Над городом летел хрупкий сентябрь — невесомый, стеклянно-прозрачный; искрами впивался в губы, сердито целовал густой воздух, под ноги сыпалась кленовая дребедень; ночью схватили заморозки, и в траве, под фундаментом, прятался от ярко-синего солнца осторожный темный иней, и надо было, конечно, надеть пальто, но смять белый крахмальный фартук — нет, никогда, ни за что; Серафима переступала туфельками, балериной перепрыгивала лужи и вновь бежала по улице, и вот, вот сейчас, за углом — там будет Он, да, Он, посмотрит на нее и подумает: какая красивая девушка, или нет, лучше не так: Он догонит, пойдет рядом, и спросит: а как вас зовут, а она ответит: угадайте, и Он скажет: Таня? — нет, тогда, может, Оля? — опять нет, все равно не угадаете, а-а, знаю, вас Сима зовут, конечно, Он давно уже все о ней знает, тайком расспросил всех подруг, и оказывается, Он каждый вечер стоит у ворот, ждет, как Германн в «Пиковой даме», или нет, лучше так: Он уже виделся с ней когда-то давным-давно, как князь Андрей с Наташей Ростовой, и Он скажет: какие красивые у вас волосы, и она рассердится — понарошку, конечно, и перекинет косу за спину, и вновь побежит — нет, полетит вверх, вверх, выше улицы, выше домов, вот так — оттолкнется от тротуара, и — дух захватывает, летит, — ветер, и фартучные крылья бьют, или это занавески вздыбило, интересно, чего они вдруг, наверно, ветер, вон, и фонарь замотало, желтый фонарь, тусклый, перегорает, что ли, и дождь на стекле какой-то линялый, надо форточку закрыть — Серафима встала, грузно привалилась животом к подоконнику и опасливо-брезгливо покосилась на кровать, где умирал Иван Фомич.
Пыльный свет голой лампы тяжело падал на табурет, мензурка с торчащей пипеткой почти не давала тени; на старом куске зеленой клеенки валялся клок ваты — наверно, «скорая» забыла, встать бы, выкинуть — да ладно, пусть, потом все равно убираться придется… Интересно, потом — это когда?.. Уличный фонарь растекся по окну в мокрые косые капли. Сизый дождь всю неделю уныло шлялся по городу, натужно надавливал на стены — с северо-запада, и город захлебывался лужами, поддавался дождю и медленно отступал в ноябрь. Комната повернулась к Серафиме другой стеной — детский кубик с картинками; перед лицом возник и навис над головой грузно-самодовольный шкаф, так, костюм есть, поношенный, правда, ну да пусть, не жалко, все равно в комиссионке за него больше тридцатки и не запросишь… Что еще понадобится? Рубашка — есть, белая, ни разу не надеванная. И тапочки. Господи, какой у него размер-то? Сорок третий, а может, сорок четвертый? Вечно себе все сам покупал, без нее… Да он что, ходить в этих тапочках будет — кто проверит-то… Хотя — Аню хоронили — дверь держали нараспашку, поглазеть лезла вся улица, полгорода перебывало, еще бы, слетелись на грех, как мухи на навоз, аж рты от любопытства пооткрывали, только что ногами не сучили… Старуха там еще была — Господи, как ее звали-то?.. Кто же тогда сказал, что это к ней Аня ходила?.. Кто-то сказал ведь, по секрету, чтоб тетя Настя не услышала, — и откуда только прознали, небось придумали, Аня — она до конца молчала… Да, окно царапали голые ветки, чахлая сирень во дворе отворачивалась от промозглого ветра, стучалась в дом, да, и гроб стоял на столе — очень высоко, там у них был какой-то особенный стол, сами невпопад сколотили, в магазине брать — прокупишься, вот тетя Настя с Аней и настолярничали, а потом решили не прикорачивать, боялись, уменья не хватит, Аня бегала с ножовкой, кричала на весь двор: «Велика у стула ножка, подпилю ее немножко!» — тетя Настя вышла из сарая, отняла пилу… Девчонки сидели на топчане, Аня называла его — тахта, любила она все приукрасить, какая там тахта, положили на доски старую телогрейку да ситцем обтянули… Старуха подошла, повернулась к девчонкам спиной, полезла в гроб — сперва никто не понял, чего ей нужно; старуха покачала головой, почмокала губами, что-то сказала тете Насте — та вспыхнула, отвернулась; старуха исподлобья зыркнула на девчонок и отошла, зашушукалась с соседками, те хором закачали головами: «Негоже, негоже», — потом кто-то сказал, осуждали, что, мол, Аню в гроб в полном облачении положили, и Ленка бешено стискивала зубы: «Ах, трусы — не по-христиански?.. Как девок калечить, так по-христиански, а как суке этой старой не угодили, так — на тебе?.. С-сволочь, гадина, явилась, б...., и ноги не отсохли, я ей сейчас…» — Талка завела ей руки за спину, Сима навалилась на Ленку, почти пригнула — так просидели чуть не час, у Симы все плечо онемело. Нет, ну что этим бабам было нужно, что нужно? Ладно, если кто Аню знал, так нет же, понабежали — откуда взялись, и ведь ничего на поминках не было, ничего, чем кормить-то — спасибо, кто-то трех кур продал… Господи, ну кто их придумал, эти обряды, похороны… Ну зачем это все, зачем? Ошалелое мученье, тупо болит голова, и надо с Аней прощаться, а это теперь и не Аня вовсе, а так — что-то, и совсем на Аню непохожее, лежит — и все равно ей, как кукле, стоит рядом кто и причитает, или нет. Что-то ненастоящее — бесконечные минуты, все поминки, поминки, похороны, похороны… Тупое, медленное, распухшее время… Гроб из морга привезли рано, еще девяти не было, а похороны назначили на два. Талка, самая сильная, — одна, никто не помогал — сняла крышку и поставила ее почему-то наоборот, наружной стороной к стене. Изнутри крышку обили чем-то белым, светлым таким, и Сима удивилась: зачем? Все равно ведь Ане внутри темно будет. С изнанки крышка виделась тесной-тесной, и совсем не по размеру, и глупо подумалось: задохнешься под такой, непонятно, что ли? Заплакала Сима только на кладбище, когда закрыли гроб, — но ведь не Аню хоронили, так? Да не по Ане она и плакала, просто вот жалко стало чего-то, до слез жалко — может, себя, может, и Аню… Нельзя так — взять и похоронить, закопать, это как с игрушкой расстаешься, играли они с девчонками в похороны куклы, давно играли, классе во втором, похоронили — и чур-чура, не откапывать, даже место это камнями завалили, чтоб все как на самом дела, взаправду — и сейчас в гробу кукла, ненастоящая и непохожая; смешно — вроде бы взрослые люди вокруг, а играют, как маленькие… А на кладбище все оказалось — быстро-быстро, оглянуться не успеешь. Постояли, гроб опустили, засыпали — и все. Похоронили — захоронили — запрятали: и — нет нигде, чур-чура… К Ивану Фомичу небось тоже кто попало набежит, однополчан наберется — на три дивизии, поди проверь, в самом деле с ним кто воевал, или просто так, с улицы… Говорят, можно поваров из столовой помочь пригласить… Для Ани тогда все вместе кутью варили, любили Аню, красивая она была, Анечка, самая красивая, Господи, как Сима ей завидовала, завидовала-то как! Хватала зеркало, убегала в чулан, там подбиралась к самому оконцу, под потолок, крепко-накрепко зажмуривалась — вот, вот сейчас, глянет — и не рыжие глаза, а зеленые, как у Ани, с бирюзовыми затейливыми прожилками, с темным ободком — не глаза, а чудо расчудесное; самая красивая она была, Анечка… Тетя Настя привезла ее из санатория, удивительный это был санаторий, где выдавали детей — Сима приставала к матери, клянчила, давай поедем, может, повезет — дадут братишку; мать отшучивалась, мол, тот санаторий давно закрыли, стеснялась она с Симой на эти темы говорить — стыдливая она, мама, даже в баню не ходит; сколько Сима помнит, по субботам мама нагревала на печке полный бельевой бак воды, накрепко запиралась на оба засова, и они мылись — сначала Сима, потом мать — Симу она прогоняла в комнату. «Дай, спину потру», — кричала через дверь Сима, но мать торопливо отвечала: «Не надо, я уже, уже», — и шумно поливала себя из ковша. В праздники иногда приходили соседки — мать в гости ходила редко, жену красного командира, ее уважали все во дворе, уважали чуть подобострастно, и мать принимала это как должное — «Ты как королева», — восторгалась Сима, и мать отвечала: «Просто достоинство имею». С глотка-другого «бабьей радости» — какой-нибудь сладенькой наливки, гостьи начинали жаловаться — мать всегда слушала молча, не встревала, только поддакивала. «Годы уходят», — женщины вздыхали: «Чертова война, всех мужиков отняла, ну хоть бы один завалящий остался…» Девчонок выгоняли за дверь, и они жадно подслушивали в щелку, как Симина мать цедила медленно и свысока: «Моего тела не видел никто, никто», — и кто-нибудь посмелее укорял: «Ой, Валентин-Матвевна, грешите, матушка — Симку-то что ж, в капусте нашли?..» Мать презрительно кривила губы, а Сима вылетала на середину комнаты: «Меня из санатория привезли!» — женщины покатывались со смеху, мать отвешивала Симе оплеуху и ставила в угол — меж старых покривившихся стен, лет в полтораста, обои сморщились и приотстали, цветы на рисунке сбились и наползали друг на друга, собирались в самом углу в кривой букет. Стоялось скучно, взрослые уже говорили о неинтересном, Сима скоро начинала хныкать и царапать обои, мать кричала: «Перестань, порвешь, негодница!» — переклейки и прочей грязной работы мать чуралась, да и не пристало жене командира возиться в пыли, в ремонте ей кто-нибудь из дворовых женщин помогал, — мать отправляла Симу назад к девчонкам, за дверь, а там Ленка уже успевала нарисовать углем усы, грозно топала и басила: «А вот папа пришел», отец ее был врагом народа, они вместе с Сониным отцом по одному делу проходили, странно оно называлось, крякающими непонятными буквами: Ка-Эр-Тэ-Дэ. «Контрреволюционная троцкистская деятельность» — это уже в школе учителя разъяснили. Некрасивые какие буквы: Ка-Эр-Тэ-Дэ — будто молотком тебя по голове через подушку. Стыдно, наверно, по такой статье сидеть, за контрреволюцию… Талкин отец погиб в сорок третьем — да на их улицу с войны, кажется, одна Клавдия вернулась, а все — кто погиб, кто без вести пропал… Своего отца Сима не помнила — его убили, когда ей было два года. Жили они где-то в Средней Азии, под Сталинабадом, кажется, — мать рассказывала, басмачи налетали каждый вечер, домик был крошечный, в комнату, и когда начинали стрелять по окнам, мать хватала Симу, ложилась на пол, закрывала собой; вся спина у матери была поранена осколками стекла, и по утрам, пока мать спала, Сима осторожно трогала и гладила мелкие розовые шрамы — оттягивала вырез рубашки, гладила и целовала, пока мать не просыпалась. Тогда Сима торопливо отодвигалась: подлиз мать не любила, нежничать не позволяла. «Неискренние они, поняла? В два счета охмурят», — поучала она и кривила губы, если видела, как тетя Настя тискает Аню. Мать работала вместе с тетей Настей, на телефонной станции, та звала ее по имени-отчеству — Сима слышала, как однажды мать отбрила: «Вы, Анастасия, со мной запанибрата не надо, не ровня мы, не забывайте», тетя Настя согласно кивнула: она привыкла. Чистую, без чернильного штампа, страницу паспорта — «семейное положение» — она открывала спокойно, «Стыд глаза не выест», — поджимали губы женщины во дворе; рассказывали, поначалу тетя Настя глаз поднять не смела, черней тучи ходила, с Аней гуляла только рано утром, чтоб никто не увидел, а потом — потом с ней будто что сделалось, осмелела напоказ — нате вам, судите, а мне плевать, — так и жила бобылкой, даже соседки к ней не заходили. И ладно бы чувствовала, что виновата, мол: «Простите, люди добрые, грешная я», — поворчали бы да смилостивились, а вот — по-другому решила, ну — так пусть на себя пеняет… Смелая она была чересчур, тетя Настя, до дерзости, вспомнить только, что тогда врачихе наговорила… Симу и Аню она повела в больницу на прививки, вместе повела, подала паспорт — врачиха поморщилась и брезгливо оглядела девчонок — неприятно так Симе стало, будто она сама провинилась… «Вот моя», — тетя Настя притянула Аню к себе. «Слава Богу, хоть одна», — съязвила врач. «А приспичит, еще пять штук настрогаем», — громко ответила тетя Настя. «Вы бы хоть детей постеснялись — девочки ведь!» — «А что — девочки? Им что, не рожать?» — выкрикнула тетя Настя. «Вы… вы распущенная!» — нашла наконец приличное слово врачиха. Симе хотелось спрятаться под стол, выбежать за дверь, вжаться в стену лишь бы позора тети Настиного не видеть, как она могла так хвастаться?.. Стыдно это, позорно, что Аня — незаконнорожденная, а тетя Настя — выставлять напоказ?.. Слава Богу, мать дружить с Аней не запрещала, в одном дворе все-таки, только предупреждала иногда: «Ты гляди мне, коноводить Аньке не позволяй: без отца она, Анастасия замужем не была, неприлично это, поняла? Помни, кто твой отец. Не пристало командирской дочери — да незаконной подчиняться». Отец Симе никогда не снился даже, пробовала представить — и не представлялось ничегошеньки. Герой, не зря же мать его все время в пример ставила. Наверно, на Симу похож, такой же рыжеглазый, она не в мать пошла, значит, в отца… «Секретному человеку», красному командиру, отцу фотографироваться не полагалось, таким он и остался для Симы — секретным. Вот будто и не было его вовсе. «Отец бы не потерпел, отец бы не разрешил», — да зря это мать наговаривала, небось с отцом и в кино бы ходили, и уроки вместе делали; нет, был бы жив — разве позволил бы, чуть что, нашлепывать Симу или в угол ставить? Не-ет, тогда бы Сима от матери к отцу спасаться бегала, вон, однажды, заругала мать — что Сима крикнула? «Был бы папа — пожаловалась, он бы тебе показал!» — ах, как мать ее тогда ударила, и за плечо схватила, и об стену… Выходит, боялась она отца-то?.. Нет, хорошо, что отец есть, пусть даже он и погиб. Но Анька — подумать только, даже гордилась, что тетя Настя — мать-одиночка! И вела себя — поди попробуй, что прикажи: любую учительницу сумеет так отбрить… Языкастая-то была!.. Не любили ее учительницы, даже ненавидели, вечно сквозь зубы: «Безотцовщина», — Аня только встряхивала головой, смеялась и перебирала косы, прекрасные у нее были косы, густые, черные; лент Аня не носила, конец косы так круто завивался, что волосы не расплетались до вечера; все девчонки потешались, если кто-то из новеньких учительш отправлял Аню под кран «размачивать завивку». Вины своей Аня не отрицала, делала большие глаза, искренне-верноподданно, по-кретински смотрела на учительницу и подтверждала: «Да, я каждый вечер накручиваюсь на папильотки», — руководящий перст устремлялся на дверь, и через пять минут Аня возвращалась в класс с совершенно мокрыми волосами, распускала их, встряхивала мелко вьющиеся пряди — на пол слетала яркая капель — хитро прищуривалась и говорила: «Да, папа мой настоящий джигит», — за что педсовет снижал ей в четверти оценку по поведению. «Не будешь язык распускать», — учила скрытная Ленка, ее и Соню мать терпела в доме с трудом, но не выгонять же — опять-таки в одном дворе, да и отличницы обе; вот, Галка Мигунова — другое дело, но Галку Сима почему-то не любила; с самого начала у них не заладилось, то ли потому, что уж очень мать хотела Галку в Симиных подругах видеть, и слишком часто в пример ее ставила, то ли вообще они характерами не сошлись; Галку Сима терпела — что-то недовольно-надоедливое, и скучно с ней было, и какая-то она вся такая положительная, до зубной боли — Галка привязывалась после школы, вместе шли домой, и о чем-то Галка говорила… О чем? Нет, правда, о чем? Сима не слушала; это, оказывается, так удобно — идти рядом, и кивать, и время от времени говорить: «Угу», — будто согласная, а сама о другом думаешь, о своем; Галка ничего не замечала, ей чудилось — Сима рядом, а ее не было, она возвращалась, если только Галка вдруг обнимала ее посреди улицы и шептала, заплевывая ухо: «Ну, ты меня понимаешь, для нас с тобой в школе и подруг-то настоящих нет, все с изъяном. Ты дочь командира, я — рабочего, а знаешь, дед мой в восемнадцатом тоже воевал, беляков бил…» Мигунова была узкоплечая и невзрачная, «некто серый без лица», — это ее Аня прозвала; и ходила Мигунова по-галочьи, кособоко подпрыгивая. Коротенькие жидкие косы она перетягивала туго-туго, даже нитками завязывала, и все равно по три раза в день переплеталась, отрезала бы, что ли — все меньше возни, так нет: косы хотела, как у Ани… Серафима подстриглась, когда исполнилось двадцать пять, утром в день рождения, пошла и подстриглась в парикмахерской, шестимесячную завивку сделала — вон, до сих пор завивается, говорят, волосы портятся, шестимесячная-то вредная была, а уж химическая и подавно, и впрямь, волосы поредели, надо будет после похорон сходить, завивку подновить, денег на парикмахерскую Иван Фомич ей давал — в год под исход, всякий раз шумно хохотал, шлепал ладонью по спине — так, что в груди гудело, говорил: «Ты у меня и так квазимодиха», — правильно, куда ей, старухе, с молодыми тягаться, каждая женщина должна знать свой возраст, в двадцать пять впереди хоть что-то было, а сейчас — перед кем прихорашиваться-то?.. В прошлом году Серафима перевесила зеркало — прямо напротив окна; теперь по утрам, расчесываясь и наскоро замазывая губы помадой, лица своего она почти не видела: день прорисовывал форму головы — и только. И хватит. Хватит! Иван Фомич увидел перестановку, долго сопел, стукнул кулаком по столу: «Я сказал — ничего тут не трогать! Покойница повесила — там зеркалу и висеть!» — но перевешивать обратно не стал, хотя гоношился. Всякий раз, когда скандалил, Серафима съеживалась, но Иван Фомич ее не бил. Пинка она получала, а бить — ударил он ее всего раз, утром после свадьбы, Серафима готовила завтрак, а он вошел на кухню — и ударил. Небольно, правда; Сазонтий тетю Глашу мордовал — дай Боже, гонял по всей улице, зимой в одной рубахе бегала — зеленая такая рубаха, ситцевая, вроде ночной. «Эх, девки», — говорила тетя Глаша, если кто из девчонок начинал ее жалеть: «Матерей наших гоняли, и нас гонять будут, на то и мужики, любят, значит». Сима даже представить не могла, что отец — вот так же мать… Нет, он же командир, а красные командиры не дерутся. Соне с Ленкой — им повезло, что отцов посадили рано, враги народа — они, небось, жен вовсю гоняли. Если враги, так уж и детям враги, разве дети — не народ? Ни Соня, ни Ленка про отцов не заговаривали, чуть что, надували щеки и мотали руками: рот на замок, чурики, не спрашивать! Мигунова сплетничала: «Сонькин отец аристократ, а они как с женами — не читала? У меня книжка есть, там один граф жену заживо замуровал, а сам на купчихе богатой женился. Думаешь, зря Сонькиного отца на десять лет без права переписки упекли? Небось деспот порядочный был, не зря их в гражданскую дед мой расстреливал. А Ленкин-то, Ленкин отец — туда же, за гнилым аристократом потянулся… И Ленка за Соней тянется, заметила? Дружат, дружат, а о чем шепчутся…» Мигунова… Уж умерла, наверно… А интересно, сильно Иван Фомич изменится, когда умрет? Глаза, наверно, ввалятся — ишь, как похудел… Поженились — грузный был, под центнер, в первый раз чуть не раздавил — Господи, как она боялась, как боялась, рассказать кому — не поверят!.. Сорок три было, а что надо делать, как поступать, что говорить — ничегошеньки ведь не знала! Улыбался он тогда — пьяно так, слюняво, кальсоны полуспущены, и плюхнулся рядом грузно, с маху — вжалась в стену, оцепенела, стиснула зубы, из последних сил молча вытерпела все, а он потом вдруг ущипнул за грудь — до синяка: «Дрянь, оторва, с десяти лет небось всем подряд давала», — еще чего-то бормотал, потом уснул — сморило; Серафима до утра боялась шевельнуться. Не понял. Ведь никого у нее не было никогошеньки, да и откуда быть-то?.. Не понял. Может, он вообще ничего не понимает в ней — и как жить теперь? Объяснить утром? Поздно, раньше надо было. Чего теперь, задним числом… Муж. Мужчина. Мать с отцом — что, у них вот так же?.. Нет, наверно, если любят, все по-другому. А как? Господи, не спрашивать же у матери, как это все у них происходило… Может, дальше образуется, все хорошо наладится, согласно заживут? Как же, согласно: даже не понял, что первый… Стены рухнули и придавили — сама их по камешку собирала, один к одному укладывала, все свои победы мелкие, и гордостью склеивала — не как некоторые, обязательных осмотров дважды в год не боялась, на стандартный вопрос гинеколога твердо отвечала: «Нет», — она всегда первой в кабинет заходила; школьная участковая врачиха не любила, если у кого что не по закону — на таких облава и шла, как волков, их флажками обкладывали, ага, попались, вертихвостки!.. Не зря такие вот пугливо жались к дверям и последними заходили — с ними переставали в учительской здороваться, таким не место в школе — на педсоветах говорили: у них нет морального права учить детей, ничему хорошему все равно не научат — так и было, пока новенькая физичка вдруг не подняла голову и не спросила директоршу: «Вы-то откуда знаете? Сами у того кресла стояли, или в окно подглядывали?» — директриса в сердечном приступе рухнула на стул, а физичку уволили по статье, за несоответствие; куда она потом только ни ходила — не помогло, и правильно: морально нечистоплотным в школе не место… Пуще прежнего осмотров бояться стали, а как на них не пойдешь, если без того до работы не допускают… Педсоветов, правда, больше специально для таких не собирали, но и не надо: они сами увольнялись, ждали конца учебного года — и увольнялись… И что, все, выходит, впустую? Вся ее, Серафимина, гордость за себя — зря?.. Замуж хотела, о том только и мечтала — что, получила? Довольна? Хорошо? Теперь каждый день так будет — ты же замужем… Хотела совесть обмануть, вокруг пальца обвести, что — получилось? Терпи теперь, поделом… И не пожалуешься: разве поверит кто, что замужем плохо?.. Утро наконец просочилось сквозь занавески, серая завязь дня высветила поросшее седыми волосами ухо Ивана Фомича — он храпел и причмокивал во сне; Серафиму передернуло, она тихо встала; за окном из провисшего брюха низкой тучи в сад падал дождь, желтая яблоня наполовину облетела, Иван Фомич заворочался во сне — он и сейчас, кажется, зашевелился, да, вон, одеяло сползло…
— Си-им!