Даниил Андреев - Рыцарь Розы

Бежин Леонид Евгеньевич

Эта книга благодаря собранным по крупицам свидетельствам современников и документам позволяет восполнить пробелы в сведениях о жизни и творчестве великого русского мистика Даниила Андреева и воскресить его во многом автобиографичный роман «Странники ночи».

Увлекательное исследование Леонида Бежина адресовано самому широкому кругу почитателей творчества Даниила Андреева.

Даниил Андреев — Рыцарь Розы

Заметки странствующего энтузиаста

Часть первая

В поисках Розы

Глава первая

РАЗМЫШЛЕНИЕ НАД ЭПИГРАФАМИ

А теперь, прочитав два эпиграфа, откинемся в кресле, слегка прикроем глаза, забросим руки за голову, примем мечтательную позу и попытаемся себе ответить, почему нам стало так хорошо. А ведь и вправду хорошо от этих слов, поставленных рядом, из Евангелия от Иоанна и из беседы Серафима Саровского. Хорошо, несмотря на некоторое смущение, которое эти слова вызывают и в котором мы не можем себе не признаться. Уж такие мы чуткие ко всем затаенным движениям, смутным брожениям, нераспознанным зовам своей души и мнительные, опасливые, воспаленно пристрастные в их оценке. И тем не менее, признаваясь, ловим себя на том, что все же… Все же нам хорошо, несказанно хорошо, как будто вдруг освободились от тяжкого груза, стало легко дышать, разошлись пасмурные, низкие, рыхлые облака и приоткрылись горизонты, высветилась даль, показался бесконечный простор небес.

Ведь сам Христос сказал: «Обителей много». И даже не сказал, а постоянно говорил, вновь и вновь повторял, ведь речи Христа в Евангелии от Иоанна — не однажды, а много раз им от Него услышанное, выношенное, продуманное и часто по — своему, со своими оттенками смысла выраженное. Как полагают исследователи, каждая речь Христа — маленькое богословское построение, своеобразный трактат самого Иоанна. Значит, мысль о множественности, бесконечности духовных миров ему, безусловно, дорога, он захвачен, вдохновлен ею. Но в то же время Иоанн не развил, не развернул ее, а, напротив, придал ей несколько завуалированную (забегая вперед: вуаль — одно из любимых с детства, обожаемых до немого восторга слов…

впрочем, нет, об этом чуть позже) форму. Иначе говоря, не стал переводить с символического, образного языка (в доме — обителей) на язык философского дискурса, греческого любомудрия. Собственно, почему?

Да потому что о таком нельзя, это сокровенно, для немногих, для избранных, для пламенеющих одиночек. А при этом уже есть Церковь, складывается канон, появляются апокрифы, осуждают и клеймят еретиков и нарождается ортодоксия — отсюда и невольное смущение. И смущение Иоанна (он ведь и сам борец с гностиками, многое в его Евангелии направлено против них), не позволяющее ему развить мысль, и наше собственное навязчивое смущение, которое удерживает нас от мечтательных поз. Ведь за те века, что разделяют нас с Иоанном, одиночек стало меньше, а ортодоксия усилилась, окрепла, умножилась, разрослась. Поэтому завуалированная форма — самая подходящая для мысли Иоанна: она скрывает тайну от непосвященных и при этом всегда найдется кто‑то, кто отважится, дерзнет приподнять вуаль…

Глава вторая

ЧЕТЫРЕ ВОПРОСА

И все‑таки не случайно рассказ о Данииле Андрееве (уц? и «Розе Мира» мы начали с Серафима Саровского, который будет нам отныне сопутствовать, и дело не только в том, что Даниил Андреев был православным, перед смертью исповедался православному священнику и, насколько известно, от «Розы Мира» на исповеди не отрекся. Еще важнее то, что будущее возрождение России он связывал именно с православием: «Он говорил, что Россия — святая земля, центр мира, от нее все и произойдет, причем опорой здесь будет православие» (из воспоминаний Романа Гудзенко). И Серафим Саровский, чья икона была с ним и на фронте, и в тюрьме, для Даниила Андреева — важнейшая составляющая мистического опыта, его проводник, вожатый по Небесной России.

Вот как об этом рассказывается в «Розе Мира»: «В ноябре 1933 года я случайно — именно совершенно случайно — зашел в одну церковку во Власьевском переулке. Там застал я акафист преподобному Серафиму Саровскому. Едва я открыл входную дверь, прямо в душу мне хлынула теплая волна нисходящего хорового напева. Мною овладело состояние, о котором мне чрезвычайно трудно говорить, да еще в таком протокольном стиле. Непреодолимая сила заставила меня стать на колени, хотя участвовать в коленопреклонениях я раньше не любил: душевная незрелость побуждала меня раньше подозревать, что в этом движении заключено нечто рабское. Но теперь коленопреклонения оказалось недостаточно. И когда мои руки легли на ветхий, тысячами ног истоптанный коврик, распахнулась какая‑то тайная дверь души и слезы ни с чем не сравнимого блаженного восторга хлынули неудержимо. И, по правде сказать, мне не очень важно, как знатоки всякого рода экстазов и восхищений назовут и в какой разряд отнесут происшедшее вслед за этим. Содержанием же этих минут был подъем в Небесную Россию, переживание Синклита ее просветленных, нездешняя теплота духовных потоков, льющихся из того средоточия, которое справедливо и точно именовать Небесным Кремлем».

Что это, видение мистика? Вдохновение поэта, вынужденного писать «в протокольном стиле»? Его собственное подсознание, опосредующее себя в образе святого Серафима настолько, что кажется, будто он явился извне? А может быть, прельщение дьявольское, чары сатанинские, бесовское наваждение? Среди читателей Даниила Андреева и близких к нему людей, безусловно, найдутся готовые ответить утвердительно на первый вопрос: да, мистика, как и согласиться со вторым утверждением: да, вдохновение. Найдутся склонные таким же образом ответить на третий: да, подсознание.

Вот, к примеру, воспоминания столь преданной Даниилу Андрееву, почти влюбленной в него Ирины Усовой: «Когда в общей камере тюрьмы все засыпа ли, он погружался примерно в то состояние, в которое впадают индийские йоги путем чрезвычайного сосредоточения (что‑то близкое к «самадхи»). Даня называл это состояние «трансфизическими странствиям, которые совершались во время сна отсюда, из Энрофа России». Он пишет: «…смутные образы дополнялись другими неоценимыми источниками познания — трансфизическими встречами и беседами». Во время этих бесед он слышал голоса, которым верил беспрекословно, и сказанное ими воспринимал за абсолютную истину. В частности, ему был назван ряд имен великих русских талантов и деятелей, и кто из них какого пути удостоился в посмертии. Я прочла этот маленький отрывок (из «Розы Мира» — Л. Б.) еще при жизни Дани. И я была больно поражена: я почувствовала в перечне имен Данины личные симпатии и пристрастия. Я подумала, что, стало быть, голоса эти были не «свыше», а скорее голоса его собственного подсознания».

И не только подумала, но наверняка и поведала Даниилу Леонидовичу о своих сомнениях, которые и его заставили о многом задуматься. Во всяком случае, косвенная полемика с Ириной Усовой и другими усомнившимися угадывается в строчках тюремного дневника:

Глава третья

ДОМ В БОЛЬШОМ ВЛАСЬЕВСКОМ. РЫЦАРЬ

Но сначала откроем томик Бориса Зайцева, его воспоминаний, на той странице, где рассказывается о первой встрече с Бердяевым в Петербурге: «Бердяев был щеголеват, носил галстуки бабочкой, веселых цветов, говорил много, пылко, в нем сразу чувствовался южанин — это не наш орловский или калужский человек. (И в речи был юг: проблэма, сэр- дце, станьция.) В общем, облик выдающийся. Бурный и вечно кипящий». И далее тонкий, проницательный, слегка ироничный Зайцев пишет: «Лента развертывается. И вот Бердяевы уже в Москве. В нашей Москве и оседают. Даже оказываются близкими нашими соседями. Из тех двух комнат, что снимаем мы на Сивцевом Вражке в большой квартире сестры моей жены, виден через забор дворик дома Бердяевых, а жил некогда тут Герцен, — все это недалеко от Арбата, место Москвы дворянско — литературно — художественной».

И еще важные для нас подробности: «Теперь Бердяевы занимают нижний этаж дома герценовского, Николай Александрович пишет свои философии, устраивает собрания, чтения, кипятится, спорит, помахивая темными кудрями, картинно закидывает их назад, иногда заразительно и весело хохочет (смех у него был приятный, веселый и простодушный, даже нечто детское появлялось на этом бурном лице)».

Итак, нарисован портрет и указан адрес: Сивцев Вражек, герценовская Москва. Туда я и отправился в конце мая, в один из первых жарких, солнечных, с дрожащим маревом зноя дней. Началось мое путешествие на Гоголевском бульваре. У памятника великому писателю распустились удивительные тюльпаны, белые, лиловые, темно — фиолетовые: невольно ахнешь и залюбуешься! Свечки цветущих каштанов обморочно млели под солнцем, праздная публика располагалась прямо на траве, художники продавали свои картины. Московская жизнь!

Спустившись по лесенке, я свернул в Сивцев Вражек, миновал храм Афанасия и Кирилла, патриархов александрийских, дом, где жила Марина Цветаева. И вот он уже впереди, герценовский особняк с мезонином в три окна, фасадом, украшенным лепными гирляндами и античными маскаронами, железной крышей и печными трубами (печи в доме, как я знаю, сохранились старые, изразцовые, герценовских времен).

Я приоткрыл калитку и заглянул в тенистый, узенький дворик, мощенный камнем, — дворик перед входом в музей. И тут вспомнилось мне по давнему знакомству с директором музея Ириной Александровной Желваковой, что все‑таки Бердяев жил не здесь и Зайцев имел в виду другой дом, иначе не сказал бы: «На первом этаже». Собственно, герценовский дом‑то одноэтажный, поэтому зачем уточнять, что на первом, уточнение здесь явно излишне. Я хотел подробнее расспросить об этом сотрудников музея, однако музей уже был закрыт и выяснить все до конца не удалось.

Глава четвертая

СТРАНИЧКА ИЗ БЕРДЯЕВА

Сразу оговорюсь: я не беру на себя право назвать Даниила Андреева гением (и тем более поставить его рядом с Пушкиным), хотя я не сомневаюсь в его гениальности. Мое мнение ровным счетом ничего не значит, да и не мое это дело — высказывать тут собственные мнения. Если уж я назвался по — гофмановски странствующим энтузиастом, собирателем чужих мнений, предположений, догадок (не упускающим случая и высказать собственные), то моя задача — показать, как в окружении Даниила Андреева, в сознании близких к нему людей возникала мысль, что это человек гениальный. Не многие, даже из самых близких, это понимали, кто‑то даже, пожалуй, и запротестовал бы: «Помилуйте! Это уж слишком! Да, поэт, образованный, талантливый человек, но объявлять его во всеуслышание гением… нет, нет, увольте…» Кто‑то уклончиво промолчал бы, не желая оспаривать утверждение, столь лестное для Даниила Андреева, но и не соглашаясь с ним в душе. Кто‑то с женской непосредственностью рассмеялся бы, фыркнул в кулачок, поднесенный ко рту, сочтя подобное откровение — «Даниил‑то, Данечка‑то наш, оказывается…» — забавным курьезом, смахивающим на анекдот. Слишком пестрым оно было, окружение поэта, слишком разные люди в него входили, да и обстоятельства их жизни менее всего располагали к тому, чтобы распознавать гения в том, кто казался им другом, возлюбленным, обаятельным собеседником, милым чудаком, оригиналом и фантазером.

И самое удивительное, что при этом все‑таки распознавали.

Да, да, распознавали, хотя это распознание осеняло как внезапное прозрение, как пронзительная догадка: «Свои вещи он читал неоднократно. И когда читал, скажем, из «Афродиты Пенородной’’ (на самом деле «Афродиты Всенародной» — Л. Б.), таким бархатным голосом, очень красиво читал, — это производило совершенно ошеломляющее впечатление. Я тогда даже не выдержал и сказал, когда он прочел: «Ну уж, знаете, вы ведь гений!» Но он запретил мне так говорить. Причем очень искренне, то не было кокетством. Он сказал: «Родион, ну перестань! Во — первых, до смерти такое вообще нельзя, это просто кощунство. Во — вторых, даже канонизируют через пятьдесят лет после смерти, не раньше. А вы… Что за чушь!»» (из воспоминаний Романа Гудзенко).

И еще одно свидетельство, еще одна пронзительная догадка: «Возможно, в этом (в описанных выше чертах внешности. — Л. Б.) есть проявление очень важных душевных черт, но, чтобы говорить о них, надо произнести сначала слово, которое может вызвать бурю возмущения. Даниил был гений. Никакой в этом понятии нет гордыни, никакой похвальбы. Это — очень тяжелый труд, тяжелейший крест, который Господь дает немногим — сильным».

Автору этих воспоминаний, которого я по — пре- жнему не называю, приходится заранее защищаться от «бури возмущения», называя Даниила Андреева гением, и все‑таки… все‑таки… гений!

Глава пятая

А ТЕПЕРЬ СРАВНИМ

А теперь сравним: преподобный Серафим в его пустыньке, как ласково и любовно называл он место, где уединялся от людей, лесное, суровое, но при этом счастливое, благодатное и благоуханное для того, кто познал сладость молитвы, узрел живого Бога и просиял духовным светом, и — Даниил Андреев. Да, Даниил Андреев в тюрьме, суровой и безблагодатной, с двухэтажными нарами, зарешеченными окнами, парашей и дверным глазком. В тюрьме, где за десять лет он ни разу не увидел дерева, а затем, увидев наконец, заплакал, разрыдался, словно это было неописуемое, не умещающееся в сознании чудо: дерево! Вот и сравним этих двух людей, ведь теперь для нас уже не будет непозволительной дерзостью попытка поставить рядом великого подвижника Церкви, причисленного к лику святых, и московского интеллигента, поэта, мыслителя, мистика, именовавшего себя вестником («Я вестник иного дня»). Сравним и то, что означали для одного из них бревенчатая лесная избушка, для другого же Владимирская тюрьма, в которую он попал, осужденный по страшной 58–й статье.

В первом случае — сознательное уединение, уход добровольный, а во втором — уединение насильственное, вынужденное, но и это уход, только впрессованный в те формы, которые создало для него время. Каждое время по — своему формует и самый приземленный быт, и самое возвышенное бытие, и самую обычную человеческую жизнь, в которой всегда поровну возвышенного и земного, поэтому у Даниила Андреева не могло быть пустыньки, время ее попросту не отформовало. Это был уже не конец девятнадцатого века и не начало двадцатого, а его страшная сере дина, и если Владимиру Соловьеву, еще принадлежащему девятнадцатому веку, некий таинственный голос шепнул: «Будь в Египте», где ему в надмирном сиянии явилась святая София, Премудрость Божия, то Даниилу Андрееву словно бы свыше было определено быть в тюрьме, — чтобы именно оттуда проникнуть в иное пространство, восхищену быть в иные обители, услышать иные голоса и распознать свечения иного, горнего мира.

И как ни странно это для нас, с жутковатой оторопью поглядывающих на тюремные стены, тюрьма для него тоже пустынька, о которой он вспоминает если не с любовью и лаской, то с некоей пронзительной благодарностью: «Как могу я не преклониться с благодарностью перед судьбой, приведшей меня на целое десятилетие в те условия, которые проклинаются почти всеми, их испытавшими, и которые были не вполне легки и для меня, но которые вместе с тем послужили могучим средством к приоткрытию духовных органов моего существа? Именно в тюрьме, с ее изоляцией от внешнего мира, с ее неограниченным досугом, с ее полутора тысячами ночей, проведенных мною в бодрствовании, лежа на койке, среди спящих товарищей, именно в тюрьме начался для меня новый этап метаис- торического и трансфизического познания».

Пожалуй, это уж слишком по — русски — отбывать срок в тюрьме и писать мистические книги! Слишком, с избытком, сверх всякой меры: нам бы вполне хватило чердачной комнатенки с полукруглым окном, выходящим на крышу, затянутых паутиной углов, тенькающих по тазу капель, заваленного бумагами стола, под выгнутую ножку которого подложена бутылочная пробка, оплывшей свечки в медном подсвечнике и замысловатых — мистических! — строк, выведенных на обратной стороне листа какого‑нибудь гроссбуха.

Иными словами, мы бы смирились с тем, чтобы автором книг оказался чудак, мечтатель, одинокий житель чердака, забытый всеми отшельник, поскрипывающий перышком под писк мышей и потрескивание стеариновой свечки. Но в том‑то и дело, что «Розу Мира», «Железную мистерию», стихи из поэтического ансамбля «Русские боги» написал узник, и, может быть, именно в этом их жгучая тайна.

Часть вторая

Повесть о сожженном романе

Глава двадцать четвертая

БРАТЬЯ ГОРБОВЫ — САША И ОЛЕГ

Трубчевск, брянские леса, Десна и Нерусса во многом связаны с ранним, довоенным периодом творчества Даниила Андреева, и прежде всего с его лирическими циклами и романом «Странники ночи». Может быть, и на неоконченную поэму «Песнь о Монсальвате» они оказали косвенное влияние, проступая в очертаниях романтических декораций, диких круч, колдовских провалов, дремучих сказочных лесов, по которым странствует гордый король, королева и ее свита в поисках Чаши Грааля. Во всяком случае, чисто реалистические описания природы в ранней лирике Даниила Андреева хранят отголоски романтической образности, а поэма «Немереча» — это тоже поиск выхода из непроходимых топей жизни, из мрака — к свету, от сна — в явь, от смерти — к бытию.

Поэтому косвенное влияние — да, может быть, но с романом Трубчевск связан непосредственно, вплетен в основной сюжетный узел. Во второй главе археолог Саша Горбов, обветренный, загорелый, русоволосый, с подкупающе доверчивым взглядом серых глаз на открытом лице, один из трех братьев Горбовых, главных героев романа, ночью возвращается в Москву из Трубчевска. Там он несколько месяцев провел в экспедиции, оторванный, отрешенный от московской жизни, от дома в Чистом переулке, от своих родных, ото всего, что творится в стране. Влюбленный в природу, всецело погруженный в ее светлый и гармоничный мир, мир брянских лесов, он словно бы и забыл, что «на дворе» — тридцать седьмой год, страшное время показательных процессов, арестов, пыток и казней. И вот — катастрофа, крушение поездов, опи-

1^1

санное в романе безжалостно, во всех натуралистических подробностях и в то же время обобщенное до метафоры, символического пролога дальнейших событий.

Саша видит искалеченные, обезображенные тела, кровь, обезумевшие глаза, выражение нечеловеческих страданий на лицах, слышит отчаянные возгласы, стоны, горячечные мольбы. Он пытается помочь тем, кому еще можно помочь, разгребает завалы, гасит пламя, извлекает из‑под обломков, спасает оставшихся в живых. И недавний рай, чувство отрешенности, блаженного выпадения из времени, растворения в природе оборачивается адом, кошмаром, кромешным наваждением. Вся сцена исподволь готовит читателя к тому, что такая же катастрофа, такое же крушение ждет и всю семью Горбовых, обитателей дома в Чистом переулке, их друзей и знакомых.

Глава двадцать пятая

МАРТИРОЛОГ

Однако вернемся к Саше Горбову. После всех пере- житых потрясений, связанных с ночным крушением поезда и спасением людей, он наконец попадает домой. Там его встречают мать, отец и братья, от которых он уже успел отвыкнуть за долгие месяцы своего отсутствия, как, впрочем, и от всей уютной, патриархальной обстановки их дома в Чистом переулке, родных стен с картинами и фотографиями в рамках, стульев, шкафов, диванов, разбросанных в беспорядке вещей. Да и его близкие первое время смотрят на него как на пришлеца, чужака, существо из другого мира и, хотя, конечно же, рады его возвращению, испытывают перед ним некоторое неудобство, неловкость как перед человеком, который многого не знает из того, что произошло, изменилось в их жизни, и которому многое надо объяснять, подыскивать слова. Поэтому они силятся улыбаться, быть приветливыми, но холодок некоего отчуждения проскальзывает меж ними и Сашей.

Саша торопится рассказать им и о случившемся ночью, и о своей жизни в экспедиции, странствиях по брянским лесам, купании в Неруссе, ночных бдениях у костра. Домашние же слушают его не то чтобы неохотно, без интереса — нет, они участливо кивают, задают вопросы, но Саша чувствует, что их мысли заняты чем‑то совсем иным. Это наводит его на подозрение, что беспорядок в вещах и странное поведение домашних вызваны какими‑то неприятностями, может быть очень серьезными, которые от него скрывают. Саша набрасывается на них с жадными, нетерпеливыми расспросами, стараясь допытаться до истины, но они отмалчиваются и опускают взгляд. Наконец мать уводит его в другую комнату, закрывает дверь и наедине сообщает, что случилось нечто ужасное, что многие друзья их дома арестованы вместе с семьями, стариками и маленькими детьми, что от них никаких вестей и судьба их окутана мраком. Скорее всего, их ждет тюрьма или лагерь, они их никогда больше не увидят, но еще ужасней то, что со дня на день могут прийти и за ними. Постучаться ночью, затолкать в воронок. Никто не защищен, никому не уберечься, и еще эти страшные голосования на собраниях за смертную казнь…

При этом разговоре мать Саши перечисляет имена всех, — реальные имена друзей и знакомых Добровых, арестованных в те годы. Отсюда и название главы — «Мартиролог».

Саша поражен всем услышанным. Ему кажется невероятным, что людей можно так жестоко и безнаказанно вырвать из привычного уюта и благополучия семейного круга, из комнат с изразцовой печкой, фикусами в кадках, абажуром над овальным столом, нотами на пюпитре рояля. Да, вырвать и бросить на холодный каменный пол тюремного застенка, лишить всего, последних надежд. Даже недавняя железнодорожная катастрофа отодвигается в сравнении с этим на задний план, тускнеет в его сознании. Ему страшно за мать, отца, братьев и всех его близких. И он готов обвинить себя за то незаслуженное счастье, которому он так бездумно отдавался, скитаясь по брянским лесам, купаясь в Неруссе и ночуя у костра.

Аресты среди друзей и знакомых — не единственная новость, ожидавшая Сашу. Саша узнает, что его брат Олег собирается жениться на Ирине Федоровне Глинской, сестре Леонида Федоровича, и в семье готовятся к их венчанию и свадьбе. Казалось бы, личная жизнь Олега устраивается, налаживается, в ней наступает некая определенность, чему можно только радоваться, но, когда Саша робко пытается выразить эту радость, он ни в ком не находит поддержки. Более того, его неуместный оптимизм вызывает досаду и раздражение, заставляя Сашу снова почувствовать, как он ото всех далек. Хотя, собственно, с братьями Олегом и Адрианом он, самый младший из всех, никогда и не был особенно близок, их внутренний мир — мир поэта Олега, влюбленного в русскую церковность, и ученого — астронома Адриана — оставался для него скрытым, недоступным, и это отсутс твие подлинной близости он особенно остро ощутил именно сейчас.

Глава двадцать шестая

НОЧНАЯ МОЛИТВА

В следующих главах фабула романа переносит нас СЗ

5

из дома в Чистом переулке за Москва — реку, на Якиманку. Там в мезонине маленького дома живут Леонид Федорович и Ирина Федоровна Глинские, брат и сестра (у каждого из них по комнате, третью комнату в квартире занимает сосед). Жилище Леонида Федоровича поражает, даже завораживает необычностью обстановки: множество книг от пола до потолка, глобусы, карты. Здесь же слоновий бивень, фигурки многоруких индуистских богинь, резные буддийские четки, молитвенные барабаны и прочие экзотические атрибуты, свидетельствующие о том, что владелец этой коллекции, собранной за многие годы, — кабинетный ученый, страстно влюбленный в Индию, посвятивший жизнь ее изучению. Это действительно так — даже в облике хозяина проскальзывают черты, выдающие его пристрастие: он несколько смугл, темноволос и чем‑то неуловимо похож на индуса. Правда, сутулые плечи, желтоватая седина на висках, глубокие морщины наводят на мысль, что он рано состарился, а частое покашливание и нездоровый румянец на щеках заставляют заподозрить, что он неизлечимо болен туберкулезом.

Страсть к путешествиям роднит Леонида Федоровича с Сашей Горбовым, вольным трубчевским скитальцем. Но вся трагедия Леонида Федоровича в том, что его заветная мечта побывать в Индии, увидеть южные моря, услышать шуршание прибрежной гальки под набежавшей пенистой волной, вдохнуть соленый, йодистый запах прибоя никогда не осуществится. Не осуществится, во — первых, из‑за болезни, а во — вторых, времена‑то какие, тридцать седьмой год… какие уж там путешествия!

И вот в романе описывается ночь, которую Леонид Федорович проводит один в своей заставленной книгами и экзотическими предметами комнате. За окнами иссиня — черная, непроглядная тьма, занавески задернуты, город спит тяжелым, как похмельный дурман, сном. На столе горит лампа под абажуром, и ее свет кажется мертвенно — желтым. И Леонид Федорович испытывает ту мучительную, беспросветную тоску, которая охватывает человека, замурованного в склепе, от невозможности вырваться на свет, осознания полнейшей безнадежности своего положения и бессилия что‑либо изменить. Ведь по возрасту своему он застал и хорошо помнил прежнюю Россию и как ученый формировался в те годы, когда еще можно было дышать, свободно высказываться, общаться в своем кругу, не опасаясь, что на тебя донесут, и переписываться с зарубежными коллегами, получать от них новые книги в запечатанных сургучом посылках. Он чувствовал свою избранность, посвященность, принадлежность к той блестящей плеяде ученых, которые составляли цвет тогдашней науки, и мог гордиться добытыми знаниями, трудами, открытиями.

И вот постепенно, не сразу, та Россия стала отходить и погружаться в небытие, следы ее повсюду стирались, а вместо нее выперло что‑то бесстыжее, бессмысленное, хамское, широкозадое, вызывавшее у него глухую ненависть. И что стало с блестящей плеядой? Леонид Федорович перебирал имена знакомых профессоров, с кем вместе учились, дружили, чаевничали, мечтали, спорили: этот в лагере, этот в тюрьме, этот сгинул без следа, этот проходит по безумному показательному процессу, публично кается, сам на себя клевещет, признается в несовершенных преступлениях, выдает на такую же расправу близких и друзей.

Страшное время, но все ли понимают весь ужас происходящего? Нет, не многие, единицы тех, в ком теплится еще свет веры, свет духовного знания. Еще и в прежней России интеллигенция подчас бравировала, кичилась своим атеизмом, а теперь и вовсе вместо Бога обрела себе идола, рябого и усатого, в серой шинели, с изрытым оспой лицом и желтыми глазами под низким лбом. Да и какая там интеллигенция!..

Глава двадцать седьмая

МЕЗОНИН. МОЛЧААИВАЯ КЛЯТВА

После нескольких дней, проведенных с близкими, обедов за овальным столом, чаепитий, разговоров, внезапных исповедей и признаний или, наоборот, отчужденного молчания Саша Горбов постепенно осваивается дома, для него многое проясняется и встает на свои места. Ему понятны тревоги и опасения старших, матери и отца, ведь они столько пережили из‑за арестов, что теперь вздрагивают от каждого шороха, скрипа, суеверно крестятся, слыша ночные шаги на лестнице, панически боятся опозданий и задержек своих близких и домочадцев. И Саша старает ся быть рядом с ними, внушает, что им ничего не грозит, утешает и успокаивает. И, растроганные, старики просветленно улыбаются в ответ, кивают, с благодарностью гладят его руку и заверяют, что им уже не так страшно.

Саше все больше открывается и то, что причина метаний Олега — не только Имар и невозможность разорвать с ней, но и сомнения в любви к Ирине, в собственном творчестве, неудовлетворенность своим внутренним состоянием, бессилием перед собственными слабостями и несовершенствами, мешающими продвижению на избранном пути. Олег признается Саше, что их брак с Ириной как брак чисто духовный, в чем‑то подобный браку Иоанна Кронштадтского, исключает физическую близость, что одновременно с венчанием в церкви Ивана Воина на Якиманке они дают обет целомудрия, но смогут ли они выдержать этот обет и есть ли в нем истинный смысл? В целом замысел духовного брака, казалось бы столь возвышенный, чем‑то отталкивает Сашу: он сознает, что Олег не тот воин, чтобы победить в этом бою, и жажда аскетического подвига может обернуться для него жестоким срывом.

Саша также начинает догадываться, что неспроста Адриан так холоден и безучастен ко всему, что связано с женитьбой Олега: Ирина — вопреки нежеланию это признавать — нравится ему, может быть, он даже влюблен, ревнует к брату, презирает себя за постыдную ревность и поэтому готов возненавидеть и его, и ее, и себя. Словом, узел завязался мучительный, крепкий, тугой, и кто его в конце концов развяжет — Олег, Адриан, Ирина или сама судьба, — остается только гадать.

Русоволосый, сероглазый, добрый, открытый Саша не знает, как ко всему этому отнестись, как себя вес ти, чем помочь братьям. Да и нуждаются ли они в его помощи? Может, ему лучше было и не возвращаться, а остаться там, в Трубчевске, о котором он все чаще вспоминает: тихие хвойные дороги, молчаливые поляны, меловые кручи, белые церкви? Все эти вопросы тоже тревожат и мучат Сашу. И временами кажется, что вопреки первоначальной уверенности он ничего так и не понял, ничего для него так и не прояснилось и что его подхватывает, несет и кружит тот же вихрь событий, в какой попали они.

Олег наедине, при закрытых дверях рассказывает Саше, что в мезонине на Якиманке, у брата Ирины Леонида Федоровича собираются люди. При этом Олег намеренно не уточняет, какие именно люди, восполняя свои слова долгим, пристальным, красноречивым взглядом, внушающим брату, что у этих людей есть особое свойство и особая цель. Цель, отличающая их от тех, кто встречается, чтобы повеселиться и потанцевать на вечеринке по случаю дня рождения и первый тост произносит не за именинника, а за вождя. Саша осознает значение взгляда, до него доходит смысл сказанного, и когда Олег приглашает его пойти вместе с ним на очередную встречу, он неуверенно соглашается, хотя мысли сбиваются, путаются и в душе возникает смятение. А как же их старики? А если они узнают? Им этого не пережить…

Глава двадцать восьмая

СИНЕЕ ПОДПОЛЬЕ

Вслед за Борей Леонид Федорович как хозяин (дома предлагает выступить Василию Михеевичу Бутягину, седому, взъерошенному, с наполовину расстегнутым воротом рубахи, съехавшим набок галстуком и отвисшими карманами пиджака. Василий Михеевич — библиотекарь по должности и историк по призванию, один из тех, кому дорога каждая мелочь, связанная с прошлым, для кого это прошлое остается незатемненным, несмотря на все старания свести его сложнейшие перипетии к восстанию Спартака, Степана Разина и Парижской коммуне.

Василий Михеевич, достав из портфеля свои записи и воинственно нацепив на нос очки, делает доклад о русской истории от Рюриковичей до Романовых, особенно подробно останавливаясь на эпохе Грозного, Смутном времени и реформах Петра. Глуховатым голосом, слегка покашливая, он рассказывает, как складывались государственные, нравственные, духовные устои русской жизни, как возникали идеи Третьего Рима и царя — помазанника. Рассказывает и о том, как русская державная мощь оборачивалась деспотией и каким помрачением умов можно объяснить то, что год, названный Лермонтовым страшным («…России страшный год, когда с царей корона упадет»), встречался с радостью и ликованием как год свершившейся революции и долгожданного освобождения.

Да, истинного царя — освободителя убили, взорвали бомбой, разнесли в клочья, зато по слепоте своей, окамененному нечувствию, странной невменяемости приняли за освободителей тех, кто под кумачовыми лозунгами создал новую инквизицию, колхозное рабство и крепостное право. Бога свергли, а поклонились сухорукому усачу в серой шинели. Поразительная, причудливая, парадоксальная подмена! Да, много всяких подмен было в русской истории, разные миражи и иллюзии затуманивали сознание, самозванцы всех мастей занимали престол, и большевизм — самая великая подмена. Об этом говорит Василий Михеевич, задумчиво закрывая глаза, поглаживая ладонью лоб и охватывая щепотью переносицу. Затем он отнимает от переносицы пальцы, открывает глаза, стараясь обозначить словами то, что явилось его внутреннему взору: да, да, большевики — вот творцы иллюзий! Вот самозванцы!

После минутной паузы (попросил налить себе чаю) он продолжает, поднося ко рту чашку и всякий раз забывая сделать глоток и вместо этого заглядывая в свои записки. Основная мысль доклада сводится к тому, что большевизм есть разрушение вековых устоев русской жизни, крайнее выражение всего уродливого, темного, дикого, противоестественного в русской истории — тирании, опричнины, богохульства, поругания святынь, шутейных соборов. И поэтому исторически он обречен, каким бы незыблемым и несокрушимым ни казалось его могущество. Этим выводом Василий Михеевич закончил, спрятал свои листки и оглядел собравшихся умоляющим, страждущим взором человека неуверенного и беспомощного, ожидавшего от других оценки своих высказываний, согласия или несогласия с ними. Уф, он даже запарился! Запарился и полез за платком в свой отвисший карман!

Все слушавшие доклад в неподвижных, застывших позах зашевелились, заскрипели стульями, потянулись к стаканам с чаем. По лицам было заметно, что доклад понравился, произвел впечатление, но требовалось время, чтобы его обдумать. Леонид Федорович предложил задавать вопросы и сам же первым задал вопрос, отчасти вызванный его собственной теорией чередования эпох: как относится Василий Михеевич к эпохе декабристов? Тот, снова охватив щепотью переносицу, ответил, что декабристы — при всем их личном благородстве, дворянских понятиях о долге, чести, искреннем стремлении к благу России — предшественники большевиков в их разрушительном деле и успех их восстания привел бы Россию к не менее жестокой тирании. Кто‑то возразил: все- таки нельзя уравнивать, ставить на одну доску большевиков и декабристов. Василий Михеевич стал запальчиво доказывать, что можно: это справедливо и по сути верно. Леонид Федорович хотел вмешаться в спор, но сдержался, про себя решив, что сейчас лучше выслушать следующий доклад — уже не историка, а экономиста.

Эпилог

Что же дальше? Конечно же, хотелось бы вновь (У сказать, как принято в таких случаях, шли годы… Но, увы, они не шли, эти бурные девяностые (какое там!), а проносились мутными грозовыми потоками, пенились, кружились, выворачивали комья грязи, вспучивались гигантскими маслянистыми пузырями и лопались, рассыпаясь сотнями жгучих, едких, соленых брызг: не спрячешься, не увернешься.

В жизни многое ломалось, рушилось, менялось, перелицовывалось. За занавесом балаганчика, в который нас зазвали, скрывался большой обман (Большой Обман!) и шел большой дележ, а на сцену выскакивали опереточные плясуны, лицедействовали, ломались и кривлялись…

Но я все равно встречался с Аллой Александровной. Подарил ей номер журнала с моей повестью — эссе о Данииле Леонидовиче (там рассказывалось и о ней), мы вместе были на открытии мемориальной доски, посвященной ему. Да, доски на том самом здании Литературного института, где некогда находились Высшие литературные курсы: «Даниил Андреев учился в этом здании в 20–е гг. XX в.». Чуть склоненная голова, тонкие пальцы, охватывающие высокий лоб. Увековечен!

А главное, вышло собрание его сочинений. Господи, мог ли он мечтать! Он, не увидевший напечатанной ни строчки! И вот — собрание…

Помню, как я отправился за ним в Малый Злато- устинский переулок, в книжную лавку, и наконец заполучил, раскрыл, перелистал и понял, какое случилось чудо: теперь можно прочесть всего Андреева. Да, всего, всего — от корки до корки! То, что пряталось, отнималось, уничтожалось при тюремных шмонах, вновь восстанавливалось, переписывалось, тайком передавалось жене на свиданиях, — вот оно здесь, в четырех толстых книгах. Не истлело, не сгинуло, не исчезло. Иные‑то издавались многотомьем, огромными тиражами, а где они? Нет их, а неизданный Даниил Андреев — есть.

Список использованной литературы

Андреев Даниил. Собр. соч.: В 3 т. М.: Урания, 1993.

Андреева Алла. Плаванье к Небесному Кремлю. М.: Урания, 1998.

Андреев Вадим. Детство. М.: Советский писатель, 1963.

Бежин Леонид. Смотрение тайн, или Последний рыцарь Розы // Знамя. 1994 № 3.

Бердяев Николай. Смысл творчества // Из истории отечественной философской мысли. Н. А. Бердяев. Философия свободы. Смысл творчества. М.: Правда, 1989.