарному прогрессу и демократии, amor fati – все это черты, роднящие Леонтьева с Ницше. Совершенно ошибочно его причислили к славянофильскому лагерю. В действительности, он имел мало общего с славянофилами и во многом им противоположен. У него другое понимание христианства, византийское, монашески-аскетическое, не допускающее никаких гуманитарных элементов, другая мораль, аристократическая мораль силы, не останавливающаяся перед насилием, натуралистическое понимание исторического процесса. Он совсем не верил в русский народ. Он думал, что Россия существует и велика исключительно благодаря навязанному сверху русскому народу византийскому православию и византийскому самодержавию. Он совершенно отрицательно относился к национализму, к племенному началу, которое, по его мнению, ведет к революции и демократическому уравнению. Он совсем не народник, славянофилы же были народниками. Он любил Петра Великого и Екатерину Великую и в екатерининской эпохе видел цветущую сложность русской государственной и культурной жизни. Он очень любил старую Европу, католическую, монархическую, аристократическую, сложную и разнообразную. Более всего любил он не Средние века, а Ренессанс. По оригинальной теории К. Леонтьева, человеческое общество неотвратимо проходит через периоды: 1) первоначальной простоты, 2) цветущей сложности и 3) вторичного смесительного упрощения. Процесс этот он считал фатальным. В отличие от славянофилов он совсем не верил в свободу духа. Человеческая свобода для него не действует в истории. Высшая точка развития для него «есть высшая степень сложности, объединенная некиим внутренним деспотическим единством». Леонтьев совсем не метафизик, он натуралист и эстет, первый русский эстет. Результаты либерального и демократического прогресса вызывают в нем прежде всего эстетическое отвращение, он видит в них гибель красоты. Его социология совершенно аморальная, он не допускает моральных оценок в отношении к жизни обществ. Он проповедует жестокость в политике. Вот слова, наиболее характеризующие К. Леонтьева: «Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей восходил на Синай, что эллины строили себе изящные Акрополи, римляне вели пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, или немецкий, или русский буржуа в безобразной комической своей одежде благодушествовал бы „индивидуально“ и „коллективно“ на развалинах всего этого прошлого величия?.. Стыдно было бы человечеству, чтобы этот подлый идеал всеобщей пользы, мелочного труда и позорной прозы восторжествовал бы навеки»

Глава III

Проблема столкновения личности и мировой гармонии. Отношение к действительности. Значение Гегеля в истории русской мысли. Бунт Белинского. Предвосхищение Достоевского. Проблема теодицеи. Подпольный человек. Гоголь и Белинский. Индивидуалистический социализм Белинского. Религиозная драма Гоголя. Письмо Белинского Гоголю. Мессианство русской поэзии: Тютчев, Лермонтов.

1

Гегель сделал небывалую карьеру в России

[35]

. Огромное значение философии Гегеля сохранилось и до русского коммунизма. Советы издают полное собрание сочинений Гегеля, и это несмотря на то, что для него философия была учением о Боге. Гегель был для русских вершиной человеческой мысли, и у него искали разрешения всех мировых вопросов. Он влиял на русскую философскую, религиозную и социальную мысль. Он имел такое же значение, какое имел Платон для патристики и Аристотель для схоластики. Ю. Самарин одно время ставил будущее православной церкви в зависимость от судьбы философии Гегеля, и только Хомяков убедил его в недопустимости такого рода сопоставления. Гегель совсем не был у нас предметом философского исследования, но в увлечение его философией русские вложили всю свою способность к страстным идейным увлечениям. В Шеллинге увлекали философия природы и философия искусства. Но в Гегеле речь шла о решении вопроса о смысле жизни. Станкевич восклицает: «Не хочу жить на свете, если не найду счастья в Гегеле!» Бакунин принимает Гегеля, как религию.

Русских интеллигентов-идеалистов, лишенных возможности активной деятельности, мучит вопрос об отношении к «действительности». Этот вопрос о «действительности» приобретает непомерное значение, вероятно, мало понятное западным людям. Русская «действительность», окружавшая идеалистов 30-х и 40-х годов, была ужасна, это была империя Николая I, крепостное право, отсутствие свободы, невежество. Умеренно-консервативный Никитенко писал в своем «Дневнике»: «Печальное зрелище представляет наше современное общество. В нем ни великодушных стремлений, ни правосудия, ни простоты, ни чести в нравах, словом, – ничего, свидетельствующего о здравом, естественном и энергичном развитии нравственных сил… Общественный разврат так велик, что понятия о чести, о справедливости считаются или слабодушием, или признаком романтической восторженности… Образованность наша – одно лицемерие… Зачем заботиться о приобретении познаний, когда наша жизнь и общество в противоборстве со всеми великими идеями и истинами, когда всякое покушение осуществить какую-нибудь мысль о справедливости, о добре, о пользе общей клеймится и преследуется, как преступление?» «Везде насилия и насилия, стеснения и ограничения, – нигде простора бедному русскому духу. Когда же этому конец?» «Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования?» В последней записи «Дневника» написано: «Страшная эпоха для России, в которой мы живем и не видим никакого выхода». Это написано в эпоху «идеалистов» 40-х годов, эпоху блестящую по своим дарованиям. Но замечательные люди 40-х годов составляли небольшую группу, окруженную тьмой. Это привело, в конце концов, к «лишним людям», к бесприютному скитальцу Рудину и к Обломову. Более сильным людям нужно было идейно примириться с «действительностью», найдя для нее смысл и оправдание, или бороться с ней. Белинский, центральная тут фигура, не мог по своей боевой натуре просто уйти от «действительности» в философское и эстетическое созерцание. Вопрос становился для него необыкновенно мучительным. Бакунин ввел Белинского в философию Гегеля. Из Гегеля было выведено примирение с действительностью. Гегель сказал: «Все действительное разумно». Эта мысль имела у Гегеля обратную сторону, он признавал лишь разумное действительным. Понять по Гегелю разумность действительности можно лишь в связи с его панлогизмом. Для него не всякая эмпирическая действительность была действительностью. Русские того времени недостаточно понимали Гегеля, и это порождало недоразумение. Но не все тут было непониманием и недоразумением. Гегель все-таки решительно утверждал господство общего над частным, универсального над индивидуальным, общества над личностью. Философия Гегеля была антиперсоналистической. Гегель породил правое и левое гегелианство, на его философию одинаково опирается консерватизм и революционный марксизм. Этой философии был свойствен необыкновенный динамизм. Белинский переживает бурный кризис, по Гегелю примиряется с «действительностью», порывает с друзьями, с Герценом и с другими, и уезжает в Петербург. Революционер по натуре, склонный к протесту и бунту, на недолгое время делается консерватором, пишет, взволновавшую и возмутившую всех, статью о годовщине Бородинского сражения, требует примирения с «действительностью». Он принимает гегелевскую философию тоталитарно. Он восклицает: «Слово действительность имеет для меня то же значение, что Бог!» «Общество, – говорит Белинский, – всегда правее и выше частного лица». Это было сказано в его несправедливой статье о «Горе от ума». Из этого могут быть сделаны и консервативные и революционные выводы. Белинский делает консервативный вывод и пишет апологию власти. Он вдруг проникается мыслью, что право есть сила и сила есть право, он оправдывает завоевателей. Он проповедует смирение разума перед историческими силами, признает особую нравственность для завоевателей, для великих художников и пр. Действительность прекрасна, страдание – форма блаженства. Было время, когда поэзия представлялась квинтэссенцией жизни. Белинский решительный идеалист, для него выше всего идея, выше живого человека. Личность должна смириться перед истиной, перед действительностью, перед универсальной идеей, действующей в мировой истории. Тема была поставлена остро и пережита со страстью. Белинский не мог долго на этом удержаться, и он разрывает с «действительностью» в Петербурге, возвращается к друзьям. После этого разрыва начинается бунт, решительный бунт против истории, против мирового процесса, против универсального духа во имя живого человека, во имя личности. У нас было два кризиса гегелианства, кризис религиозный, в лице Хомякова, и кризис морально-политический и социальный, в лице Белинского.

2

Тема о столкновении личности и истории, личности и мировой гармонии есть очень русская тема, она с особенной остротой и глубиной пережита русской мыслью. И первое место тут принадлежит бунту Белинского. Это нашло себе выражение в замечательном письме к Боткину

[36]

. Белинский говорит про себя, что он страшный человек, когда ему в голову заберется мистический абсурд. Многие русские люди могли бы сказать это про себя. После пережитого кризиса Белинский выражает свои новые мысли в форме восстания против Гегеля, восстания во имя личности, во имя живого человека. Он переходит от пантеизма к антропологизму, что аналогично более спокойному философскому процессу, происшедшему в Фейербахе. Власть универсальной идеи, универсального духа – вот главный враг. «К черту все высшие стремления и цели, – пишет Белинский. – Я имею особенно важные причины злиться на Гегеля, ибо чувствую, что был верен ему, мирясь с российской действительностью…

Судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира…

Мне говорят: развивай все сокровища своего духа для свободного самоуслаждения духом, плачь, дабы утешиться, скорби, дабы возрадоваться, стремись к совершенству, лезь на верхнюю ступень развития, а спотыкнешься, – падай, черт с тобой… Благодарю покорно, Егор Федорович (Гегель), кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уваженьем, честь имею донести вам, что, если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития, – я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братьев по крови… Это, кажется, мое последнее миросозерцание, с которым я и умру». «Для меня думать и чувствовать, понимать и страдать – одно и то же». «Судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судьбы всего мира и здоровия китайского императора (т. е. гегелевской Allgemeinheit)». Выраженные Белинским мысли поражают сходством с мыслями Ивана Карамазова, с его диалектикой о слезинке ребенка и мировой гармонии. Это совершенно та же проблема о конфликте частного, личного с общим, универсальным, то же возвращение билета Богу. «Субъект для него (Гегеля) не сам себе цель, но средство для мгновенного выражения общего, а это общее является у него в отношении к субъекту Молохом». Огромное, основоположное значение для дальнейшей истории русского сознания имеет то, что у Белинского бунт личности против мировой истории и мировой гармонии приводит его к культу социальности. Действительность не разумна и должна быть радикально изменена во имя человека. Русский социализм первоначально имел индивидуалистическое происхождение. «Во мне развивалась какая-то дикая, бешеная, фанатическая любовь к свободе и независимости человеческой личности, которая возможна только при обществе, основанном на правде и доблести… Я понял французскую революцию, понял и кровавую ненависть ко всему, что хотело отделиться от братства с человечеством… Я теперь в новой крайности – это идея социализма, которая стала для меня идеей новой, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания. Все из нее, для нее и к ней… Я все более и более гражданин вселенной. Безумная жажда любви все более и более пожирает мою внутренность, тоска тяжелее и упорнее… Личность человеческая сделалась пунктом, на котором я боюсь сойти с ума». «Я начинаю любить человечество по-маратовски: чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную». Он восклицает: «Социальность, социальность или смерть!» Белинский является предшественником русского коммунизма, гораздо более Герцена и всех народников. Он уже утверждал большевистскую мораль. Тема о столкновении личности и мировой гармонии достигает гениальной остроты у Достоевского. Его мучила проблема теодицеи. Как примирить Бога и миротворение, основанное на зле и страдании? Можно ли согласиться на сотворение мира, если в мире этом будет невинное страдание, невинное страдание хотя бы одного ребенка? Ив. Карамазов в разговоре с Алешей раскрывает гениальную диалектику о слезинке ребенка. И это очень напоминает тему, поставленную Белинским. Тема впервые с большой остротой выражена в «Записках из подполья». Тут чувство личности, не согласной быть штифтиком мирового механизма, частью целого, средством для целей установления мировой гармонии, доведено до безумия. Тут Достоевский высказывает гениальные мысли о том, что человек совсем не есть благоразумное существо, стремящееся к счастью, что он есть существо иррациональное, имеющее потребность в страдании, что страдание есть единственная причина возникновения сознания. Подпольный человек не согласен на мировую гармонию, на хрустальный дворец, для которого сам он был бы лишь средством. «Свое собственное, вольное и свободное хотение, – говорит подпольный человек, – свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы до сумасшествия, – вот это-то и есть та самая, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и которой все системы и теории постепенно разлетаются к черту». Подобный человек не принимает результатов прогресса, принудительной мировой гармонии, счастливого муравейника, когда миллионы будут счастливы, отказавшись от личности и свободы. Это с наибольшей силой будет развито в «Легенде о Великом Инквизиторе»

3

В 40-е годы уже начинали писать великие русские писатели, которые принадлежат последующей эпохе. О Достоевском и Л. Толстом речь будет позже. Но творчество Гоголя принадлежит эпохе Белинского и людей 40-х годов. Гоголь принадлежит не только истории литературы, но и истории русских религиозных и религиозно-социальных исканий. Религиозная тема мучила великую русскую литературу. Тема о смысле жизни, о спасении человека, народа и всего человечества от зла и страдания преобладала над темой о творчестве культуры. Русские писатели не могли оставаться в пределах литературы, они переходили эти пределы, они искали преображения жизни. И у них являлось сомнение в оправданности культуры, в оправданности их собственного творчества. Русская литература XIX в. носила учительский характер, писатели хотели быть учителями жизни, призывали к улучшению жизни. Гоголь один из самых загадочных русских писателей

[39]

. Он пережил мучительную религиозную драму и, в конце концов, сжег вторую часть «Мертвых душ» при обстоятельствах, остающихся загадочными. Его драму сомнений в своем творчестве на Западе напоминает драма Боттичелли, когда он пошел за Савонаролой, и драма янсениста Расина. Как и многие русские люди, он искал Царства Божьего на земле. Но искания эти принимают у него извращенную форму. Гоголь один из величайших и самых совершенных русских художников. Он не реалист и не сатирик, как раньше думали. Он фантаст, изображающий не реальных людей, а элементарных злых духов, прежде всего духа лжи, овладевшего Россией. У него даже было слабое чувство реальности, и он неспособен был отличить правду от вымысла. Трагедия Гоголя была в том, что он никогда не мог увидеть и изобразить человеческий образ, образ Божий в человеке. И это его очень мучило. У него было сильное чувство демонических и магических сил. Гоголь наиболее романтик из русских писателей, близкий к Гофману. У него совсем нет психологии, нет живых душ. О Гоголе было сказано, что он видит мир sub specie mortis. Он сознавался, что у него нет любви к людям. Он был христианин, переживавший свое христианство страстно и трагически. Но он исповедовал религию страха и возмездия. В его духовном типе было что-то нерусское. Поразительно, что христианский писатель Гоголь был наименее человечным из русских писателей, наименее человечным в самой человечной из литератур

То, что Гоголь проповедовал личное нравственное совершенствование и без него не видел возможности достижения лучшей общественной жизни, может привести к неверному его пониманию. Эта идея, сама по себе верная, не могла бы вызвать негодования против него. Но в действительности, подобно многим русским, он проповедовал социальное христианство. И вот это социальное христианство было ужасно. Гоголь в своем рвении религиозно-нравственного учительства предложил свою теократическую утопию, патриархальную идиллию. Он хочет преобразовать Россию посредством добродетельных генерал-губернаторов и генерал-губернаторш. Сверху донизу сохраняется авторитарный строй, сохраняется и крепостное право. Но иерархически высшие – добродетельны, иерархически низшие – покорны и послушны. Утопия Гоголя низменная и рабья. Нет духа свободы, нет горячего призыва вверх. Все проникнуто невыносимым мещанским морализмом. Белинский не понимал религиозной проблемы Гоголя, это было вне пределов его сознания. Но он не без основания пришел в состояние страшного негодования, на которое только он был способен. Он пишет знаменитое письмо Гоголю. Он поклонялся Гоголю как писателю. И вдруг великий русский писатель отказывается от всего, что было дорого и свято Белинскому. «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник мракобесия, панегирист татарских нравов – что вы делаете!» В письме определяется отношение Белинского к христианству и Христу. «Что вы подобное учение опираете на православную церковь, это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем вы примешали тут?.. Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения». «Если бы действительно преисполнились истиною Христовою, а не диаволова учения, – совсем не то написали бы в вашей новой книге. Вы сказали бы помещику, что так как его крестьяне – его братья во Христе, а как брат не может быть рабом своего брата, то он и должен или дать им свободу, или хотя, по крайней мере, пользоваться их трудами как можно выгоднее для них, сознав себя, в глубине своей совести, в ложном положении в отношении к ним». Гоголь был раздавлен тем приемом, который встретили «Выбранные места из переписки с друзьями». Гоголь – одна из самых трагических фигур в истории русской литературы и мысли. Л. Толстой будет тоже проповедовать личное нравственное совершенствование, но он не построит рабьего учения об обществе, наоборот, он будет обличать ложь этого общества. И все же, несмотря на отталкивающий характер книги Гоголя, у него была идея, что Россия призвана нести братство людям. Самое искание Царства Божьего на земле было русским исканием. С Гоголя начинается религиозно-нравственный характер русской литературы, ее мессианства. В этом большое значение Гоголя, помимо его значения как художника. У русских художников будет жажда перейти от творчества художественных произведений к творчеству совершенной жизни. Тема религиозно-метафизическая и религиозно-социальная мучит всех значительных русских писателей.

Один из самых глубоких русских поэтов, Тютчев, в своих стихах выражает метафизически-космическую тему, и он же предвидит мировую революцию. За внешним покровом космоса он видит шевелящийся хаос. Он поэт ночной души природы:

Самое замечательное стихотворение «О чем ты воешь, ветр ночной» кончается строками:

Глава IV

Проблема гуманизма. Гуманизм и гуманитаризм. Достоевский и диалектика гуманизма. Человекобожество и Богочеловечество. Христианский гуманизм Вл. Соловьева. Бухарев. Толстой. Розанов. Леонтьев. Переход атеистического гуманизма в антигуманизм. Христианский гуманизм.

1

Когда в XIX в. в России народилась философская мысль, то она стала, по преимуществу, религиозной, моральной и социальной. Это значит, что центральной темой была тема о человеке, о судьбе человека в обществе и в истории. Россией не был пережит гуманизм в западноевропейском смысле слова, у нас не было Ренессанса. Но, может быть, с особенной остротой у нас был пережит кризис гуманизма и обнаружена его внутренняя диалектика. Самое слово гуманизм употреблялось у нас неверно и может вызвать удивление у французов, которые считают себя гуманистами по преимуществу. Русские всегда смешивали гуманизм с гуманитаризмом и связывали его не столько с античностью, с обращением к греко-римской культуре, сколько с религией человечества XIX в., не столько с Эразмом, сколько с Фейербахом. Но слово гуманизм все-таки связано с человеком и означает приписывание человеку особенной роли. Первоначально европейский гуманизм совсем не означал признания самодостаточности человека и обоготворения человечества, он имел истоки не только в греко-римской культуре, но и в христианстве. Я говорил уже, что Россия почти не знала радости ренессансной творческой избыточности. Русским был понятнее гуманизм христианский. Именно русскому сознанию свойственно было сомнение религиозное, моральное и социальное в оправданности творчества культуры. Это было сомнение и аскетическое и эсхатологическое. Шпенглер очень остро и хорошо характеризовал Россию, сказав, что она есть

апокалиптический бунт против античности

[41]

. Это определяет глубокое различие между Россией и Западной Европой. Но если России не был свойствен гуманизм в западноевропейском ренессансном смысле, то ей была очень свойственна человечность, т. е. то, что иногда условно называют гуманитаризмом, и в русской мысли раскрывалась диалектика самоутверждения человека. Так как русский народ поляризованный, то с человечностью могли совмещаться и черты жестокости. Но человечность все же остается одной из характерных русских черт, она относится к русской идее на вершинах ее проявления. Лучшие русские люди в верхнем культурном слое и в народе не выносят смертной казни и жестоких наказаний, жалеют преступника. У них нет западного культа холодной справедливости. Человек для них выше принципа собственности, и это определяет русскую социальную мораль. Жалость к падшим, к униженным и оскорбленным, сострадательность очень русские черты. Отец русской интеллигенции, Радищев, был необыкновенно сострадателен. Русские моральные оценки в значительной степени определялись протестом против крепостного права. Это отразилось в русской литературе. Белинский не хочет блаженства для себя, для одного из тысячи, если братья его страдают. Н. Михайловский не хочет прав для себя, если мужики не имеют прав. Все русское народничество вышло из жалости и сострадания. Кающиеся дворяне в 70-е годы отказывались от своих привилегий и шли в народ, чтобы ему служить и с ним слиться. Русский гений, богатый аристократ Л. Толстой всю жизнь мучается от своего привилегированного положения, кается, хочет от всего отказаться, опроститься, стать мужиком. Другой русский гений, Достоевский, помешан на страдании и сострадании, это основная тема его творчества. Русский атеизм родился из сострадания, из невозможности перенести зло мира, зло истории и цивилизации. Это был своеобразный маркионизм, пережитый в сознании XIX в. Бог – Творец этого мира, отрицается во имя справедливости и любви. Власть в этом мире злая, управление миром дурное. Нужно организовать иное управление миром, управление человеком, при котором не будет невыносимых страданий, человек человеку будет не волком, а братом. Такова первоначальная эмоциональная основа русской религиозности, такова подпочва русской социальной темы. При этом русская жизнь становится под знак острого дуализма. Бесчеловечность, жестокость, несправедливость, рабство человека были объективированы в русском государстве, в империи, были отчуждены от русского народа и превратились во внешнюю силу. В стране самодержавной монархии утверждался анархический идеал, в стране крепостного права утверждали социалистический идеал. Раненные страданиями человеческими, исходящие от жалости, проникнутые пафосом человечности, не принимали империи, не хотели власти, могущества, силы. Третий Рим не должен быть могущественным государством. Но мы увидим, какой диалектический процесс привел русскую человечность к бесчеловечности.

Человечность лежала в основе всех наших социальных течений XIX в. Но они привели к коммунистической революции, которая отказалась признать человечность своим пафосом. Метафизическая диалектика гуманизма (условно сохраняю этот двойственный по своему смыслу термин) была раскрыта Достоевским. Он обозначает не русский только, но и мировой кризис гуманизма, так же как Ницше. Достоевский отказывается от идеалистического гуманизма 40-х годов, от Шиллера, от культа «высокого и прекрасного», от оптимистических представлений о человеческой природе, он переходит к «реализму действительной жизни», но к реализму не поверхностному, а глубинному, раскрывающему сокровенную глубину человеческой природы во всех ее противоречиях. К гуманизму (гуманитаризму) у него было двойственное отношение. С одной стороны, он до глубины проникнут человечностью, его сострадательность бесконечна, и он понимает бунт против Бога, основанный на невозможности выносить страдания мира. В самом падшем существе он раскрывает образ человеческий, т. е. образ Божий. Последний из людей имеет абсолютное значение. Но, с другой стороны, он обличает пути гуманистического самоутверждения и раскрывает его предельные результаты, которые именует человекобожеством. Диалектика гуманизма раскрывается, как судьба человека на свободе, выпавшего из миропорядка, который представлялся вечным. У Достоевского была очень высокая идея о человеке, он предстательствовал за человека, за человеческую личность, он перед Богом будет защищать человека. Его антропология есть новое слово в христианстве. Он самый страстный и крайний защитник свободы человека, какого только знает история человеческой мысли. Но он же раскрывает роковые результаты человеческого самоутверждения, безбожной, пустой свободы. Сострадательность и человечность у Достоевского превращаются в бесчеловечность и жестокость, когда человек приходит к человекобожеству, к самообожествлению. Не случайно назвали его «жестоким талантом». Достоевского все же можно назвать христианским гуманистом в сопоставлении с христианским или, вернее, лжехристианским антигуманизмом К. Леонтьева. Но он же провозглашает конец гуманистического царства. Европейский гуманизм был серединным царством, в нем не раскрывалось предельное, конечное, он не знал проблемы эсхатологической и не мучился ею. Это серединное царство хотело закрепить себя навеки. Это и было царство культуры по преимуществу. На Западе концом этого гуманистического царства было явление Ницше, который немного читал Достоевского и на которого он оказал влияние. Явление Ницше имеет огромное значение для судьбы человека. Он хотел пережить божественное, когда Бога нет, Бог убит, пережить экстаз, когда мир так низок, пережить подъем на высоту, когда мир плоский и нет вершин. Свою, в конце концов религиозную, тему он выразил в идее сверхчеловека, в котором человек прекращает свое существование. Человек был лишь переходом, он лишь унавоживал почву для явления сверхчеловека. Происходит разрыв с христианской и гуманистической моралью. Гуманизм переходит в антигуманизм. С большей религиозной глубиной эта проблема выражена у Достоевского. Кириллов, человек высокого духа, с большой чистотой и отрешенностью, выразил последние результаты пути обезбоженного, самоутверждающегося человека."…Будет новый человек, счастливый и гордый», – говорит Кириллов, как будто в бреду… «Кто победит боль и страх, тот сам Бог будет. Бог есть боль страха и смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет Бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, все новое». «Будет богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства». «Мир закончит тот, кому имя „человекобог“. – „Богочеловек?“ – переспрашивает Ставрогин. „Человекобог, – отвечает Кириллов, – в этом разница“.» Путь человекобожества ведет, по Достоевскому, к системе Шигалева и Великого Инквизитора, т. е. к отрицанию человека, который есть образ и подобие Божье, к отрицанию свободы. Лишь путь Богочеловечества и Богочеловека ведет к утверждению человека, человеческой личности и свободы. Такова экзистенциальная диалектика Достоевского. Человечность, оторванная от Бога и Богочеловека, перерождается в бесчеловечность. Этот переход Достоевский видел на примере атеиста-революционера Нечаева, который совершенно разрывает с гуманистической моралью, с гуманитаризмом и требует жестокости. При этом нужно сказать, что Нечаев, которого автор «Бесов» неверно изображает, был настоящим аскетом и подвижником революционной идеи и в своем «Катехизисе революционера» пишет как бы наставление к духовной жизни революционера, требуя от него отречения от мира. Но поставленная Достоевским проблема очень глубока. Термин «человекобожества», которым у нас злоупотребляли в XX в., может породить недоразумение, и он с трудом переводим на иностранные языки. Это ведь христианская идея, что человек должен достигнуть обожения, но не через самоутверждение и самодовольство. Гуманизм должен быть преодолен (Aufhebung), но не уничтожен, в нем была правда и иногда большая правда по сравнению с неправдой исторического христианства, в нем была великая правда против бестиализма

Вл. Соловьев может быть назван христианским гуманистом. Но это гуманизм совсем особенный. Полемизируя с правым христианским лагерем, Вл. Соловьев любил говорить, что гуманистический процесс истории не только есть христианский процесс, хотя бы то и не было сознано, но что неверующие гуманисты лучше осуществляют христианство, чем верующие христиане, которые ничего не сделали для улучшения человеческого общества. Неверующие гуманисты новой истории пытались создавать общество более человечное и свободное, верующие же христиане им противодействовали, защищая и охраняя общество, основанное на насилии и порабощении. Вл. Соловьев особенно выразил это в статье «Об упадке средневекового миросозерцания» и вызвал бурное негодование К. Леонтьева. Он тогда уже разочаровался в своей теократической утопии. Основной идеей христианства он считал идею Богочеловечества, о чем речь будет, когда буду говорить о русской религиозной философии. Это основоположная идея этой философии. Гуманизм (или гуманитаризм) входит составной частью в религию Богочеловечества. В личности Иисуса Христа произошло соединение божественной и человеческой природы, и явился Богочеловек. То же должно произойти в человечестве, в человеческом обществе, в истории. Осуществление Богочеловечества, богочеловеческой жизни предполагает активность человека. В прошлом христианстве не было достаточной активности человека, особенно в православии, и человек часто бывал подавлен. Освобождение человеческой активности в новой истории было необходимо для осуществления Богочеловечества. Отсюда гуманизм, который в сознании может быть не христианским и антихристианским, приобретает религиозный смысл, без него цели христианства не могли бы осуществиться. Вл. Соловьев пытается религиозно осмыслить опыт гуманизма. Это одна из главных его заслуг. Но направление его было примирительное и синтезирующее, у него нет тех трагических конфликтов и разверзающихся бездн, которые раскрываются у Достоевского. Лишь под конец жизни им овладевают пессимистические апокалиптические настроения и ожидание скорого пришествия антихриста. Мысль Вл. Соловьева входит в русскую диалектику о человеке и человечности и неотделима от нее. Его религиозная философия проникнута духом человечности, но она внешне выражена слишком холодно, в ней присущая ему личная мистика рационализирована.

Бухарев, один из наиболее интересных богословов, порожденных нашей духовной средой. Он был архимандритом и ушел из монашества. Он интегрировал человечность целостному христианству. Он требует приобретения Христа всей полнотой человеческой жизни. Всякая истинная человечность для него Христова. Он против умаления человеческой природы Христа, против всякой монофизической тенденции.

Л. Толстого нельзя назвать гуманистом в западном смысле. Его религиозная философия некоторыми своими сторонами ближе к буддизму, чем к христианству. Но русская человечность ему очень свойственна. Она выразилась в его бунте против истории и против всякого насилия, в его любви к простому трудовому народу. Толстовское учение о непротивлении, толстовское отрицание насилий истории могло возникнуть лишь на русской духовной почве. Л. Толстой есть антипод Ницше, он есть русское противоположение Ницше, как и Гегелю. Значительно позже В. Розанов, когда он принадлежал еще к славянофильскому консервативному лагерю, говорит с возмущением, что человек превращен в средство исторического процесса, и спрашивает, когда же человек появится как цель

2

На почве исторического православия, в котором преобладал монашески-аскетический дух, не была и не могла быть достаточно раскрыта тема о человеке. Преобладал монофизитский уклон. Святоотеческая антропология была ущербна, в ней не было соответствия истине христологической, не было того, что я назвал христологией человека в своей книге «Смысл творчества». Христианство учит об образе и подобии Божием в человеке и об очеловечении Бога. Антропология же исторического христианства учит о человеке почти исключительно, как о грешнике, которого нужно научить спасению. У одного св. Григория Нисского можно найти более высокое учение о человеке, но и у него еще не осмыслен творческий опыт человека

[46]

. Истина о человеке, о его центральной роли в мироздании, даже когда она раскрывалась вне христианства, имела христианские истоки и помимо христианства не может быть осмыслена. В русской христианской мысли XIX в. – в учении о свободе Хомякова, в учении о Богочеловечестве Вл. Соловьева, во всем творчестве Достоевского, в его гениальной диалектике о свободе, в замечательной антропологии Несмелова, в вере Н. Федорова в воскрешающую активность человека приоткрывалось что-то новое о человеке. Но официальное православие, официальная церковность не хотела об этом слышать. В историческом православии христианская истина о человеке оставалась как бы в потенциальном состоянии. Это та же потенциальность, нераскрытость, которая вообще была свойственна русскому народу в прошлом. Христианский Запад истощил свои силы в разнообразной человеческой активности. В России раскрытие творческих сил человека в будущем. Эта тема поставлена еще Чаадаевым и потом повторяется постоянно в нашей умственной и духовной истории. На почве русского православия, взятого не в его официальной форме, быть может, возможно раскрытие нового учения о человеке, а значит, и об истории и обществе. Ошибочно противопоставлять христианство и гуманизм. Гуманизм – христианского происхождения. Античный, греко-римский гуманизм, давно интегрированный христианству католичеством, не знал высшего достоинства и высшей свободы человека. В греческом сознании человек зависел от космических сил, греческое миросозерцание космоцентрично. В римском сознании человек целиком зависел от государства. Только христианство антропоцентрично и в принципе своем освобождает человека от власти космоса и общества. Противопоставление Достоевским Богочеловечества и человекобожества имеет глубокий смысл. Но самая терминология может вызвать сомнение и требует критического пересмотра. Человек должен стать богом и обожиться, но он может это сделать лишь через Богочеловека и в Богочеловечестве. Богочеловечество предполагает творческую активность человека. Движение идет и от человека к Богу, а не только от Бога к человеку. И это движение от человека к Богу нужно понимать совсем не в смысле выбора, совершаемого человеком через свободу воли, как это, например, понимает традиционное католическое сознание. Это есть творческое движение, продолжающееся миротворение. Но высшее сознание о человеке проходит у нас через раздвоение, через то, что Гегель называл несчастным сознанием. Гоголь яркий пример «несчастного сознания», но оно чувствуется и у Л. Толстого и Достоевского. Русская философия, развивавшаяся вне академических рамок, всегда была по своим темам и по своему подходу экзистенциальной. Социальная же тема была у нас лишь конкретизацией темы о человеке.

Глава V

Социальная тема. Социальная окраска русской мысли. Три периода социалистической мысли. Первоначальное влияние Сен-Симона и Фурье. Развитие русского социализма. Русское народничество и вера в особые пути России. Социализм Белинского. Индивидуалистический социализм Герцена. Обличение мещанства Запада. Чернышевский и «Что делать?». Писарев. Михайловский и «борьба за индивидуальность». Нечаев и «Катехизис революционера». Ткачев как предшественник Ленина. Искание социальной правды. Толстой. Достоевский. Соловьев. Леонтьев. Подготовка марксизма: Желябов. Плеханов.

1

В русском сознании XIX в. социальная тема занимала преобладающее место. Можно даже сказать, что русская мысль XIX в. в значительной своей части была окрашена социалистически. Если не брать социализм в доктринальном смысле, то можно сказать, что социализм глубоко вкоренен в русской природе. Это выражалось уже в том, что русский народ не знал римских понятий о собственности. О Московской России говорили, что она не знала греха земельной собственности, единственным собственником являлся царь, не было свободы, но было больше справедливости. Это интересно для объяснения возникновения коммунизма. Славянофилы так же отрицали западное буржуазное понимание частной собственности, как и социалисты революционного направления. Все почти думали, что русский народ призван осуществить социальную правду, братство людей. Все надеялись, что Россия избежит неправды и зла капитализма, что она сможет перейти к лучшему социальному строю, минуя капиталистический период в экономическом развитии. И все думали, что отсталость России есть ее преимущество. Русские умудрялись быть социалистами при крепостном праве и самодержавии. Русский народ самый коммюнотарный в мире народ, таковы русский быт, русские нравы. Русское гостеприимство есть черта коммюнотарности. Предшественниками русского социализма были Радищев и Пестель. У Пестеля социализм носил, конечно, аграрный характер. Первоначально у нас был социальный мистицизм, например у Печерина под влиянием Ламенэ. Основное влияние было влияние Сен-Симона и Фурье. Русские были страстными сенсимонистами и фурьеристами. Социализм этот сначала был чужд политики. М. В. Петрашевский, русский помещик, был убежденным фурьеристом и устроил у себя в деревне фаланстер, который крестьяне сожгли как новшество, противное их быту. Социализм его был мирный, не политический, а идиллический. Это была вера в возможность счастливой и справедливой жизни. Кружок Петрашевского собирался для мирных, мечтательных бесед об устройстве человечества «по новому штату» (выражение Достоевского). Петрашевский верил, что социализм по Фурье может быть осуществлен в России еще при самодержавной монархии. Замечательны слова его: «Не находя ничего достойного своей привязанности ни из женщин, ни из мужчин, я обрек себя на служение человечеству». Кончилось все это очень печально и очень характерно для исторической власти. В 1849 г. петрашевцы, как их называли, были арестованы, двадцать один человек были приговорены к смертной казни, в том числе Достоевский, с заменой каторгой. Из членов кружка Спешнев был наиболее революционного направления и может быть признан предшественником коммунизма. Он был наиболее близок к марксистским идеям и был воинствующим атеистом. Богатый помещик, аристократ, красавец – он послужил Достоевскому образцом для Ставрогина. Первые марксисты были русские. Чуть ли не самым первым последователем Маркса был русский степной помещик Сазонов, живший в Париже. Маркс не очень любил русских и был удивлен, что у него среди русских находятся последователи раньше, чем среди западных людей. Он не предвидел роли, которую он будет играть в России. Социализм у русских носил религиозный характер и тогда, когда был атеистическим. Устанавливают три периода русской социалистической мысли. Социализм утопический, влияние идей Сен-Симона и Фурье; социализм народнический, наиболее русский, более близкий к идеям Прудона; социализм научный, или марксистский

2

Народничество есть своеобразное русское явление, как своеобразно русским явлением был русский нигилизм и русский анархизм. Оно имело многообразные проявления. Было народничество консервативное и революционное, материалистическое и религиозное. Народниками были славянофилы и Герцен, Достоевский и революционеры 70-х годов. И всегда в основании лежала вера в народ как хранителя правды. Народ отличали от нации и даже противополагали эти два понятия. Народничество не есть национализм, хотя могло принимать националистическую окраску. Для религиозного народничества народ есть некий мистический организм, более уходящий и в глубь земли и в глубь духа, чем нация, которая есть рационализированное историческое образование, связанное с государством. Народ есть конкретная общность живых людей, нация же есть более отвлеченная идея. Но и в религиозном народничестве, у славянофилов, у Достоевского и Л. Толстого народ был по преимуществу крестьяне, трудовые классы общества. В народничестве же не религиозном, революционном, народ отождествлялся с социальной категорией трудового класса общества и его интересы отождествлялись с интересами труда. Народность и демократичность (в социальном смысле) смешивались. Славянофилы думали, что в простом народе, в крестьянстве более сохранилась русская народность и православная вера, характерная для русского народа, чем в классах образованных и господствующих. Для русского народничества, в отличие от национализма, оно имело анархическую тенденцию, и это в славянофильстве так же, как и в народничестве левого лагеря. Государство представлялось вампиром, сосущим кровь народа, паразитом на теле народа. Народническое сознание связано с разрывом, с противоположением, с отсутствием единства. Народ не есть единое целое данной исторической национальности. Народ противополагался то интеллигенции и образованным классам, то дворянству и классам господствующим. Обычно народник-интеллигент не чувствовал себя органической частью народного целого, исполняющей функцию в народной жизни. Он сознавал свое положение ненормальным, не должным, даже греховным. В народе не только скрыта правда, но и скрыта тайна, которую нужно разгадать. Народничество было порождением неорганического характера русской истории петровского периода, паразитарного характера массы русского дворянства. И лучшей, сравнительно небольшой части русского дворянства делает большую честь, что в ней возникло народническое сознание. Это народническое сознание было «работой совести», было сознание греха и покаяния. Это сознание греха и покаяния достигает своей вершины в лице Л. Толстого. У славянофилов это было по-иному и связано с ложной идеализацией допетровского периода русской истории, как органического. Поэтому социальная тема не была у них достаточно ясно выражена. Можно сказать, что славянофильская социальная философия заменяет церковь общиной и общину церковью. Но социальная идеология славянофилов носила народнический и антикапиталистический характер. По быту своему славянофилы оставались типичными русскими барами. Но, видя правду в простом народе, в крестьянстве, они пытались подражать народному быту. Это наивно выражалось в якобы народной русской одежде, которую они пробовали носить. По этому поводу Чаадаев острил, что К. Аксаков оделся до того по-русски, что его на улице принимали за персианина. У кающихся дворян 70-х годов, которые шли в народ, сознание греха перед народом и покаяние шли глубже. Но во всяком случае славянофилы верили, что пути России особые, что у нас не будет развития капитализма и образования сильной буржуазии, что сохранится общинность русского народного быта в отличие от западного индивидуализма. Торжествующая на Западе буржуазность их отталкивала, хотя, может быть, с меньшей остротой, чем Герцена.

В последний период у Белинского складывалось миросозерцание, которое можно считать основой русского социализма. После него в истории нашей социалистической мысли руководящую роль будет играть публицистическая критика. За ней скрывалась наша социальная мысль от цензуры. Это имело печальные последствия для самой литературной критики, которая не стояла на высоте русской литературы. Было уже сказано, что новый девиз Белинского был: «Социальность, социальность или смерть». Белинский любил литературу, и у него, как у критика, была большая чуткость. Но из сострадания к несчастным он отказал в праве думать об искусстве, о знании. Им овладела социальная утопия, страстная вера, что не будет больше богатых и бедных, не будет царей и подданных, люди будут братья, и наконец, поднимется человек во весь свой рост. Я употребляю слово «утопия» совсем не для обозначения неосуществимости, а лишь для обозначения максимального идеала. Ошибочно было бы думать, что социализм Белинского был сентиментальным, он был страстным, но не сентиментальным, и в нем звучали зловещие ноты: «Люди так глупы, что их насильно нужно вести к счастью». И для осуществления своего идеала Белинский не останавливается перед насилием и кровью. Белинский совсем не был экономистом, имел мало знаний, в этом он отличался от хорошо вооруженного Чернышевского. Но его можно признать, как я уже говорил, одним из предшественников русского марксистского социализма и даже коммунизма. Он менее типичный народник, чем Герцен. Белинскому принадлежат слова: «Не в парламент пошел бы освобожденный русский народ, а в кабак побежал бы пить вино, бить стекла и вешать дворян». Он признавал положительное значение за развитием в России буржуазии. Но и он думал, что Россия лучше Европы разрешит социальный вопрос. Белинский интересен потому, что в нем раскрывается первоначальная моральная основа русского социализма вообще.

Гораздо более характерен для народнического социализма Герцен. Он страстно любил свободу и защищал ценность и достоинство личности. Но он верил, что русский мужик спасет мир от торжествующего мещанства, которое он видел и в западном социализме, и у рабочих Европы. Он резко критикует парламентскую демократию, и это типично для народников. В европейском мещанском мире он видит два стана: «С одной стороны, мещане-собственники, упорно отказывающиеся поступиться своими монополиями, с другой – неимущие

В 60-е годы меняются характер и тип русской интеллигенции, она имеет иной социальный состав. В 40-е годы интеллигенция была еще по преимуществу дворянской. В 60-е годы она делается разночинной. Приход разночинца – очень важное явление в истории русских социальных течений. В России возникает интеллигентный пролетариат, который будет ферментом революционного брожения. Большую роль будут играть интеллигенты, вышедшие из духовного сословия. Бывшие семинаристы делаются нигилистами. Чернышевский и Добролюбов – сыновья священников, воспитанные в семинарии. Есть что-то таинственное в возникновении общественных движений. В 60-е годы в России открывается «общество», образуется общественное мнение. Этого еще не было в 40-е годы, когда существовали одиночки и небольшие кружки. Центральной фигурой в русской социальной мысли 60-х годов был Н. Г. Чернышевский, он был идейным вождем. Необходимо отметить нравственный характер Чернышевского. Такие люди составляют нравственный капитал, которым впоследствии будут пользоваться менее достойные люди. По личным нравственным качествам это был не только один из лучших русских людей, но и человек, близкий к святости

«Что делать?» принадлежит к типу утопических романов. Художественных достоинств этот роман не имеет, он написан не талантливо. Социальная утопия, изложенная в сне Веры Павловны, довольно элементарная. Кооперативные швейные мастерские сейчас никого не могут испугать, не могут вызвать и энтузиазма. Но роман Чернышевского все же очень замечателен и имел огромное значение. Это значение было, главным образом, моральное. Это была проповедь новой морали. Роман, признанный катехизисом нигилизма, был оклеветан представителями правого лагеря, начали кричать о его безнравственности те, кому это менее всего было к лицу. В действительности, мораль «Что делать?» очень высокая и уже, во всяком случае, бесконечно более высокая, чем гнусная мораль «Домостроя», позорящего русский народ. Бухарев, один из самых замечательных русских богословов, признал «Что делать?» христианской по духу книгой. Прежде всего, это книга аскетическая, в ней есть тот аскетический элемент, которым была проникнута русская революционная интеллигенция. Герой романа Рахметов спит на гвоздях, чтобы приготовить себя к перенесению пытки, он готов во всем себе отказать. Наибольшие нападения вызвала проповедь свободной любви, отрицание ревности, как основанной на дурном чувстве собственности. Эти нападения исходили из правого, консервативного лагеря, который на практике наиболее придерживался гедонистической морали. Половая распущенность процветала, главным образом, в лагере гвардейских офицеров, праздных помещиков и важных чиновников, а не в лагере аскетически настроенной революционной интеллигенции. Мораль «Что делать?» должна быть признана очень чистой и отрешенной. Проповедь свободы любви есть проповедь искренности чувства и ценности любви как единственного оправдания отношений между мужчиной и женщиной. Прекращение любви с одной из сторон есть прекращение смысла отношений. Чернышевский восстает против всякого социального насилия над человеческими чувствами, он движется любовью к свободе, уважением к свободе и искренности чувства. Единственная любовь к женщине, которую знал Чернышевский в своей жизни, была примером идеальной любви. Тема свободы любви у Чернышевского ничего общего не имела с темой «оправдания плоти», которая у нас играла роль не у нигилистов и революционеров, а в утонченных и эстетизирующих течениях начала XX в. «Плоть» очень мало интересовала Чернышевского, она интересовала впоследствии Мережковского, его же интересовала свобода и правдивость. Повторяю, мораль романа «Что делать?» высокая, и она характерна для русского сознания. Русская мораль в отношении к полу и любви очень отличается от морали западной. Мы всегда были в этом отношении свободнее западных людей, и мы думали, что вопрос о любви между мужчиной и женщиной есть вопрос личности и не касается общества. Если французу сказать о свободе любви, то он представляет себе прежде всего половые отношения. Русские же, менее чувственные по природе, представляют себе совсем иное – ценность чувства, не зависящего от социального закона, свободу и правдивость. Серьезную и глубокую связь между мужчиной и женщиной, основанную на подлинной любви, интеллигентные русские считают подлинным браком, хотя бы он не был освящен церковным и государственным законом. И, наоборот, связь, освященную церковным законом, при отсутствии любви, при насилиях родителей и денежных расчетах считают безнравственной, она может быть прикрытым развратом. Русские менее законники, чем западные люди, для них содержание важнее формы. Поэтому свобода любви в глубоком и чистом смысле слова есть русский догмат, догмат русской интеллигенции, он входит в русскую идею, как входит отрицание смертной казни. Тут мы не сговоримся с западноевропейскими людьми, закованными в законническую цивилизацию, особенно не сговоримся с официальными католиками, превратившими христианство в религию закона. Для нас важнее человек, для них важнее общество и цивилизация. Чернышевский имел самую жалкую философию, которой была заполнена поверхность его сознания. Но глубина его нравственной природы внушала ему очень верные и чистые жизненные оценки. В нем была большая человечность, он боролся за освобождение человека. Он боролся за человека против власти общества над человеческими чувствами. Но мышление его оставалось социальным, у него не было психологии и не было метафизической глубины человека в его антропологии. Статья «Антропологический принцип в философии», навеянная Фейербахом, была слабой и поверхностной.

3

70-е годы были у нас временем народничества по преимуществу. Интеллигенция шла в народ, чтобы уплатить ему свой долг, искупить свою вину. Первоначально это не было революционное движение. Политическая борьба за свободу отступила на второй план. Даже «Черный передел», стремившийся к переделу земли и отдаче ее крестьянам, был против политической борьбы. Народническая интеллигенция шла в народ, чтобы слиться с его жизнью, просвещать его и улучшить его экономическое положение. Революционный характер народническое движение приобретает лишь после того, как правительство начало преследования против деятельности народников, носившей культурный характер. Судьба народников 70-х годов была трагична потому, что они не только встречали преследования со стороны власти, но они не были приняты самим народом, который имел иное миросозерцание, чем интеллигенция, иные верования. Крестьяне иногда выдавали представителям власти народников-интеллигентов, которые готовы были отдать свою жизнь народу. Это привело к тому, что интеллигенция перешла к террористической борьбе. Но в период расцвета народнического движения и народнических иллюзий Н. Михайловский, властитель дум левой интеллигенции того времени, отказывается от свободы во имя социальной правды, во имя интересов народов. Он требует социальных, а не политических реформ. «Для „общечеловека“, для citoyen’a, – писал Михайловский, – для человека, вкусившего плодов общечеловеческого древа познания добра и зла, не может быть ничего соблазнительнее свободы политики, свободы совести, слова, устного и печатного, свободы обмена мыслей и пр. И мы желаем этого, конечно, но если все, связанные с этой свободой, права должны только протянуть для нас роль яркого ароматного цветка, – мы не хотим этих прав и этой свободы! Да будут они прокляты, если они не только не дадут нам возможности рассчитаться с долгами, но еще увеличат их!» Это место очень характерно для психологии народников 70-х годов. При этом нужно сказать, что у Михайловского не было народопоклонства, он представитель интеллигенции, и для него обязательны интересы народа, но не обязательны мнения народа, он совсем не стремился к опрощению. Он различает работу чести, свойственную трудовому народу, который должен восходить, и работу совести, которая должна быть свойственна привилегированным образованным классам, – они должны искупить свою вину перед народом. Работа совести есть покаяние в социальном грехе, и она захватывает Михайловского. В 70-е годы меняется умственная атмосфера. Крайности нигилизма сглаживаются. Происходит переход от материализма к позитивизму. Прекращается исключительное господство естественных наук, Бюхнер и Молешотт более не интересуют. На левую интеллигенцию влияют О. Конт, Д. С. Милль, Гер. Спенсер. Но отношение к течениям западной мысли делается более самостоятельным и критическим. В 70-е годы у нас уже был расцвет творчества Достоевского и Л. Толстого, появление Вл. Соловьева. Но левая народническая интеллигенция остается замкнутой в своем мире и имеет своих властителей дум. Наиболее интересен Н. Михайловский, человек умственно одаренный, замечательный социолог, поставивший интересные проблемы, но с очень невысокой философской культурой, знакомый, главным образом, с философией позитивизма. В отличие от людей 40-х годов, он почти совсем не знал немецкой идеалистической философии, которая могла бы помочь ему лучше решить беспокоившие его вопросы о «субъективном методе» в социологии и о «борьбе за индивидуальность»

Вся социологическая мысль сторонника субъективного метода определялась борьбой против натурализма в социологии, против органичной теории общества и применения дарвинизма к социальному процессу. Но он не понимает, что натурализму в социологии нужно противополагать духовные начала, которые он не хочет признать, и он не видит, что сам остается натуралистом в социологии. Михайловский утверждает борьбу между индивидуумом как дифференцированным организмом и обществом как дифференцированным организмом. Когда побеждает общество как организм, то индивидуум превращается в орган общества, в его функцию. Нужно стремиться к устройству общества, при котором индивидуум будет не органом и функцией, а высшей целью. Для Михайловского таким обществом представлялось социалистическое общество. Общество капиталистическое в максимальной степени превращает индивидуум в орган и функцию. Поэтому Михайловский, как Герцен, является защитником индивидуалистического социализма. Он не делает философского различия между индивидуумом и личностью и индивидуум понимает слишком биологически; целостный индивидуум у него носит совершенно биологический характер. Он хочет максимального физиологического разделения труда и враждебен общественному разделению труда. При общественном разделении труда, при органическом типе общества, индивидуум лишь «палец от ноги общественного организма». Он резко критикует дарвинизм в социологии, и критика его бывает очень удачной. С позитивизмом Михайловского трудно примирить его верную идею, что пути природы и пути человека противоположны. Он враг «естественного хода вещей», он требует активного вмешательства человека в изменение «естественного хода». Он обнаружил очень большую проницательность, когда обличал реакционный характер натурализма в социологии и восставал против применения дарвиновской идеи борьбы за существование к жизни общества. Немецкий расизм есть натурализм в социологии. Михайловский защищал русскую идею, обличая ложь этого натурализма. Ту же идею я по-иному философски формулирую. Есть два понимания общества: или общество понимается как природа, или общество понимается как дух. Если общество есть природа, то оправдывается насилие сильного над слабым, подбор сильных и приспособленных, воля к могуществу, господство человека над человеком, рабство и неравенство, человек человеку – волк. Если общество есть дух, то утверждается высшая ценность человека, права человека, свобода, равенство и братство. Михайловский имеет в виду это различие, но выражает его очень несовершенно, в биологических категориях. Это есть различие между русской и немецкой идеей, между Достоевским и Гегелем, между Л. Толстым и Ницше.

Михайловский делает важное различие между типами и ступенями развития. Он думает, что в России есть высокий тип развития, но на низкой ступени развития. Высокая ступень развития европейских капиталистических обществ связана с низким типом развития. Эту же идею по-иному выражали славянофилы, это была и идея Герцена. Михайловский был общественник и мыслил общественно, как и вся левая русская интеллигенция. Но иногда он производит впечатление врага общества, он видит в обществе, в совершенном обществе врага личности. «Личность, – говорит он, – никогда не должна быть принесена в жертву; она свята и неприкосновенна». Народничество Михайловского выражалось в том, что он утверждал совпадение интересов личности и народа, личности и труда. Но это не помешало ему видеть возможность трагического конфликта личности и народных масс, он как бы предвидел конфликт, который случится в разгар русской революции. «У меня на столе стоит бюст Белинского, который мне очень дорог, вот шкаф с книгами, за которыми я провел много ночей. Если в мою комнату вломится русская жизнь со всеми ее бытовыми особенностями и разобьет бюст Белинского и сожжет мои книги, я не покорюсь и людям деревни; я буду драться, если у меня, разумеется, не будут связаны руки». Значит, может быть долг борьбы личности против общества-организма, но и против народа. Михайловский повсюду проводит идею борьбы за индивидуальность. «Человеческая личность представляет собою одну из ступеней индивидуальности». Он субъективно выбирает ее, как верховенствующую.

Защитником личности, сторонником индивидуалистического социализма был также П. Л. Лавров. Это был человек обширной учености, много ученее Михайловского, но менее талантливый, он писал очень скучно. Вначале профессор Артиллерийской академии, он провел значительную часть жизни в эмиграции и был идейным руководителем революционного движения 70-х годов. Про него острили, что он начинает обоснование революционного социализма космогонически, с движения туманных масс. Наиболее известен он своей книгой «Исторические письма», напечатанной под псевдонимом Миртова. Лавров утверждал антропологизм в философии и основным двигателем исторического процесса признавал критически мыслящие личности. Он проповедует обязанность личности развиваться. Но нравственные достоинства личности у него осуществляются в группе, в партии. Персонализм Лаврова ограничен. Для него, в сущности, человека, как отдельной личности, не существует, он образуется обществом. У Лаврова есть уже элементы марксизма. Но он, как и все социалисты-народники, противник либеральной борьбы за конституцию и хочет опереться на общину и артель. Социализм, связанный с позитивной философией, не дает возможности обосновать ценность и независимость личности. По-настоящему проблема личности поставлена Достоевским. Народничество Лаврова выражалось, главным образом, в том, что он признает вину интеллигенции перед народом и требует уплаты долга народу. Но в 70-е годы были формы народничества, которые требовали от интеллигенции полного отречения от культурных ценностей не только во имя блага народа, но и во имя мнений народа, эти формы народничества не защищали личности. Иногда народничество принимало религиозную и мистическую окраску. В 70-е годы существовали религиозные братства, и они тоже представляли одну из форм народничества. Народ жил под «властью земли», и оторванная от земли интеллигенция готова была подчиниться этой власти.

Интеллигенция разочаровалась в революционности крестьянства. В народе были еще сильны старые верования в религиозную освященность самодержавной монархии, он был более враждебен помещикам и чиновникам, чем царю. И народ плохо принимал просвещение, которое ему предлагала интеллигенция, чуждая религиозным верованиям народа. Все это наносило удар народничеству и объясняет переход к политической борьбе и террору. В конце концов, разочарование в крестьянстве привело к возникновению русского марксизма. Но в России были более крайние революционеры и по поставленным целям и в особенности по средствам и методам борьбы, чем преобладающие течения народнического социализма. Таковы Нечаев и Ткачев. Нечаев был изувер и фанатик, но натура героическая. Он проповедовал обман и грабеж как средства социального переворота и беспощадный террор. Это был настолько сильный человек, что во время своего пребывания в Алексеевском равелине он спропагандировал стражу тюрьмы и через нее передавал директивы революционному движению. Он был одержим одной идеей и во имя этой идеи требовал жертвы всем. Его «Катехизис революционера» есть своеобразно-аскетическая книга, как бы наставление к духовной жизни революционера. И предъявляемые им требования суровее требований сирийской аскезы. Революционер не должен иметь ни интересов, ни дел, ни личных чувств и связей, ничего своего, даже имени. Все должно быть поглощено единственным, исключительным интересом, единственной мыслью, единственной страстью – революцией. Все, что служит революции – морально, революция есть единственный критерий добра и зла. Нужно пожертвовать множественным во имя единого. Но это и есть принцип аскезы. При этом живая человеческая личность оказывается раздавленной, от нее отнимается все богатство содержания жизни во имя божества – революции. Нечаев требовал железной дисциплины и крайней централизации кружков, и в этом он предшественник большевизма. Революционная тактика Нечаева, допускавшая самые аморальные средства, оттолкнула большую часть русских революционеров народнического направления, она испугала даже Бакунина, об анархизме которого речь будет в другой главе. Наибольший идеологический интерес, как теоретик революции, представлял П. Ткачев, которого нужно признать предшественником Ленина

4

Теперь переходим в другой климат, в котором расцветал русский гений. Социально-революционная тема, когда ей отдавались целиком, подавляла сознание, вызывала конфликт с творческим богатством мысли, с цветением культуры. На русской социально-революционной мысли лежала печать своеобразного аскетизма. Подобно тому, как христианские аскеты прошлого думали, что нужно прежде всего бороться с личным грехом, русские революционеры думали, что нужно прежде всего бороться с социальным грехом. Все остальное приложится потом. Но были люди, которым было свойственно сильное чувство греха, которым не была чужда русская социальная тема и которые обнаружили гениальное творчество. Таковы прежде всего Л. Толстой, Достоевский и Вл. Соловьев. Великие русские писатели, столь противоположные по своему типу, представители религиозного народничества, оба верили в правду простого трудового народа. Русский гений, в отличие от западноевропейского, поднявшись на вершину, бросается вниз и хочет слиться с землей и народом, он не хочет быть привилегированной расой, ему чужда идея сверхчеловека. Достаточно сравнить Л. Толстого с Ницше. И Толстой и Достоевский, по основам своего миросозерцания, враждебны революционной интеллигенции, а Достоевский был к ней даже несправедлив, и его обличения напоминали памфлет. Но оба стремились к социальной правде, лучше сказать, что оба стремились к Царству Божьему, в которое входит и социальная правда. Для них тема социальная приобретала характер темы религиозной. Л. Толстой с небывалым радикализмом восстает против неправды и лжи истории, цивилизации, основ государства и общества. Он обличает историческое христианство, историческую церковь в приспособлении заветов Христа к закону этого мира, в замене Царства Божьего царством кесаря, в измене закону Бога. У него было потрясающее чувство вины, вины не только личной, но и того класса, к которому он принадлежал. Древний аристократ по рождению, настоящий гранд-сеньор, он не может вынести своего привилегированного положения и всю жизнь с ним борется. Такого отречения от своего аристократизма, от своего богатства и, в конце концов, от своей славы Запад не знал. Толстой совсем не был последователен, он не умел осуществить своей веры в жизни и сделал это лишь в конце жизни своим гениальным уходом. Его давила и притягивала вниз семья. Он был человек страстей, в нем была сильная стихия земли, инстинктами своими он был привязан к той самой земной жизни, от неправды которой он так страдал. Он совсем не был человеком вегетарианского темперамента. Он весь был в борьбе противоположных начал. Он был человек гордый, склонный к гневу, это был пацифист с воинствующим инстинктом, любил охоту, был картежник, проигравший в карты миллион, проповедник непротивления – он естественно склонен был к противлению и ничему и никому не мог покориться, его соблазняли женщины, и он написал «Крейцерову сонату». Когда в его отсутствие у него в деревне однажды сделали обыск, явление не редкое в России, он пришел в такое бешенство, что потребовал от правительства извинения перед ним, просил, чтобы его тетя, близкая ко двору, говорила об этом с Александром III, и грозил навсегда покинуть Россию. И он же, когда арестовывали и ссылали толстовцев, требовал, чтобы и его арестовали и сослали. Ему приходилось преодолевать в себе тяжесть земли, свою теллурическую природу, и он проповедовал духовную религию, близкую к буддизму. В этом интерес Л. Толстого и его единственной судьбы. Он искал правды и смысла жизни в простом народе и в труде. Чтобы слиться с народом и его верой, он одно время принуждал себя считать православным, соблюдал все предписания православной церкви, но не в силах был смириться, взбунтовался и начал проповедовать свою веру, свое христианство, свое Евангелие. Он требовал возврата от цивилизации к природе, которая для него была божественна. Наиболее радикально он отрицал земельную собственность и видел в ней источник всех зол. Этим он отрицал свою собственную помещичью природу. Из западной социальной мысли некоторое влияние на него имели Прудон и Генри Джордж. Наиболее чужд ему был марксизм. Об отношении Л. Толстого к Руссо я еще буду говорить в связи с учением о непротивлении злу насилием и его анархизмом. Толстовство, которое ниже самого Толстого, интересно, главным образом, своей критикой, а не положительным учением. Толстой был великий правдолюбец. В необыкновенно правдивой русской литературе XIX в. он был самым правдивым писателем. В русскую идею Л. Толстой входит, как очень важный элемент, без которого нельзя мыслить русского призвания. Если отрицание социального неравенства, обличение неправды господствующих классов есть очень существенный русский мотив, то у Толстого он доходит до предельного религиозного выражения.

Достоевский наиболее выражает все противоречия русской природы и страстную напряженность русской проблематики. Он в молодости принадлежал к кружку Петрашевского и за это претерпел каторгу. Он пережил духовное потрясение и, по обычной терминологии, из революционера стал реакционером и обличал неправду революционного миросозерцания, атеистического социализма. Но вопрос о нем безмерно сложнее. В Достоевском осталось много революционного, он революционер духа. «Легенда о Великом Инквизиторе» одно из самых революционных, можно даже сказать, анархических произведений мировой литературы. К русской социальной теме он не стал равнодушен, у него была своя социальная утопия, утопия теократическая, в которой церковь поглощает целиком государство и осуществляет царство свободы и любви. Его можно было бы назвать православным социалистом. Он противник буржуазного мира, капиталистического строя и пр. Он верит, что в русском народе правда, и исповедует религиозное народничество. Теократия, в которой уже не будет государственного насилия, с Востока, из России придет. Интересно, что Достоевский сделался врагом революции и революционеров из любви к свободе, он увидал в духе революционного социализма отрицание свободы и личности. В революции свобода перерождается в рабство. Если верно то, что он говорит о революционерах-социалистах по отношению к Нечаеву и Ткачеву, то совершенно неверно по отношению к Герцену или Михайловскому. Он предвидит русский коммунизм и противополагает ему христианское решение социальной темы. Он не принимает искушения превращения камней в хлеб, не принимает решения проблемы хлеба через отречение от свободы духа. Антихристово начало для него есть отречение от свободы духа. Он видит это одинаково в авторитарном христианстве и в авторитарном социализме. Он не хочет всемирного соединения посредством насилия. Его ужаснула перспектива превращения человеческого общества в муравейник. «Горы сровнять – хорошая мысль». Это Шигалев и Петр Верховенский. Это принудительная организация человеческого счастья. «Выходя из безграничной свободы, – говорит Шигалев, – я заключаю безграничным деспотизмом». Никаких демократических свобод не будет. В профетической «Легенде о Великом Инквизиторе» есть гениальное прозрение не только об авторитарном католичестве, но и об авторитарном коммунизме и фашизме, о всех тоталитарных режимах. И это верно относительно исторических теократий прошлого. «Легенда о Великом Инквизиторе» и многие места в «Бесах» могут быть истолкованы, главным образом, как направленные против католичества и революционного социализма. Но в действительности тема шире и глубже. Это есть тема о царстве кесаря, об отвержении искушения царством мира сего. Все царства мира сего, все царства кесаря, старые монархические царства и новые социалистические и фашистские царства основаны на принуждении и на отрицании свободы духа. Достоевский, в сущности, религиозный анархист, и в этом он очень русский. Вопрос о социализме, русский вопрос об устройстве человечества по новому штату есть религиозный вопрос, вопрос о Боге и бессмертии. Социальная тема оставалась в России религиозной темой и при атеистическом сознании. «Русские мальчики», атеисты, социалисты и анархисты – явление русского духа. Это очень глубоко понимал Достоевский. И тем более странно, что он иногда так несправедливо, почти озлобленно писал об этих русских мальчиках, особенно в «Бесах». Он многое очень глубоко понял и прозрел, увидал духовную подпочву явлений, которые на поверхности представлялись лишь социальными. Но временами он срывался, в «Дневнике писателя» он высказывал очень банальные консервативные политические взгляды. Многое в «Дневнике писателя» совсем не соответствует духовной глубине его романов. Достоевского очень волновала утопия земного рая. Сон Версилова и еще более гениальный сон смешного человека посвящены этой теме. Возможны три решения вопроса о мировой гармонии, о рае, об окончательном торжестве добра: 1) гармония, рай, жизнь в добре без свободы избрания, без мировой трагедии, без страданий, но и без творческого труда; 2) гармония, рай, жизнь в добре на вершине земной истории, купленная ценой неисчислимых страданий и слез всех, обреченных на смерть, человеческих поколений, превращенных в средство для грядущих счастливцев; 3) гармония, рай, жизнь в добре, к которым придет человек через свободу и страдание в плане, в который войдут все когда-либо жившие и страдавшие, т. е. в Царстве Божием. Достоевский отвергает первые два решения вопроса о мировой гармонии и рае и приемлет только третье решение. Диалектика Ив. Карамазова сложна, и не всегда легко понять, на чьей стороне сам Достоевский. Думаю, что он наполовину был на стороне Ив. Карамазова. У Достоевского было сложное отношение к злу, которое многим может казаться соблазном. С одной стороны, зло есть зло, должно быть обличено и должно сгореть. Но, с другой стороны, зло есть духовный опыт человека, путь человека. В своем пути человек может быть обогащен опытом зла. Но нужно это как следует понять. Обогащает не самое зло, обогащает та духовная сила, которая пробуждается для преодоления зла. Человек, который скажет: отдамся злу для обогащения, никогда не обогащается, он погибает. Но зло есть испытание свободы человека. В истории, в социальной жизни мы видим то же самое. Есть как бы закон диалектического развития, согласно которому дурное, злое в известный период не уничтожается, а преодолевается (Aufhebung), и в преодоление входит все положительное предшествующего периода. Достоевский наводит на эти мысли. Он раскрывает метафизическую глубину русской темы о социальной правде. Для него она связана с русским мессианизмом. Русский народ – как народ-богоносец – должен лучше Запада решить социальный вопрос. Но этот народ подстерегают и великие соблазны.

Вл. Соловьев, который принадлежит, главным образом, теме о русской философии, совсем не был чужд теме социальной. Его всю жизнь беспокоил вопрос о возможности христианского общества, и он обличал ложь общества, которое лжеименно называло себя христианским. В его первичную интуицию духовного всеединства мира входит и осуществление социальной правды, создание совершенного общества. У Вл. Соловьева есть своя утопия, которую он называет свободной теократией. Он верил, что Царство Божье осуществляется и на земле, и искал этого осуществления. Лишь под конец жизни он разочаровался в теократии и возможности Царства Божьего на земле. Его теократия была настоящей религиозной утопией, построенной очень рационалистически по тройственной схеме царя, первосвященника и пророка. Наиболее интересно, что он утверждает профетическое начало в христианстве и профетическую функцию. В этом он наиболее русский. Он говорил, что для того, чтобы победить неправду социализма, нужно признать правду социализма и осуществить ее. Но Вл. Соловьев не был народником, и, в отличие от других представителей русской мысли, он признает положительную миссию государства, требуя только, чтобы государство было подчинено христианским началам. Мечтой его было преображение всего космоса. Социальная проблема была ему подчинена. Его большой заслугой было обличение неправды национализма, когда в 80-е годы он у нас принял зоологические формы. Вл. Соловьев был представитель русского универсализма и в более очищенной форме, чем близкий ему Достоевский. Очень русским и христианским был его протест против смертной казни, вследствие которого ему пришлось покинуть профессуру в университете. Но роль Вл. Соловьева в истории русских социальных идей и течений остается второстепенной. Он входит в русскую идею другими сторонами своего творчества, как самый замечательный представитель русской религиозной философии XIX в. Мы увидим, что личность Вл. Соловьева очень сложна и даже загадочна. Он, во всяком случае, всегда стремился к осуществлению христианской правды не только в жизни личной, но и в жизни общественной и резко восставал против дуализма, который признавал евангельскую мораль для личности, для общества же допускал мораль звереподобную. В этом от него очень отличался К. Леонтьев, который как раз утверждал в крайней форме такой моральный дуализм. Он совсем не хотел осуществления христианской, евангельской правды в обществе. У него решительно преобладали оценки эстетические над оценками моральными. Со свойственным ему радикализмом мысли и искренностью он признается, что осуществление христианской правды в жизни общества привело бы к уродству, и он, в сущности, не хочет этого осуществления. Свобода и равенство порождают мещанство. В действительности ненавистный ему «либерально-эгалитарный прогресс» более соответствует христианской морали, чем могущество государства, аристократия и монархия, не останавливающиеся перед жестокостями, которые защищал К. Леонтьев. Вся мысль его есть эстетическая реакция против русского народничества, русского освободительного движения, русского искания социальной правды, русского искания Царства Божьего. Он государственник и аристократ. Но прежде всего и более всего он романтик, и он совсем не подходил к реакционерам и консерваторам, как они выражались, в практической жизни. Ненависть К. Леонтьева к мещанству и буржуазности была ненавистью романтика. Эмпирические реакционеры и консерваторы были мещане и буржуа. Под конец жизни, разочаровавшись в возможности в России органической цветущей культуры, отчасти под влиянием Вл. Соловьева, К. Леонтьев даже проектировал что-то вроде монархического социализма и стоял за социальные реформы и за решение рабочего вопроса, не столько из любви к справедливости и желания осуществить правду, сколько из желания сохранить хоть что-нибудь из красоты прошлого. К. Леонтьев – один из самых замечательных у нас людей, в нем подкупает смелость, искренность и радикализм мысли, его религиозная судьба волнует. Но он стоит в стороне. Гораздо более центральной и характерной для русской идеи, для русского стремления к осуществлению социальной правды является фигура Н. Федорова, но он принадлежит более к началу XX в., чем к XIX в. У него социальная тема играла большую роль, и есть даже родство с коммунизмом-коллективизмом, идеология труда, регуляция природы, проективность. Такие свойства первый раз встречаются с религиозной мыслью.

Убийство Александра II партией Народной Воли проводит резкую грань в наших социальных течениях. 80-е годы были эпохой политической реакции и лжерусского стиля Александра III, в эти годы возник национализм, которого раньше не было, не было и у славянофилов. Старый народнический социализм идет на убыль. Партия Народной Воли была последним сильным проявлением старых революционных течений. Желябов был главным ее выразителем. Фигура героическая. Очень интересны слова, сказанные им на процессе 1 марта: «Крещен в православии, но православие отрицаю, хотя сущность учения Иисуса Христа признаю. Эта сущность учения среди моих нравственных побуждений занимает почетное место. Я верю в истину и справедливость этого учения и торжественно признаю, что вера без дел мертва есть и что всякий истинный христианин должен бороться за правду, за право угнетенных и слабых и, если нужно, то за них пострадать: такова моя вера»