«Читатели старшего поколения помнят повесть Виктора Некрасова (1911—1987) „В окопах Сталинграда“. Вышедшая сразу же после Великой Отечественной войны, она была отмечена Государственной премией СССР и выдвинула недавнего фронтовика в ряды наиболее известных советских писателей. После того им были написаны повести „В родном городе“ (1954), „Кира Георгиевна“, очерки об Италии и Франции — „Первое знакомство“ (1958), сборник рассказов „Вася Конаков“ (1961) и др.
В 1974 г. В. Некрасов вынужден был покинуть Родину. Умер в Париже.
В книге представлены воспоминания о писателе его друзей, а также портретные зарисовки, принадлежащие перу самого В. Некрасова.
Рассчитана на широкий круг читателей.»
[издательство «Украïнський письменник», 1992 г.]
О Викторе Некрасове
Коллективный портрет
Писатели о В. П. Некрасове
Берзер Анна
О Викторе Некрасове
«Маленькая печальная повесть» — последнее произведение Виктора Некрасова, написанное и напечатанное в Париже в 1984 году.
И хотя, по моим представлениям, он не думал о смерти, когда ее писал, а думал о жизни, но, как всегда, последняя вещь заставляет нас самих задуматься о конце, о трагическом пути к нему. В записках об Италии, которые он назвал «Первое знакомство», есть, как почти всегда бывает в его вещах, мгновенное возвращение к войне. В 1943 году на берегу замерзшей Волги, когда победой закончились бои под Сталинградом, Некрасов пошел на Тракторный завод, потом разыскал щель, в которой, не раздеваясь, прожил сорок два дня. И по дороге к штабу увидел пленных немцев, их вел командир роты. Некрасов рассказывает, как они выглядели, как несли за плечами рюкзаки. А один был без рюкзака.
«Говорит, что француз», — сказал ему командир роты. А Некрасов добавляет: «Это был первый в моей сознательной жизни француз… Француз оказался эльзасцем…»
И этот образ-символ возник, казалось бы, так нелогично в момент победы, на фоне сгоревшего, разрушенного Сталинграда.
Быков Василь
Несколько встреч и вся жизнь…
Летом 1989 года, почти четверть века спустя после написания, вышла наконец отдельным изданием моя давнишняя повесть «Мертвым не больно». Именно этой горемычной повести я обязан знакомству с Виктором Некрасовым. Вскоре после ее журнальной публикации в «Новом мире» он прислал мне в Гродно дружеские слова поддержки и несколько советов, среди которых было: «не обращать внимания, не читать, держать хвост пистолетом, потому что правда на нашей стороне, а это в литературе главное». Советы его были весьма кстати и как бы приглушили на время грохот критических залпов, прогремевших против повести в московской и местной печати. К тому времени я, конечно, знал имя Виктора Некрасова, благоговел перед его «Окопами», замечательными военными рассказами. Его слова, разумеется, были для меня лестны и укрепляли веру в правоту правды, которую тогда исповедовали не только писатели-фронтовики.
В последующие годы было несколько случайных встреч, короткие его письма или открытки из Киева и Ялты — все больше с советами и подбадриваниями, так как мои злоключения с «Мертвыми» не кончились, вернее — начались с другими повестями. О себе он почти ничего не писал, но слухи о его житье в любимом им Киеве ходили по Москве, проникали в Минск, и я знал, что живется ему весьма не сладко. А потом стало и вовсе скверно. После того, как, преследуемый и гонимый, он уехал на Запад, всякое печатное упоминание о нем стало невозможным. Когда весной 1975 года на союзном совещании по военной литературе я назвал его бессмертные «Окопы», в Белоруссии поднялся литературно-чиновничий переполох, от меня потребовали объяснений… Но с тех пор много воды утекло и кое-что в нашей жизни все-таки изменилось, вышла наконец моя книга, сведшая нас в согласном писательском братстве. Но увы!.. Его нет, и мне уже не послать ее в Киев, на благословенный Крещатик, где некогда жил Некрасов.
Наверное, ангел справедливости всегда опаздывает.
Снова и в который раз мы оказываемся перед тем малорадостным фактом, когда истинное признание пророка происходит за пределами его земной жизни, когда по отношению к нему приходится употреблять глагол
Для меня, как для читателя, проза Виктора Некрасова — прежде всего честный, незамутненный человеческий взгляд на войну, на проклятую и великую нашу войну с немецким фашизмом. Не знаю, каким способом удалось ему в обстановке, так мало подходящей для человечности, воспитать в себе и сохранить этот взгляд и эту человечность. Как он его реализовывал и отстаивал в литературе, мы знаем, мы этому были свидетели и видели, что далось ему это ценой невероятного упорства и противостояния столь же невероятному по силе давлению среды — бытовой, литературной, партийной и государственной. Далее для меня чрезвычайно важно, что Виктор Некрасов (может быть, первым в нашей литературе) явил миру правоту и высокую сущность индивидуальности на войне, значение личности — если не в противовес, то хотя бы наряду с правотой и сущностью класса, коллектива, общества… Хотя бы наличие индивидуальности в среде, менее всего для нее уместной, в той уродливой, противоестественной среде, какой является война и армия с их абсолютом подчинения одного всем, жестким нивелированием всякой разности.
Ваншенкин Константин
Ведь я знал его
Летом 1987 года среди писателей прошел слух: возвращается Некрасов. Это известие вызвало интерес и оживление — и у тех, кто знал его прежде, и у тех, кто хотел, даже мечтал познакомиться.
Но почему? Думается, главная причина в одном: Виктор Некрасов — автор книги, которую невозможно замолчать или отодвинуть в сторону. Это давно уже очевидно. Вот мы часто повторяем: «Тут ни убавить, ни прибавить», но произносим эту формулу чисто теоретически, а ведь так оно и есть. Без преувеличения, из этой книги вышла вся последующая пронзительная литература о войне, та самая «проза лейтенантов», да и рядовых тоже. Так, по слову Достоевского, «все мы вышли из гоголевской „Шинели“». Так наша послевоенная «деревенская проза» произошла от яшинских «Рычагов» и «Вологодской свадьбы».
До «Окопов» я успел прочитать несколько книг о войне — и никудышних (не хочется называть авторов), и хороших, как мне тогда казалось (потом я их не перечитывал). Но если те книги были хорошие, то в этой была правда. Помню, демобилизовавшись, читал ее в журнале «Знамя», в старом еще «Знамени» небольшого формата. Если не ошибаюсь, повесть называлась поначалу «Сталинград».
Разговоры о возвращении Некрасова не подтвердились, заглохли, — вряд ли за ними было что-нибудь реальное, — зато в сентябре пришла вполне точная весть о его кончине.
И захотелось написать о нем, ведь я знал его, встречался, общался. Я и раньше, пока он был еще здесь, несколько раз упоминал о нем в книге «Наброски к роману», но сейчас возникла потребность рассказать подробней, по возможности подряд.
Гладилин Анатолий
Последние дни
Впервые Говоров заподозрил что-то неладное, когда Виктор Платонович отказался поехать в Шотландию. Приглашает университет, всё оплачивает, интересно, но не хочу. Это было так не похоже на Вику, обычно он пользовался каждым удобным случаем, чтобы сбежать из дому, особенно в путешествие за казенный счет. Может, подумал Говоров, для Вики после Австралии, Новой Зеландии, Японии и Бразилии Шотландия кажется близкой и скучной провинцией, вроде Курской области, а может, начинают сказываться годы? Все-таки Вика в возрасте, когда мелькание пейзажей за окном утомляет.
Впрочем, он даже был рад, что Вика остался в Париже. Ведь теперь каждый номер «Нового мира», «Знамени», «Дружбы народов» и других толстых советских журналов приносил сенсацию. Печатались «Белые одежды» Дудинцева, «Ночевала тучка золотая» Приставкина, рассказы Битова, ожидались «Дети Арбата» Рыбакова. Если раньше Говоров требовал, чтоб ему, как главному куратору (или чтецу, как хотите) советской прессы, добавляли молоко за вредность, то нынче журналы рвали из рук, за ними выстраивались очереди. Если Говоров не успевал первым распечатать конверт с «Огоньком» и припрятать журнал в стол, то «Огонек» бесследно исчезал, испарялся в воздухе. Концов не найдешь, хоть полицию с розыскными собаками вызывай. И это «Огонек», который при Софронове можно было заставить читать разве что по приговору народного суда! Пришлось Говорову завести железный ящик, складывать туда журналы и запирать на ключ.
Обозревать, комментировать советские журналы стало одним удовольствием, и Вика был идеальным партнером для таких бесед.
Как и следовало ожидать, многие на Радио, особенно авторы из парижской «Вселенной», встретили горбачевскую политику в штыки, считая ее обманом, надувательством и пылью в глаза доверчивому Западу. Виктор Платонович и Говоров заняли иную позицию: если в экономике мало надежд на положительные сдвиги, то в искусстве, особенно в литературе, результаты налицо, число ранее недозволенных, невозможных публикаций растет, как снежная лавина, поэтому перестройку надо всячески поддерживать и приветствовать. В Гамбурге у них был союзник, Сережа, зав. культурной редакцией. Говоров и Сережа старались заказывать рецензии тем авторам, чье мнение они могли предсказать заранее. Самые интересные вещи предлагались Вике. Так постепенно менялась политика Радио.
Однажды Толя с мрачным видом заглянул к Говорову.
Глазов Григорий
…Оставались людьми
Был конец сороковых. Два года как закончилась война. В будни и в праздники еще носили единственную, но привычно-удобную одежду — гимнастерки, сапоги. Еще вольно, необесцененно и незастенчиво позвякивали ордена и медали на груди. Появились первые книги о войне. Но в них покуда не была сказана та правда, которая потом придет, как исповедь, и отверзнет людям очи при чтении обжигающих повестей Василя Быкова, Григория Бакланова и иных авторов «лейтенантской» прозы.
Между тем многие из нас, и сочинитель этих заметок в том числе, не догадывались или не понимали, что уже высоко поднята планка, на которую потом, корпя над своими рассказами, повестями, романами, будем задирать голову: как достичь? Этой планкой уже стала в ту пору книга «В окопах Сталинграда». Автором ее был Виктор Некрасов. Кто мог думать тогда, что лучшие книги о войне выйдут из «Окопов Сталинграда»?
Повесть эту я прочитал тогда же, особого впечатления она на меня не произвела по странной аберрации души. Значительно позже я понял, в чем дело: книга была о нас, о той окопной правде, которой я насытился по горло, которую знал, испытав на собственной шкуре, а мне, только-только смывшему с себя грязь траншей и бездорожья, повесть эта снова напоминала то, что я хорошо знал. «Я бросаю гранату наугад вперед, во что-то чернеющее. Бросаюсь рывком. Чувствую каждую мышцу в своем теле, каждый нерв. Мелькают в темноте, точно всполохнутые птицы, фигуры. Отдельные выкрики, глухие удары, выстрелы, матерщина сквозь зубы. Траншея. Осыпающаяся земля. Путаются под ногами пулеметные ленты. Что-то мягкое, теплое, липкое… Что-то вырастает перед тобой. Исчезает…» Всё знакомо. Зачем же мне всё это опять? Хотелось иной правды — парадно-романтической, мы жаждали отвлечься от крови, смертей, тяжкого окопного быта, жаждали красивой сказки. И потому первые книги о войне с полуправдой деталей и ложью мыслей и чувств героев были милы разуму и сердцу, еще не начавшим тосковать по той трудной юности, которая осталась для одних в окопах Сталинграда, для других — по иным городам и весям лежавшей в развалинах страны и дальше — за ее пределами. Еще свежа была радость, что вернулся живой, качала на своих волнах эйфория Победы, воспринималось только то, что совпадало с таким настроением души…
Я думал об этом, не без повода вспомнив те наивные ощущения спустя почти двадцать лет, стоя у львовской гостиницы «Интурист» в ожидании автобуса, в котором должен был приехать Виктор Некрасов.
Накануне вечером из Киева позвонил писатель Михаил Пархомов:
Виктор Некрасов
Маленькие портреты
Твардовский
Трудно писать о человеке, с которым так недавно расстался, которого любил, знал больше двух десятков лет, с которым даже дружил, хотя дружба с ним была далеко не легка.
Да, Твардовский не относился к людям, с которыми легко и просто. И хотя, очевидно, с такими людьми общаться всегда приятнее, сама необходимость этого общения не всегда обязательна. С Твардовским же общение, в каком бы настроении он ни был — а бывал он в разных, — всегда было интересным. Нет, тут надо какое-то другое слово, быть может, «значительным» — не подберу сейчас, но так или иначе это всегда было общение с человеком умным, на редкость неодносложным, очень ранимым и всегда неудовлетворённым, самим собой в том числе, хотя цену себе знал. Он никогда не старался казаться умнее, чем он есть, но почему-то почти всегда чувствовалось его превосходство, даже когда в споре оказывалось, что прав именно ты, а не он. Побеждённым, как и большинство людей, признавать себя не любил, но если уж приходилось, то делал всегда это так по-рыцарски, с таким открытым забралом, что хотелось тут же отдать ему свою шпагу. Да, в нём было рыцарство, в этом сыне смоленских лесов, светлоглазом, косая сажень в плечах, умение отстаивать свою правоту, глядя прямо в глаза, не отрекаться от сказанного и не изменять в бою. Это навсегда привлекло меня к нему.
Мы познакомились с ним почти сразу после войны, в конце сорок пятого или начале сорок шестого года. Обоим было тогда лет по тридцать пять. Но он уже ходил в знаменитых писателях, «Тёркина» все знали наизусть, а я пришёл к нему в кирзовых сапогах, в гимнастёрке с заплатанными локтями и робко сел на краешек стула в кабинете. Некоторое время он внимательно и доброжелательно меня разглядывал, а это всегда смущает, потом огорошил вопросом: «Это что же, вы безопасной бритвой так ловко пробриваете усы или опасной?» Я растерялся, но вынужден был признаться, что да, безопасной. Он потом возвращался к этим злосчастным усам: «И вот так каждое утро, перед зеркалом, железной рукой? И вот здесь, посерёдке, тоже? Ну-ну, очень неплохо надо к себе относиться, чтобы этим заниматься». И пожимал плечами…
Вообще Трифоныч не прочь был иной раз смутить человека каким-нибудь неожиданным суждением или вопросом. Но в тот раз не думаю, чтоб он хотел как-нибудь задеть меня — весь вечер он был удивительно внимателен и заботлив. Просто он очень не любил, и не всегда мог это скрыть, людей, слишком много уделяющих себе внимания. Какие-нибудь красные носки или излишне пёстрый галстук могли сразу же его настроить против человека. Так же, как и ходкие жаргонные выражения: «Железно!», «Будь спок!», «Ваши координаты?», «Маяковка». Вообще пошлость, в любых её проявлениях, даже самых утончённых, — а это тоже встречается как высшая форма обинтеллигентившегося мещанства, — была ему противопоказана. Я видел, как на глазах терялся у него интерес к человеку, который мог при нём сказать: «Вы знаете, я часами могу стоять перед Мадонной Рафаэля», или что «прекрасное остаётся прекрасным даже в руинах. Парфенон, например…». «Ты понимаешь, — оправдывался он потом, — мне с ним просто неинтересно. Мне не о чем с ним говорить. Ну, не о чем. И заметь, эти люди всегда стоят часами, не просто долго, а именно часами. От двух до шести, что ли? По часам смотрел?»
Я говорю сейчас обо всех этих мелочах, вернее, якобы мелочах, не только потому, что из мелочей складывается целое, а потому что сейчас, именно сейчас, через каких-нибудь два месяца после того, как я его хоронил, Твардовский близок и дорог мне именно этими его чёрточками, его взглядом, иногда суровым, редакторским, а иногда таким добрым, даже детским, его улыбкой, замечанием, жестом, когда он вдруг хватал тебя за локоть, переходя улицу, — он не любил потока автомобилей.
Памяти Анны Ахматовой
Я не был с ней знаком. В первый и последний раз увидел её в гробу в Никольском соборе, в Ленинграде. Она лежала величественная, красивая… Кругом было несметное количество людей. И в самом соборе и вокруг него. И тишина. Неестественная, неправдоподобная тишина. Я никогда не видел такой тихой, печальной, говорящей шёпотом, горестной толпы. Где-то за оградой мелькали синие шинели милиции, но ей нечего было делать.
Я был с матерью и боялся с ней заходить внутрь собора, ожидал выноса тела. Но мать настояла, чтобы мы зашли. И мы зашли. Трудно в это поверить, но от самого входа до гроба мы прошли за несколько минут. Нас никто не толкнул, не задел. Мы шли меж молчаливых людей, по узкому человеческому коридору, и только за несколько шагов до гроба я услышал негромкое: «Не задерживайтесь, пожалуйста».
Мы попрощались с Анной Андреевной и так же тихо, никем не задетые, вышли на мороз, в другую толпу.
Вечером её хоронили на тихом, утопающем в сугробах кладбище Комарово.
За день до этого ко мне зашёл несколько растерянный директор комаровского Дома творчества.
Вас. Гроссман
В Сталинграде не часто, но появлялись всё же журналисты и писатели. Об одном из них, широкому читателю мало известном, я написал небольшой рассказ «Новичок». Но это был, так сказать, случай экстраординарный, обычно же «люди пера» появлялись ненадолго и не всегда спускались ниже штаба армии.
Василий Семёнович Гроссман бывал не только в дивизии, но и в полках, на передовой.
Был он и в нашем полку. Когда точно — не помню, во всяком случае, после начала нашего наступления, так как ко времени его посещения мы уже читали и «Глазами Чехова», и «Направление главного удара».
К нам он попал не только потому, что мы сидели вплотную к знаменитым «бакам» на Мамаевом кургане, самом «западном» участке Сталинградского фронта, но ещё и потому, что его племянник, киевлянин Беньяш, стройный, чёрно-кудрявый, отчаянно-весёлый и весело-отчаянный парень, любимец всего полка, был командиром нашего первого батальона. Но встретиться с ним Гроссману не удалось — Беньяш погиб ещё до начала наступления, погиб по-глупому, то ли от шальной пули, то ли от случайного осколка в тот редкий час, когда на фронте была тишина.
Мне в день, вернее, ночь приезда Гроссмана не повезло, не удалось встретиться с ним, хотя очень хотелось — газеты с его, как и Эренбурга, корреспонденциями зачитывались у нас до дыр. Именно в эту ночь меня направили поверяющим на передовую, и когда я вернулся, его уже не было — ушёл в соседний полк.
Паустовский
Получилось так, что наши с Паустовским пути до определенного времени нигде и никогда не пересекались. В московской суете, для провинциала особенно утомительной и бестолковой, никак не выкраивалось время познакомиться (да и как это сделать, позвонить и, как в Киеве говорят: «Здрасьте, я ваша тетя»?), а когда выкраивалось (ну, вот сегодня позвоню и скажу) — оказывалось, он в Тарусе или в Ялте. Когда же мы с матерью приезжали в Ялту (обычно в середине мая), выяснялось, что Константин Георгиевич всю зиму прожил в этой вот комнате и только неделю как уехал. Не везло.
И вот в один прекрасный вечер затрезвонил по-междугородному телефон. Москва. Говорит Паустовский. Слегка балдею… Спрашивает, не собираюсь ли в Москву. Нет, а что? Да ничего, просто захотелось вдруг позвонить и сказать, что если буду в Москве, чтоб обязательно зашел к нему, Паустовскому. Надо же в конце концов познакомиться.
Надо. Я просто-напросто взял билет и полетел в Москву. Знакомиться с Паустовским.
Я как огня боюсь искусственных знакомств. Мы с моим другом детства Яковом Михайловичем Светом любим вспоминать, как бездарно происходило наше знакомство. Его папа — интеллигент в пенсне, с бородкой — пришел как-то к нам. Дверь открыл ему я.
— Здесь живет доктор Некрасова?
Вишневский
Молодой человек всю свою молодость хотел писать. Занимался другим — учился, актерствовал, делал декорации — и в то же время непрестанно писал. Иногда в этом писании что-то проскальзывало, но в общем-то молодому человеку писать было не о чем — окружающее, знакомое казалось не заслуживающим внимания, поэтому выдумывались какие-то замысловатые сюжеты, действие происходило то в Париже, то в Индийском океане, то — это уже в сороковом году — на «линии Маннергейма». К тому же автор явно пытался подражать… Кнуту Гамсуну, в которого был без памяти влюблен.
Аккуратно переписанные рукописи регулярно возвращались редакциями. Не помогали даже прилагаемые к рассказам собственные иллюстрации, которые, кстати, были значительно лучше, чем сами рассказы… Одним словом, рос и взрослел заурядный графоман. И был им я.
И вот случилось так, что писать вдруг, оказалось, есть о чём. И время свободное появилось, и место — госпиталь, вернее, заросшие зеленью откосы киевского стадиона, где вечно шлялись и валялись ходячие «ранбольные».
Так началось. Потом написанное в ученических тетрадях было продиктовано знакомой машинистке и отправлено с другом в Москву — покажи там кому-нибудь. Сам тем временем — так уж неожиданно счастливо сложились обстоятельства — осенью сорок пятого года укатил за границу — в Польшу, Австрию, Чехословакию.
Вернулся — из Москвы сообщение от друга: «Кое-кто твоим опусом заинтересовался». Не буду описывать зигзаги и петли, которые проделала рукопись, пока не попала она в «Знамя», переданная туда А. Твардовским. В результате в начале февраля 1946 года я в шинели и сапогах, с папкой под мышкой и бьющимся сердцем остановился перед более чем скромной дверью на улице Станиславского, 24. На не менее скромной табличке написано — «Знамя»…
Об издании
Составитель
М. Н. Пархомов
Редактор
Е. И. Никанорова
Художественное оформление
В. В. Кузьменко
Художественный редактор
О. I. Яцун
Технический редактор
В. В. Чала