Ольга. Запретный дневник

Берггольц Ольга Федоровна

Ольгу Берггольц называли «ленинградской Мадонной», она была «голосом Города» почти все девятьсот блокадных дней. «В истории Ленинградской эпопеи она стала символом, воплощением героизма блокадной трагедии. Ее чтили, как чтут блаженных, святых» (Д. Гранин). По дневникам, прозе и стихам О. Берггольц, проследив перипетии судьбы поэта, можно понять, что происходило с нашей страной в довоенные, военные и послевоенные годы.

Берггольц — поэт огромной лирической и гражданской силы. Своей судьбой она дает невероятный пример патриотизма — понятия, так дискредитированного в наше время.

К столетию поэта издательство «Азбука» подготовило книгу «Ольга. Запретный дневник», в которую вошли ошеломляющей откровенности и силы дневники 1939–1949 годов, письма, отрывки из второй, так и не дописанной части книги «Дневные звезды», избранные стихотворения и поэмы, а также впервые представлены материалы следственного дела О. Берггольц (1938–1939), которое считалось утерянным и стало доступно лишь осенью 2009 года. Публикуемые материалы сопровождены комментарием.

В книгу включены малоизвестные и ранее не известные фотографии и документы из Российского государственного архива литературы и искусства, из Пушкинского Дома (ИРЛИ РАН), Российской национальной библиотеки, Центрального государственного архива литературы и искусства Санкт-Петербурга, из Музея Дома Радио. Также публикуются письма к отцу, предоставленные для этого издания Рукописным отделом Пушкинского Дома. Впервые читатели увидят верстку книги «Узел» с авторской и цензурной правкой (архив Н. Банк в РНБ). Впервые в этом издании представлены фотографии уникальных вещей, хранящихся в семье наследников. В книгу включены также воспоминания об О. Берггольц.

Берггольц О. Ф. Ольга. Запретный дневник

К читателю

Дневниковые записи, записи на полях, проза как вечный черновик, где смешается прошлое, настоящее и будущее, и, конечно, стихи…

Такой видела вторую, ненаписанную часть своей главной книги «Дневные звезды» Ольга Берггольц. И добавляла: «Начать на разбеге…»

Только так, безоглядно, на разбеге, можно рассказать историю любви: «

Дорогой мой, ты не узнаешь этого. Это было уже после тебя… О, ничего, ничего, пусть они все это слышат, мне не стыдно, мне надо, чтобы они знали, слышали о тебе, о моей, нашей любви…»

Основные даты жизни и творчества Ольги Берггольц

1910

.

16(3) мая.

В Петербурге в семье фабричного врача родилась Ольга Берггольц. Отец — Федор Христофорович Берггольц. Мать — Мария Тимофеевна Берггольц (урожд. Грустилина).

Детство прошло в рабочем районе, за Невской заставой.

1918.

Мария Тимофеевна с дочерьми, старшей, Ольгой (Лялей), и младшей, Марией (Мусей), укрылись от разрухи и голода Гражданской войны в Угличе. Здесь, на Волге, они жили в келье Богоявленского монастыря. На втором этаже храма находилась школа, где училась Ляля. Колокола древнего Углича отзовутся в будущей прозе и стихах О. Берггольц.

1921.

Пройдя через две войны, Первую мировую и Гражданскую, доктор Берггольц приезжает за семьей и вывозит ее в Петроград «за родную Невскую заставу». Спустя двадцать лет, выступая по радио в начале ленинградской блокады, О. Б. будет говорить о своих истоках: о маленьком зеленом палисаде возле дома на Палевском (ныне пр. Елизарова) проспекте и школе, которая в начале двадцатых называлась «117-я, трудовая».

1924.

Январь.

Девочка со светлыми косичками, одной из первых ставшая пионеркой, впервые «напечатала» в стенгазете фабрики «Красный ткач» (где в амбулатории работал доктор Берггольц) стихотворение, подписанное

Ольга Берггольц.

Стихотворение называлось «Ленин».

«НИКТО НЕ ЗАБЫТ, И НИЧТО НЕ ЗАБЫТО»

из дневников 1939–1949 годов

ИЗ ДНЕВНИКОВ 1939–1942 годов [1]

15/VII-39 [3]

13 декабря 1938 г. меня арестовали, 3 июля 39-го, вечером, я была освобождена и вышла из тюрьмы. Я провела в тюрьме 171 день. Я страстно мечтала о том, как я буду плакать, увидев Колю

[4]

и родных, — и не пролила ни одной слезы. Я нередко думала и чувствовала там, что выйду на волю только затем, чтобы умереть, — но я живу… подкрасила брови, мажу губы…

Я еще не вернулась оттуда, очевидно, еще не поняла всего…

4/IX-39

ЗАПИСИ О СТАРОМ РАХИНЕ [165] КОЛХОЗ, 1949 год

20/V-49

Нахожусь в селе Старое Рахино, у женщины, о которой когда-то, в 44 году, писала по рассказам Юрки

[166]

, бывшего здесь после выборгской истории.

Он, конечно, 99 % придумал тогда, мой Юра. А может, тогда было иначе, и иначе все воспринималось, в дни, когда сломали Финляндию

[167]

и шли по Европе.

Первый день моих наблюдений принес только лишнее доказательство к тому же, все к тому же; полное нежелание государства считаться с человеком, полное подчинение, раскатывание его собой, создание для этого цепной, огромной, страшной системы.

Весенний сев, т[аким] о[бразом], превращается в отбывание тягчайшей, почти каторжной повинности; государство нажимает на сроки и площадь, а пахать нечем: нет лошадей (14 штук на колхоз в 240 дворов) и два, в общем, трактора… И вот бабы вручную, мотыгами и заступами, поднимают землю под пшеницу, не говоря уже об огородах. Запчастей к тракторам нет. Рабочих мужских рук — почти нет. В этом селе — 400 убитых мужчин, до войны было 450. Нет ни одного не осиротевшего двора — где сын, где муж и отец. Живут чуть не впроголодь.

ЗАПИСИ НА ОТДЕЛЬНЫХ ЛИСТАХ ОКТЯБРЬ 1949 года

Предсельсовета Елена Михайловна читает «Говорит Ленинград», — какими словами говорит она мне о нем, — простая женщина, далекая от лит-ры. Я могла бы быть истинно народным поэтом, если б не этот гнет, — и я была им во время войны, и я могу, — могу писать.

Свободы! Свободы от ревности, от любви, от него…

31/Х-49

Были неск. дней в Ленинграде. Уезжала туда на большом подъеме: по-настоящему, по-настоящему пошли стихи, чудесно было с Юрой, — «чудовище» вдруг притихло, и северное сияние полыхало.

«Я ЗДЕСЬ, ЧТОБЫ СВИДЕТЕЛЬСТВОВАТЬ…» [198]

фрагменты и подготовительные материалы: вторая часть книги «Дневные звезды»

Вновь о Главной книге, о современной форме прозы, — о том, что она вечный черновик, записи на полях, дневниковые записи. Последовательность, хронологическая последовательность и логика (хронол.) заменяется здесь последов. и логикой эмоций. Если по лабиринту этому ведет сердце, — читатель будет все понимать.

Страстное желание читателя «выразить себя» (Герцен) — вот современное содержание и современная форма.

Ну так вот пока я и буду писать так — как писала первый отрывок.

Как писать дальше: смешается прошлое, настоящее и будущее, память жизни и предвосхищение ее, раздумья о сегодняшнем дне (здесь будут повторы, возвраты, новое раскрытие уже сказанного).

«АЩЕ ЗАБУДУ ТЕБЕ, ИЕРУСАЛИМЕ…»

письма

ПИСЬМА Г. П. МАКОГОНЕНКО [259]

5/XII-41

Вечер. Я проснулась, как обычно теперь, от постылого грохота артобстрела…

Мне казалось, что, покинув Ленинград, я внутренне умру, перестану писать, как-то обмякну. Нет! Я буду много работать, и в том же направлении, как здесь, — я буду работать для Ленинграда, для людей. Я буду писать. Я напишу еще хорошие вещи, а после войны — очень хорошие. Не смейся… мне сейчас кажется так, я уверена именно в этом… Я не рассказывала тебе о том, как страшно умирали мои дочки: Ириша восемь часов, до последнего вздоха умоляла меня спасти ее, — она понимала, что умирает. И какими словами умоляла, как обещала «сделать все-все, что ты захочешь, только дай мне сто раз камфары, чтоб я не умирала». Да и Майка тоже, — она первый раз мне сказала «мама» и твердила это слово за день до смерти, уже умирающая. А потом эти аварии… когда двоих убили у меня до появления на свет, оставив перспективу почти полной безнадежности в этом отношении.

…И вдруг в такие смертные дни, в дни крови, бесчеловечного истребления людей, в дни, отрицающие жизнь, в городе, где смертью грозит каждый час… мне возвращается то, что было так безжалостно и страшно отнято. Разве это не чудо? Это чудо, это доверие жизни, это дар и, может быть, ее награда мне.

ПИСЬМО М. С. ДОВЛАТОВОЙ [274]

20/III-42 <из Москвы>

Дорогая Машенька!

Я получила твои письма для Ашки

[275]

накануне своего вылета из Ленинграда. Писем этих я ему не передала, т. к. с начала января мы не жили у себя в квартире, т. к. там стало чрезмерно холодно и темно, а связи с Ашкой поддерживали через телефон, он все время был в Ленинграде. Но с первых чисел января эту связь с ним потеряли, т. к. мы ушли из квартиры, а 10/1 в госпитале заболел Коля. На почве тяжелейшего истощения у него обострилась эпилепсия, принявшая форму тяжкого, сначала даже буйного психоза. Он был переведен из госпиталя в психиатрическую лечебницу и 29/1 умер там. Я делала все, что можно было сделать в январе месяце в Ленинграде, но спасти его не смогла. Мой Николай умер, Маргарита, он умирал страшно, его нет у меня больше. Я до сих пор не в состоянии поверить этому. Минутами до меня доходит, что он никогда,

никогда

не придет на Троицкую, — я понимаю, что жить не для чего и нельзя. Но вот — живу. В Москву прилетела потому, что думала, что беременна и хотела сохранить ребенка. Но здесь выяснилось, что беременности нет. Я живу здесь с Муськой и вернусь в Ленинград. Мне больше некуда ехать, мне невозможно теперь жить, кроме как там, где в братской могиле лежит Колька. Я скоро уже поеду туда.

Сама я здорова, хотя тоже чуть не умерла, была вся опухшая, и даже сейчас не совсем прошли отеки на лице и на ногах. Но все же внешне я выгляжу хорошо, и — знаешь, я работаю, пишу, я что-то нужное даже делаю для людей — вот сварганила пищевую посылку больным товарищам в Ленинград, но внутри все пусто, — бездонное отчаянье и тупость какая-то.

Мне очень хотелось бы видеть тебя, плакать с тобой, рассказать тебе всё-всё, о чем не напишешь обыкновенными словами. Я ведь знаю, как ты любила Кольку… А он-то как тебя любил! Ох, не стоит о нем писать, — все равно ни муки, ни сожаления о нем — не выскажешь. Он просил меня остаться жить до конца этой немыслимой трагедии, — я постараюсь сделать это. Машенька, Машенька, я готова крикнуть тебе — «помолись за меня», но разве во мне дело?

ПИСЬМО Н. Д. ОТТЕНУ

[278]

17/III-43. Ленинград

Дорогой Николай Давыдович!

Посылаю Вам книжку (и Коонен), изданную в Ленинграде

[279]

, и некоторые стихи, написанные после сдачи книжки в производство, но тематически и хронологически продолжающие ее. Я тоже снабдила их коротенькой справкой о том, что в эти дни было в Ленинграде, так как без этой справки, боюсь, многое будет неясно, — хотя бы строчки о «ботве» и «досках» и многое другое. Эти все стихи передавались по радио и печатались, но у меня нет экземпляров — многих даже для себя, поэтому посылаю их Вам в рукописи.

Вас удивит, быть может, обилие «коммунальной» тематики, — но это специфично для нас. Ведь великое ленинградское сопротивление было не только военным, но в еще большей мере шло по линии быта, борьбы за самые основы человеческого существования и жизни, удержания элементарных каких-то вещей. Все распадалось, смещалось, переосмысливалось; стремительнее всего обваливались надстроечные украшения и шелуха, оставалась жизнь и смерть в чистом виде. Как бы объяснить Вам понятнее? Ну, например, в декабре сорок первого — январе сорок второго года люди еще стремились похоронить своих близких в гробах и отдельных могилах. Это было чудовищно трудно, и очень многие погибали только потому, что отдавали свой хлеб и силы на похороны близких. К концу января уже почти никто не пытался этого делать, — не оттого, что «очерствели», а потому что «отдача последнего долга» перед задачей — сохранить живых — сделалась не только не обязательной, но нелепой. И если эта действительно драгоценная надстройка рухнула, то что же говорить о других, менее существенных? А борьба за жизнь, за основные ее, что ли, условия — тепло, свет, вода (то, что было сотворено в самые первые дни творения!) — была борьбой тяжкой, нудной, утомительной. Для нас, в городе, который ежедневно разрушали немцы, жилье имеет, я бы сказала, первобытное, первичное значение… Людей Большой земли восхищает то, что «ленинградцы под снарядами ходят». Эко дело, — не подумайте, что я бравирую, я, кстати, не из самых «бесстрашных», — эко дело снаряды, да у нас в этом году во многих домах настоящий электрический свет горит! Вот наша настоящая романтика и экзотика. Мы всеми мерами — и сознательно и бессознательно — стремились и стремимся сберечь, сохранить нормальную, обычнейшую человеческую жизнь — и добились все-таки этого. Тема Ленинграда — это тема победы жизни, когда не было условий для нее, а не тема бесстрашного стояния под снарядами — ведь это решительно на всех фронтах так было и есть. Это тема того, как люди научились жить, не пережидая, не ставя себе сроков, научились жить всей жизнью здесь, в Ленинграде, а были дни, когда люди говорили: «Я поставил себе задачу — дожить до 23 февраля сорок второго года, если не прорвут, умру!» И многие, когда подходил этот или другой взятый ими срок и не наступала перемена, — ломались физически и морально, уже необратимо. А потом мы перестали жить «пока», а стали жить «на все время», — это был огромный психологический перелом, весной сорок второго года. Вновь вернулось время, тогда как зимой 41–42 г. как бы по клятве апокалипсического ангела «времени больше не стало»… Понятно ли Вам это, дорогой Николай Давыдович? Я так старалась объяснить — не потому, что, может быть, Вы будете писать обо мне, и не комментируя своих стихов, они все же не иллюстрации, а просто потому, что мне дорого, что Вы интересуетесь Ленинградом и ленинградской темой, а это не частная тема, а несомненно небывалый опыт человечества, опыт, который должны живым запечатлеть именно художники.

Итак, весной сорок второго года мы бурно, с восторгом переживали возвращение к обычной жизни, — и знаете, когда впервые после зимы заплакали ленинградцы, действительно переставшие плакать, не из мужества, а из того, что просто не было тех эмоций, которые соответствовали бы тому, что было зимой? Они заплакали на первом после декабря сорок первого года симфоническом концерте — это было пятого апреля сорок второго года, заплакали, потрясенные тем, что вот на сцене сидят люди — не в ватниках, а в пиджаках, и что не просто люди, а артисты, и они… играют на скрипках! Все, как когда-то ТОГДА, «как у людей», мы живы, мы даже вот музыку слушаем, которую специально для нас играют специально занятые этим люди. Что играли — было не важно, важно было само, что ли, явление… Никогда не позабыть этого первого после той зимы концерта! Накануне был свирепый массированный налет на Ленинград (о нем много писали в газетах), но, поверьте, этот концерт был гораздо большим событием в нашей жизни. Теперь привыкли опять — и к концертам, и к кино, а тогда — изумились, ахнули, — живы!

ПИСЬМА М. Ф. БЕРГГОЛЬЦ [283]

26/IX-41

Моя Муся!

Если ты еще в Москве, то, наверное, это письмо передаст тебе Анна Андреевна

[284]

. Было бы прекрасно, если бы ты вместе с нею поехала в Чистополь. Если поедете — береги и заботься о ней, как бы ты заботилась обо мне, если б я была больна. Она — изумительный человек; если б не Коля, которого я не могу оставить здесь одного, я почла бы первейшим своим долгом сопроводить ее до места. Проклятые фашисты очень напугали ее — им мы и это присчитаем, это подлое изнурение людей, драгоценных всему народу.

Если ж ты решила не ехать — пока она в Москве, сделай для нее все, что можешь, несмотря на ее сопровождающую. Она очень несчастна, — А. А., — ее надо согреть, как только можно.

Прошу тебя об этом

.

О нашей жизни, — что же? Или очень много надо писать, или ничего. Скверно, сестрица. Я до сих пор не могу прийти в себя от душевного ужаса перед тем, до чего могло докатиться человечество, — так как бомбежка мирного города — это позор, это сплошной ужас — не физически, вообще ничего чрезвычайного пока не было, — а именно с моральной стороны. В общем, тебе понятно.

ПИСЬМА Б. Л. ПАСТЕРНАКУ [299]

15/I-47

в Москве

Дорогой Борис.

Мне кажется, что осенью я уже говорила тебе, что пишу тебе письмо в течение целого года, с той весны. Пишу — и либо не дописываю, либо не отправляю. Наверное, это смешно, но недели три-четыре назад, когда мы с А. А<хматовой> наслаждались твоим письмом, я объяснила ей причину: если я воспользуюсь правами нашего брудершафта, честью которого я столь же горжусь, сколь и смущаюсь (брудершафт со стихией), — то ведь письмо получится любовным. И еще через некоторое время я подумаю — хорошо, пусть оно будет любовным. Оно и не может быть иным, мое отношение к тебе, возникшее давно, в молодости, и ставшее с тех пор неотделимой частью души, сознания, жизни. Я не знаю никакого другого имени этому отношению, кроме любви, самой подлинной, земной, жадной, ревнивой, непрерывно жаждущей подтверждений и новшеств. И она не удаляется, а длится и, наконец, достигает той прозрачности и определенности, что в ней уже не стыдно признаться.

…И эта весна — тоже твоя. Но совсем по-другому, чем та, 17 лет назад, когда мы вместе с моим погибшим в Ленинграде мужем открыли тебя для себя, когда твои стихи не только формировали наше отношение к миру, но и сам мир, обнаруживая его, просвечивая, приближая к душе… Я имею в виду и природу, и человеческие отношения, и многое другое… Я сказала — «совсем по-другому», — нет, пожалуй, и сейчас тот же самый процесс, но в гораздо более сильной степени радующий и одаряющий. И тебя, и твою, неотделимую от тебя поэзию, и твое — в мире я беру уже все без остатка, без белых пятен и не могу нарадоваться своему богатству. Оно у меня было, было давно, но, может быть, только теперь я вполне и безраздельно обладаю им; это уже не радость первого прикосновения, открытия, удивления, как 17 лет назад, а радость осознанного обладания.