«Я никогда еще не приступал к предмету изложения с такой робостью, поскольку тема звучит уж очень кощунственно. Страхом любого исследователя именно перед кощунственностью формулировки можно объяснить ее сравнительную малоизученность. Здесь можно, пожалуй, сослаться на одного Борхеса, который, и то чрезвычайно осторожно, намекнул, что в мировой литературе существуют всего три сюжета, точнее, он выделил четыре, но заметил, что один из них, в сущности, вариация другого. Два сюжета известны нам из литературы ветхозаветной и дохристианской – это сюжет о странствиях хитреца и об осаде города; в основании каждой сколько-нибудь значительной культуры эти два сюжета лежат обязательно…»
Я никогда еще не приступал к предмету изложения с такой робостью, поскольку тема звучит уж очень кощунственно. Страхом любого исследователя именно перед кощунственностью формулировки можно объяснить ее сравнительную малоизученность. Здесь можно, пожалуй, сослаться на одного Борхеса, который, и то чрезвычайно осторожно, намекнул, что в мировой литературе существуют всего три сюжета, точнее, он выделил четыре, но заметил, что один из них, в сущности, вариация другого. Два сюжета известны нам из литературы ветхозаветной и дохристианской – это сюжет о странствиях хитреца и об осаде города; в основании каждой сколько-нибудь значительной культуры эти два сюжета лежат обязательно. Иногда они существуют отдельно друг от друга, как «Илиада» и «Одиссея», иногда сливаются в один, как в случае Сервантеса, когда Санчо Панса – это странствующий хитрец, а Дон Кихот – вечно воюющий рыцарь. Иногда происходят с запозданием и в обратном порядке, как, например, в русской литературе, где странствия хитреца, чичиковские странствия, явно ориентированные на «Одиссею», предшествуют русской «Илиаде», написанной с огромным опозданием и называемой «Война и мир».
А вот дальше приходит сюжет новозаветный. Сюжет, который, называется у Борхеса «самоубийством бога». К сожалению, до сих пор ни в структурализме, ни тем более в любой другой литературной школе толком не разработан этот христологический сюжет, хотя на его существование с очень ранних пор намекали самые разные авторы.
Еще Лессинг заметил, что в истории Сократа есть уже все элементы истории Христа: круг учеников, предание себя на смерть, абсолютное бескорыстие, учение идеалистическое, учение притом, безусловно, о свободе. В сущности, Христос стал такой фигурой номер один, что не отменяет величия других христологических фигур в истории, а их довольно много, как это ни странно… Я прошу вас не слишком серьезно относиться ко всему говоримому, а воспринять это с некоторой долей литературоведческой рефлексии. В конце концов, Библия тоже художественный текст, подлежащий формальному анализу.
Христос стал фигурой номер один по аналогии с классическим анекдотом, когда встречаются пастор и раввин и раввин с гордостью говорит: «Вот если Вам очень повезет, падре, каков может быть венец Вашей карьеры?» – «Я могу стать кардиналом». – «А если ОЧЕНЬ повезет?» – «Могу стать папой». – «Но Богом Вы стать не можете?» – «Нет, Богом не могу». – «А вот наш все-таки пробился!» Это совершенно справедливая точка зрения. И, строго говоря, воскресение Христа – это единственное, по сути дела, отличие главной христианской концепции от всех остальных христологических мифов, которые в мире существуют. И с большой долей вероятности можно утверждать, что у Христа действительно получилось.
В основании почти каждой большой мировой культуры лежит миф о самоубийстве Бога. Некоторые такие мифы проследил сам Борхес, в частности, изучая историю Скандинавии и скандинавскую мифологию. Можно и у итальянцев проследить такую фигуру. Это фигура довольно очевидная, которая, кстати говоря, продолжает и копирует в некотором смысле основные этапы эволюции Христа, – это, разумеется, Данте, фигура изгнанническая, которая спускается в ад и, кроме того, выполняет еще одну важнейшую функцию – мы прекрасно понимаем, что фигура христианского типа никогда не свидетельствует сама о себе. За ней всегда есть некто, пославший ее, на которого она всегда и ссылается. В случае Данте это Вергилий, на которого он ссылается прямо и который есть транслятор великих доблестей Рима, как бы непосредственный мотив преемственности вводится здесь сразу же.