«Исследуя свою свободу, я вдруг однажды понял, что я исследую свою смерть. Как и многие, я не хотел жить в этом мире…
…у меня был друг, которого я действительно любил и которого я, наверное, возьму с собой на небо.».
Исследуя свою свободу, я вдруг однажды понял, что я исследую свою смерть. Как и многие, я не хотел жить в этом мире, но никак не мог от него избавиться. Я с радостью бы предал все, что тогда меня окружало, в том числе и многих из своих тогдашних друзей, но сил для такого подвига у меня пока еще не было. Во мне не было и необходимого для этого поступка абсолютного зла. В глубине души я считал себя добрым, хотя где-то, еще глубже, наверное, знал, что я просто слаб. Ведь делать добро другим часто означает от них защищаться, мы все вынуждены что-то отдавать, лишь бы нас не трогали. Человек сильный конечно же возразит, что то, что я называю здесь добром, вряд ли заслуживает подобного названия.
Впрочем, у меня был друг, которого я действительно любил и которого я, наверное, возьму с собой на небо.
Часто, лежа один по вечерам на кровати, я представлял, как отчаливаю, а они, мои трупаки, остаются на берегу, и с расстояния становится видно, что это не суша, а всего-навсего часть, всего лишь остров или один из множества островов. Так чего держаться-то? Если из твоей жизни никто не исчезает, если никто не забывается, то ты так никогда и не изменишься.
Чего же я тогда не мог им простить, своим очаровательным трупакам, и с чем мирился, втайне питаясь своей неприязнью? Втайне – неприязнью, а наяву – теми услугами, которые они мне оказывали. А они-то как чуяли мою подпольную свободу, знали, конечно же, что так нельзя, потому и лезли со своими предложениями. Я же старался по мере сил нигде не работать, не ходить «в присутствие» каждый день, не вставляться в этот огромный заржавленный еще со времен Христа лицемерный общественный механизм. Они-то, мои друзья, конечно же, были уверены, что рано или поздно в механизме становится легче, хотя бы потому, что за тобой вставляются другие, те, кто младше тебя, и тогда есть на кого переложить хотя бы самую неудобную и тяжелую часть нагрузки, а самому хоть немножечко да расслабиться. Конечно, не все так примитивно, и я не хотел бы разыгрывать из себя героя мифа для клерков, лишь бы кого-то там подразнить. Но все же они, мои друзья, знали, что так нельзя, и потому каждый раз, оказывая мне мелкие услуги, – например, давая взаймы (а я никогда не возвращал), или просто за столом на одном из их бесконечных дней рождения – выговаривали мне и какую-нибудь очередную скучную нравоучительную максиму, и по законам этой мудацкой игры я вроде бы не имел права им перечить. И я никогда и не возражал им, не говорил, о чем я думаю на самом деле. Может быть, это тоже была часть того странного заржавленного механизма, но только с другой стороны. То есть вот, если я им скажу, как я на самом-то деле думаю, если я им признаюсь, брошу, так сказать, вызов открыто, то тогда-то я и проиграю, оказавшись всего-навсего смешным идеалистом, если не сказать мудаком. И они набросятся на меня, мудака, инфантила и диссидента. Со всех сторон, они укажут мне своими толстыми пальцами на большие, серьезные вопросы жизни, они предъявят мне свои страдания, несправедливость, с какой с ними на каждом шагу обходится эта самая жизнь, конечно же, заговорят о детях, о помощи старикам-родителям, о том, что нужно жить на природе, то есть на даче, и о других благородных истинах. И это опять будет все то же окружающее меня со всех сторон добро, в котором если я до сих пор и не потонул, так только благодаря своей легкости. Говно не тонет – быть легче говна! Но скорее всего я не был готов к схватке, ведь, конечно же, нет никакого смысла что-то там объяснять тем, кто видит жизнь только из своей наезженной колеи, лишь бы только ничего поперек не лежало. Но схватиться с ними все же стоило, хотя бы лишь для того, чтобы всех их перебить, неважно чем, что попадется под руку. М-да-с… Однако мифологемы мифологемами, а все же была и живая жизнь, которая меня с ними примиряла. У своих друзей я всегда мог неплохо пообедать – индюшатинка там, севрюжка, огурчики. Да и с ними же происходило что-то живое – то у кого-то поехали чулки, то кого-то чуть не сбила машина, а кто-то вдруг простудил нос… Да-да, кто-то простудил нос, и вот ведь – можно же начать обсуждать все Большие Вопросы Жизни по-другому. Не быть занудой. И потом ведь это тоже большой серьезный вопрос, отчего же так хочется быть веселым и злым? Но тогда я предпочитал скорее быть смешным, кривляться или отмалчиваться, залихватски углубившись в салат, стоило разговору зайти о чем-то по так называемому гамбургскому счету (и где они только брали такие слова?). Но каждый раз, возвращаясь от этих своих, так называемых, друзей, я погружался в жуткую тоску. Эти трупаки со своими сентенциями не умирали, а наоборот оживали во мне, начинали новую жизнь, продолжая произносить свои нравственные напыщенные монологи, хотя я давно уже был один. Получалось, что они словно бы отложили тогда во мне свои маленькие беленькие яички и сейчас из них словно бы вылуплялись мои маленькие черненькие червячки. Почему им надо было ставить в центр вселенной какой-то абстрактный нравственный идеал, то, чего они в жизни-то сами никогда не придерживались, вот чего я никак не мог понять. Ну я – мерзавец, так я ж это признаю. А они-то все хотят остаться чистенькими. Вот и получалось, что я менял эти яички не только на их еду.
Но рано или поздно каждый из нас догадывается, что никогда ни от кого нельзя принимать подарков.