ЖД

Быков Дмитрий Львович

В новом романе «ЖД» Дмитрий Быков строит совершенно невероятные версии нашего прошлого и дает не менее невероятные прогнозы нашего будущего. Некоторые идеи в книге настолько «неполиткорректны», что от сурового осуждения общественности автора может спасти только его «фирменная» ироничность, пронизывающая роман от первой до последней строки.

Предисловие

Автор приносит свои извинения всем, чьи национальные чувства он задел.

Автор не хотел возбуждать национальную рознь, а также оскорблять кого-либо в грубой или извращенной форме, как, впрочем, и в любой другой форме. Но это, конечно, никого не колышет. Определенной категории читателей это неинтересно.

Патриотами обычно называют себя готтентоты, исповедующие классическую готтентотскую мораль: хорошо все, что хорошо для нас; так действуют наши враги, и следовательно, так должны действовать мы; чем меньше ценится человеческая жизнь, чем невыносимее условия существования в возлюбленном Отечестве – тем ближе оно к идеалу. Смешно и странно, что эта суицидальная садомазохистская концепция все еще смеет претендовать на роль государственной идеологии. Однако она смеет. И любая попытка ниспровергнуть ее называется разжиганием национальной розни.

Автор приносит свои извинения всем, чью межнациональную рознь он разжег.

У меня нет определенной, обязательной для читателя расшифровки аббревиатуры «ЖД». Читатель волен выбрать любую или предложить свою: железная дорога, живой дневник, желтый дом, жирный Дима, жаль денег, жизнь дорожает, жидкое дерьмо, жаркие денечки, жесткий диск, Живаго-доктор. Для себя я предпочитаю расшифровку «Живые души».

Книга первая

Отправление

Часть первая

Во стане русских воинов

Глава первая

К вечеру Громов со своей ротой взял Дегунино. Надо было торопиться: на ночную атаку не хватало сил, люди устали, а если бы со штурмом протянули до завтра, отпуск бы точно накрылся. Следовало любой ценой войти в деревню вечером семнадцатого июля, и он вошел, причем почти без потерь. На глинистом подъеме, на пресловутой шестнадцатой высоте, архитектор Краснов подвернул ногу и пополз к медику, который, наложив повязку, вернул его в строй. Прочие были целы и определялись теперь на постой по давно выбранным местам: Дегунино брали двенадцатый раз, у каждого давно была баба.

Ливень как зарядил три дня назад, так и не прекращался – иногда только ослабевал на четверть часа, собираясь с силами, и тут же опять принимался низвергаться, откуда и бралось. Дресва разлилась и пенилась, тошно было лезть в желтый, мутный поток – в обычное время Громов запросто перепрыгнул бы проклятую речушку, в которой по жаре и выкупаться было нельзя; теперь это было целое форсирование водной преграды. Стоило указать в рапорте. При форсировании отличился ефрейтор Ганнушкин, неожиданно принявшийся петь и тем поднявший дух войска. «Йэх, он уехал в ночь на ночной электричке!» – заорал ефрейтор дурным голосом, оскользаясь по дну, и дальше спел неприличный вариант про яички.

– Чему радуемся, Ганнушкин? – брезгливо спросил Громов. Настроение было похабнейшее.

– Дак как не радоваться, тыщ старший лейтенант! – оскалился тот. – Сейчас Машку за ляжку, да и баиньки!

Глава вторая

Генерал-майор Пауков был горд, что у них с его кумиром родственные фамилии. Сходство по признаку насекомости казалось ему ничуть не забавным и даже символическим. В разнице же фамилий сказывалась новая тактика современной войны: великий предшественник, как жук, катил на сияющую вершину победы навозный шар солдатской массы, – генерал Пауков, как паук, сплетал и раскидывал по стране хитрую паутину коммуникаций и ловил врага в сети неисследимых дозоров. Нынешний враг был коварен, и весь он был внутренний. Внешний давно не совался в это заколдованное пространство, опасаясь, должно быть, паутины. Внутреннего врага следовало вычленять, окружать, оплетать, караулить, обездвиживать и размозжать. Так формулировались шесть пауковских пунктов – главных правил, сформулированных им в новом боевом уставе. Сейчас они с Плоскорыловым доводили этот устав до ума.

Двадцатисемилетний, пухлый, одышливый капитан-иерей Плоскорылов был, с точки зрения Паукова, идеальный политрук. Он понимал священное – или, как он любил говорить, сакральное – значение каждой буквы в уставе. То, что могло неармейскому человеку показаться бессмыслицей, на самом деле бессмыслицей и было, но эта великая тайна не для всех. Могучую системообразующую силу бессмыслицы – ибо все смыслы могут когда-нибудь оказаться неверны, бессмыслица же никогда, – понимали по-настоящему только военные люди, и Плоскорылов был, несомненно, военная косточка при всем своем штатском виде, ласковом голосе и патологической неспособности к стрельбе. Дед его был штабист, прадед – белый генерал, перешедший на сторону красных. Генерал благополучно пережил террор и погиб на охоте, от клыков кабана – «идеальная офицерская смерть», говорил Плоскорылов. Он считал неприличной гибель в бою: генералов не убивают. Кроме того, Плоскорылов знал Философию Общего Дела. Эта высшая штабная дисциплина, преподававшаяся только на богословском факультете военной академии, была Паукову недоступна, но Плоскорылов уверял, что генерал-майор постигает ее интуитивно. Все распоряжения Паукова столь явно служили Общему Делу, что Плоскорылов, попросившийся к нему в штаб после выпуска, теперь постоянно благословлял свою дальновидность. Несомненно, в армии был сегодня только один блестящий русский генерал, и этот генерал был Пауков.

Пауков был блестящ, о, блестящ. Сладостен был запах «Шипра», исходивший от него; квадратный, топорно топорщащийся, это самое, китель нескладно облегал его скособоченную, словно обрубленную фигуру. Пауков говорил резко, отрывисто, команды подавал с такой яростью, словно от рождения ненавидел всех своих офицеров и солдат, – в этом смысле он был истинный варяг, природный северянин, чья генеральная цель не столько захват земель или обращение в бегство противника, сколько максимально эффективное истребление собственных войск. Плоскорылов, будучи младше комдива двадцатью годами и лишь недавно получив капитан-иерейские звездочки, чувствовал даже некоторую неловкость от того, что знал больше. Но Пауков, казалось, догадывается обо всем – даже и о том, чего сам Плоскорылов на своей шестой ступени еще не постиг.

Седьмая ступень окончательного посвящения считалась в армии большой редкостью. Она и на высших этажах государственной службы была не у всех. Коротко знаком Плоскорылов был только с одним ее носителем – военным инспектором Гуровым, нет-нет да и посещавшим штаб тридцатой дивизии с личной проверкой. Гуров явно выделял Плоскорылова, был с ним откровенен и при встречах цаловался. Как все тевтонцы седьмой ступени, инспектор был наголо брит, носил очки, френч и отпустил небольшую клочкообразную бородку. Плоскорылов уже предвкушал, как сам заведет такую же, – пока, в капитан-иерейском звании и на шестой ступени, борода ему не полагалась. Гуров обещал устроить ему инициацию в начале августа, и Плоскорылов думал об этом дне с радостной детской тревогой. Он не знал, в чем заключалась инициация, но ждал чуда. Ему представлялось, что весь мир хлынет в его распахнутую грудь и одарит своими тайнами, которые после раскрытия не покажутся простыми и бедными, о нет! – а лишь яснее выявят свою звездоносную мистическую глубину. Иглы мирового льда представлялись ему; острые кристаллические грани; полярное сверкание, скрежет и хруст, фиолетовая бертолетова соль. Далеко, на истинном полюсе, куда сходились силовые линии мировых судеб, воздев к черному небесному бархату лопаты ладоней, застыл Верховный Жрец, отец народов Севера, звездный тевтон с картины Константина Васильева; покорить ему моря и земли, сложить к его ногам пестрые флаги мира, заменив их одним, черно-голубым, доложить ему о Конце Концов, с которого начнется новая эпоха титанов… о, Плоскорылов знал, что доживет до этого черно-голубого дня.

Глава третья

Майор Смерша Евдокимов уже второй час допрашивал рядового Воронова.

Воронов был худ, черноволос и страшно нервен. Может быть, именно по этой причине выбор Евдокимова и пал на него. Бессмысленно было допрашивать тупую деревенщину, изгаляться над крестьянами с их однообразными ответами и полным неумением выкручиваться. Воронов, напротив, извивался ужом. Евдокимов не знал за ним никакой вины и с интересом наблюдал за тем, какую вину придумает сам Воронов. Это было самым увлекательным в работе с интеллигенцией.

Воронов в свою очередь знал за собой слишком много провинностей и сейчас лихорадочно выбирал, в какой из них сознаться раньше. Он не мог угадать, какая покажется Евдокимову более тяжкой. В первые десять минут допроса Евдокимов был добр, но Воронов уже примерно представлял, как тот вдруг переключится с этой доброй тактики на яростную, – как-никак это был уже третий допрос. Однако угадать, когда это произойдет, не смог бы и сам майор, не то что пациент.

Основой следовательской тактики Евдокимова как истинного смершевца было приведение жертвы к осознанию своей греховности. Мало расстрелять, расстрелять всегда успеется: следовало растоптать, внушить мысль о том, что кара заслужена. Воронову предстояло всех предать и оговорить, отречься от матери, заложить командира – и только после того отправиться на казнь с твердым убеждением, что такие, как он, недостойны жизни. Если угодно, это было даже и гуманно: непростительная жестокость – убивать человека, уверенного в своей правоте. Прежде чем ставить кого-либо к стенке, следует сделать так, чтобы жертва сама себя приговорила – и по этой части у майора Евдокимова конкурентов не было, по крайней мере в штабе тридцатой пехотной.

Глава четвертая

Плоскорылов весь день чувствовал, что вечером его ожидает нечто приятное; он носил это приятное глубоко в душе, опасаясь бередить и тем обесценить. На самом деле, конечно, он боялся признаться себе в одной штуке, потому что еще не придумал для штуки такого объяснения, которое позволяло бы уважать себя за это. Дело было в том, что вечером ему предстояло соборовать Воронова, – напутствовать казнимых входило в прямые обязанности капитана-иерея, и всякое честное исполнение своей обязанности было Плоскорылову отрадно; но ни к одной из своих многочисленных обязанностей не относился он с такой интимной, почти стыдной нежностью. Всякий раз, как кого-нибудь казнили, это наполняло душу Плоскорылова восторгом, умилением и еще той не вполне понятной истомой, которую он чувствовал при звуках пения девы Иры. Эта истома была недвусмысленно любострастного свойства, и потому-то капитан-иерей боялся вдаваться в самоанализ.

Он впервые почувствовал темное влечение к приговоренным при соборовании молодого солдата Калинина, попавшегося на попытке самострела. Калинин кричал на трибунале, что автомат сам выстрелил, что он отработает и отслужит, и глубоко осознал, что он единственный сын у матери, – и в какой-то момент для него забрезжила надежда: время было относительно мирное, затишье между боями, взысканий он не имел, отличался даже наглостью, с которой строил молодых, – то есть мог, мог еще исправиться; известен был случай, когда он накормил молодого дерьмом, а стало быть, вполне тянул на сержанта. Плоскорылов на трибунале любовался этим красивым, нахальным парнем с сочным ртом и широко посаженными глазами. Однако, когда Калинин профессионально разрыдался и дал несколько прочувствованных клятв отслужить и загладить, капитан-иерей ощутил легкий страх и разочарование. Ему показалось, что Калинина оправдают, и он, Плоскорылов, вследствие этого лишится важного и поучительного зрелища. Конечно, сохранить отважного строевика для будущей службы тоже хотелось, – но почему-то Плоскорылову казалось, что мертвый Калинин лучше, полезнее живого. Он воспользовался обычной своей прерогативой – взял слово и в два счета убедил суд, что, даже если Калинин выстрелил себе в ногу по чистой случайности, это еще опасней, чем самострел. Много ли навоюет солдат, у которого автомат сам собой стреляет в ногу своему обладателю? Это ли зовем мы правильным, вдумчивым отношением к табельному оружию? И не будет ли в высшей степени равновесно, если Калинин за случайный, пусть так, и одиночный выстрел в ногу расплатится закономерным залпом в грудь? В казни ведь важна эстетическая соразмерность, адекватность искупления. «Сим провинился, сим казню, сим очищение свершается, аще же кто помилования взыскует – на хер, на хер!» – процитировал он с особенным наслаждением глас осьмый из свода песнопений «Нельзя помиловать». Стоило Плоскорылову зажурчать своим ласковым голосом, который про себя он сравнивал с плавно текущей мягкою сталью, как и Калинину, и всем его судьям стало ясно: надеяться не на что. Плоскорылов был не из тех людей, что упускают возвышенные удовольствия. Их в действующей армии и так немного.

А сегодня вечером он должен был приобщать святых тайн рядового Воронова, провинившегося отсутствием варяжского духа и капитулянтскими разговорами. Воронов не успел особенно напортить – слава Велесу, вовремя разоблачили, – но воин из него все равно был никакой, а для воспитательных целей он годился. Плоскорылов должен был подготовиться. Он переоделся во все чистое, понюхал себя, нашел свой запах приятным и здоровым, истинно варяжским, и слегка побрызгался «Юнкерским». Следовало повторить святые тайны. Варяжская вера отличалась от подлого хазарского наваждения еще и тем, что умирающему не просто предлагался хлеб и вино, но сообщалась некая информация. Информацию эту все встречали по-разному – Калинин, например, чуть не обмочился от изумления (если б не это, он бы встретил смерть без всякого достоинства и, верно, визжал бы как свинья, – но святые тайны поразили его до того, что на расстрел он пошел в тупом животном изумлении. С варяжской точки зрения, лучше было умирать по-коровьи, нежели по-свински). Другие говорили, что догадывались давно. Третьи ничего не понимали, принимая Последнее Откровение за фигуру речи. Но Плоскорылов был выпускником богфака и знал, что все так и есть.

Часть вторая

Каганат

Глава первая

Просыпаясь утром и глядя на Женьку, лежавшую всегда на спине, ровно, прямо, в том абсолютном покое, в каком никогда нельзя было ее застать днем, Волохов думал: почему умереть не сейчас? Смерть давно постоянным фоном входила в его мысли – то ли было виновато предчувствие войны, до которой оставалось тогда полтора года, то ли он, историк, привык подводить итоги; где гарантия, что умрешь не сегодня? Каждый год проживаешь день рождения и день смерти – эта мысль как поразила его в детстве, так с тех пор и всплывала время от времени. В Москве, где давно уже не было никакой жизни, но смерть медлила, – умирать не хотелось, хотелось посмотреть, чем кончится; но тут, рядом с Женькой, – право, хоть и в двадцать восемь лет, а не жаль было бы сдохнуть, чтобы не смазывать впечатления. Ужас – в приблизительности: соглашаешься на то и это – вместо того, что хочется, с допущением большим или меньшим, запрещалось в собственной среде. Удивительна была их тяга к свободе и горизонтали в любых чуждых сообществах, – и неотменимая вертикальная иерархия, которой подчинялась любая их группа; здесь Волохов чувствовал это особенно остро – даром что в газетах, в кнессете и в каждой компании, куда его затаскивала Женька, все беспрерывно спорили и с разных сторон ругали власть. Все это, в отличие от неутихающей российской склоки, было занятием милым и почти домашним.

Есть такой японский соус, сам по себе, говорят, не имеющий вкуса, но делающий рыбу более рыбной, а мясо – более мясным; так и тут, в самом воздухе, было что-то такое, что делало споры более спорными, солнце – более солнечным и даже смерть, разлитую в воздухе, – более смертной. Когда вскакивали ночами по звонку, неслись куда-то, где опять ухнуло (он так потом и вспоминал Женьку – босой, прыгающей на одной ноге, с чертыханием влезающей в джинсы), когда с профессиональным хладнокровием (явственно любуясь собой) по мобильнику диктовала в номер на так и непонятном Волохову языке, Волохов чувствовал, что жизнь здесь, вот она, живей не бывает. Для себя он объяснял это присутствием Женьки, а что делало Женьку такой – не задумывался. Родится иногда такая сумасшедшая горячая девка, которой всего мало. И температура у нее всегда была тридцать семь с копейками, а когда в начале июля она поймала вирус и два дня валялась дома с тридцатью девятью, ей и это шло; никогда больше Волохов не видел ее такой гармоничной, легкой, тающей. Лежала целый день в кровати, мечтательно на него глядя, закинув руки за голову, рассказывала что-то из раннего, еще уральского, детства. Как все такие девочки, страшно любила отца. Отец остался где-то в России, иногда слал мейлы – только ей, с матерью не общался принципиально. Странно, как мало она помнила о России и какой сказочной представлялась ей эта страна.

Иногда, конечно, Волохов думал: плюнуть на все, взять ее домой, устроится, журналисты ее класса не пропадают. Тут же одергивал себя: какой там особенный класс? Соображает быстрей среднего писаки, и только. Знание русских реалий – нулевое или близкое к тому. Но на первое время он прокормит – как-никак завсектором, – а потом она найдет занятие: дольше двух недель бездействовать – не про нее. И временами он почти не сомневался, что она поедет, – но заговаривать об этом боялся, потому что отказ неизбежно вогнал бы его в отчаяние, при самом искреннем желании внушить себе, что она совершенно свободна. «Ты сссовершенно сссвободна», – прошипел один поэт одной тоже поэтессе и уполз в Африку.

В Москве у Волохова даже была как-то невеста. Они прожили вместе два года, а потом он сбежал – от ее кроткой покорности, тихой задумчивости и вечной печали. Она была странная девушка, все время плывшая по течению и никогда ни с кем не спорившая. Он уж почти забыл ее. Как ее звали? Валя, филолог-фольклорист с соседнего курса, с филфака, располагавшегося этажом выше в первом гуманитарном. С Валей жилось спокойно, тихо и уютно, но Волохову не хотелось больше так жить. Он никогда не понимал, что происходит у Вали в голове. Иногда она привозила из экспедиций странные поговорки и повторяла их по любому поводу: «Ай-но густо, вайно хрусто. Оболокать картошно, растолокать оплошно. Черешень заступ колубал, аи чекуляку гордубал?» Где-то он уже слышал такую речь, но не помнил где. Должно быть, что-то южнославянское.

Глава вторая

По большому счету у Волохова не было еще случая, когда он по-настоящему, ни в чем себе не солгав, мог бы жить с женщиной в одной квартире, разговаривать обо всем на свете и при этом постоянно ее хотеть. Что-то ему подсказывало, что дело тут нечисто. Это было частью всемирного заговора. Он никогда еще не рассматривал Женьку как представительницу чуждого мира. Ощущения были новые, неизведанные и не сказать, чтобы вовсе неприятные.

– Что-то ты нынче расстарался, – сказала она подозрительно. – Еще немного, и я бы заорала. А это дурной тон, нет?

– Будто трахаешь дочь врага, – отозвался он.

– Это откуда? – Она мгновенно стряхнула оцепенение и уставилась на него любопытными сощуренными глазами. Горел ночник. Волохов лежал на животе, свесив левую руку на пол.

Глава третья

– Ну… Ты лучше мне не пиши, наверное, – сказал Волохов, когда она – ни слова не проронив – отвезла его в аэропорт и теперь стояла с ним у стеклянных дверей; у нее опять была какая-то не то редколлегия, не то пресс-конференция, не то дежурство, которого она, разумеется, отменить не могла, да никогда и не стала бы. Оба были великолепно сдержанны – хоть сейчас в самый паршивый фильм семидесятых годов: молодой сибирский город, он командированный, она местная, три дня счастья, расстаются навек (советский семидесятнический дизайн: хлопцы в робах и штанах, молодицы с детьми на плечах, фоном – комсомольская стройка или космическая ракета).

– А чего писать? – Ей, в отличие от него, спокойствие давалось легко. – Разве что-нибудь непонятно? Пишут знаешь когда? Когда отношения недовыяснены. У нас с тобой все понятно, даже обидно. Ты любишь меня, я люблю тебя, это навсегда. Лично я сразу поняла. Правда, жуть?

В эту минуту он все ей простил – все прегрешения, бывшие и будущие; и во время последней встречи, несколько лет спустя, стоило ему вспомнить эту минуту – как все тотчас стало чудесно, и прежняя любовь обдала его жаром, и он задохнулся от нежности, как тогда, в аэропорту.

– Ну да, жуть. Писать вообще пошлость. Начинается какое-то иссякание. Слушай, я, может быть, вернусь.

Глава четвертая

Теперь Волохов во главе небольшого отряда, называемого бог весть почему его летучей гвардией, шлепал по мокрому смешанному лесу к северу от Дегунина, снимал с лица липкую паутину, отводил ветки, чтобы не хлестали по щекам, и чувствовал себя неприлично счастливым, потому что ночью ему предстояла встреча с Женькой – комиссаром ЖД, стоявших в соседней деревне Грачево.

Летучая гвардия – да, это они вмастили. Вполне в духе позднего варяжства с его напыщенной, самоочевидной тупостью: в последнее время всякий стыд потеряли, ввели страшное количество праздников. Черные дни календаря все наглядней вытеснялись красными, большей частью воинскими: все они в сознании Волохова сливались в одного Всеархистратига Стратилата, чернокрылого дракона, пожирающего собственный хвост и оттого невыносимо страдающего, – змееборца и мученика в одном лице. Эта змея, сама себя борющая, но собою же и питающаяся, была лучшим символом русской истории. Праздновали пышно, жирно, со сбитнем и гулянками, но сквозь празднества все отчетливей проступал погром. Нововведенный день народного единства с каждым годом отмечался агрессивнее и вызвал наконец прямое побоище. То есть побоища бывали и прежде – борцы с нелегальной миграцией ежегодно хаживали по столицам торжественным маршем, в открытую неся свастики, а навстречу им разрозненными, скудеющими толпами выходили посрамленные демократы: в первый раз с цветами, но второй с гондонами. Наполненные водой гондоны олицетворяли любовь. «Занимайтесь любовью, а не войнами!». «Вce, кто не боится! Ждем вас на Воздвиженке, у дома несуществующей дружбы народов!» Борцы с миграцией хорошо тогда погромили «всех, кто не боится». Волохову, пожалуй, одинаково отвратительны были свастика и презервативное шествие, но действие равно противодействию, и на следующий год против свастик вышло уже вдвое больше народу. Хазару, конечно, еще можно было крикнуть – «Эй ты… Поди сюда! Бабки давай!» – но желающих давать бабки не осталось, отзывались все реже, а если и подходили, то почему-то вдруг били первыми. Поначалу противники миграции, гордые потомки ариев, изумлялись, отчего хазары наглеют, – но к хазарам вскоре подключились хачи, и белой кости стало не до смеху. Вот тогда-то и началось – сначала драки в центре, потом отпадения окраин, подключился Кавказ, и через месяц страна, сама того не чая, очутилась в состоянии войны.

Война эта принципиально отличалась от того, что устроили в оны смутны времена гражданин Минин и товарищ Пожарский. Впрочем, кому ж, как не альтернативщику, знать: о том, что они устроили, достоверно ничего не известно. Да и про Сусанина мы мало что знаем – особенно если учесть, как лепило варяжство своих героев: ничем не брезговало, отовсюду подбирало. Минина и Пожарского засахарили до полной неузнаваемости: каждый год, да не по одному разу, демонстрировалась художественная картина, статуарная, позднесталинская, с грозной лающей музыкой, древнерусскими буквицами в титрах, с многословно-интеллигентным, коварным польским королем Жигимонтом подозрительно неарийского вида. В прессу вовсю проникало слово «супостат». Новая волна самоистребления началась сама собой, без верховного сигнала – ибо власть, что-то смекнув, давно уже не ставила задач: видно было, что призови ты хоть к разведению помидоров – завтра же начнется бойня, да картофельные бунты уже и описаны. Как из любой физической материи, включая табурет, умели в России изготовить самогон, так и любой духовный материал с легкостью прекращали в погром, и что ж мудреного, что один из дней единства и согласия дал начало побоищу? Признали это не сразу, говорили о массовых беспорядках, о том, что все под контролем, – но быстро прикинули возможные выгоды войны, списали на нее все за милую душу и объявили тотальную мобилизацию.

Волохов давно ждал подобного исхода – особо после знакомства с Гуровым; в день объявления войны, случившийся аккурат после его тридцать третьего дня рождения, незадолго перед Новым годом, он с Гуровым встретился на Поклонной горе. Место выбрали людное – шел патриотический митинг, можно было побалакать незаметно.

Интерлюдия

Когда гусарский полк входил в уездный город N, уездные мужчины вымирали, а женщины, построившись вдоль деревянных стен, гусарский полк глазами пожирали. Бросали в воздух чепчики, и лифчики, и проч. Гусары на лету ловили юбки. Потом лилось шампанское, и опускалась ночь, и начинались яростные рубки.

Гусарский полк не воевал: летал туда-сюда и отдавал досуг увеселеньям, исправно выбирая для постоев города с преобладавшим женским населеньем. Там жили полчища ткачих, вязальщиц и врачих и всяческих валяльщиц завалящих. Мужчины прятались в лесах, давно уже ничьих, – да их и мало было, настоящих.

Зато каков гусарский полк! Полковник Гребанько, известный широтою и азартом, метал ножи, джигитовал и выпивал легко бутылку рома – залпом, суки, залпом! Седой, квадратный, с мордой цвета печени сырой, весь в шрамах от бесчисленных дуэлей – он ехал впереди полка, как истинный герой, любимец женщин в возрасте дуэний.

О, что до свежих, до девиц, – для них на всякий вкус хватало лиц. В любом собранье женском всегда фурор производил Д'Эрве, силач-француз, чей прадед в плен попался под Смоленском. Французу-прадеду весьма понравилось в полку, и он остался, несмотря на толки, – игрок, жуир, бретер, в долгу буквально как в шелку… Служили там и все его потомки. Грузинов первый, из грузин, воспитанный жарой и вольницей Колхиды плодородной, – его ближайший конфидент был Муромцев второй, хотя блондин, но очень благородный. Ужорский, слава наших дней, вязавший кочергу морским узлом, – пленительный Ужорский! – и Бурцев, назначавший всем свидания в стогу. Такой его был способ ухажерский.

Когда гусарский полк входил в уездный город N, от прочих городов неотличимый, – сам мэр протягивал хлеб-соль и не вставал с колен, не в силах ощутить себя мужчиной. Мужчины – вот! Петров четвертый, Батеньков шестой – ты не сравнишься, как бы ни извелся. Они вставали на постой – и это был постой! Стояло все, включая производство.

Часть третья

По Моэму

Глава первая

Губернатор едет к тете, нежны кремовые брюки. Пристяжная на отлете вытанцовывает штуки. Саша Черный? Губернатор прошел в столовую и сел завтракать. Погода была мерзкая – дождь шестые сутки. Дождь хлестал в стрельчатые, зеленые окна столовой, за ними размывалась зеленая масса сада. Никита, верный слуга, в одном лице официант и камердинер, внес гречневую кашу с грибами в серебряном судке – вместо овсянки, почитаемой многими за символ европеизации, губернатор предпочитал гречку, оно и сытней, и здоровее. Две куриные котлетки, аккуратно округлые, украшенные веточками укропца, лежали себе с краю; соусница с грибным соусом явилась следом. Черный хлеб – любимый, с тмином, выпекаемый по специальному заказу, – был уже разложен на тарелке. Кофию губернатор не признавал – чай, только чай, крепкий, сладкий, иногда с мятой. Нынче был с мятой, по особому, с вечера, распоряжению.

Он завтракал рано, не поздней половины восьмого, чтобы успеть просмотреть почту и к девяти уже быть во всеоружии. В девять он принимал. Прием начинался с выслушивания жалоб населения – многие в своих округах начали подражать ему и пропускали туземцев вперед сановников, но первым это ввел он – демократично и эффектно, туземцы ценят. Жалобы были однообразны, он чувствовал себя в такие минуты немного сельским врачом, к которому обращаются лишь с двумя недугами – «Инда в боку колет» и «Нутре жжет». Рассудить имущественные споры было делом пяти минут, но он выслушивал внимательно, не торопя, не прерывая. Особенно смешны были наивные туземные хитрости, но он и их разоблачал не сразу, давая сторонам проявить невеликие актерские таланты. Иногда ему казалось, что туземцы только притворяются идиотами, разыгрывая перед ним свои спектакли, а на деле отлично зная цену его правосудию и лишь давая ему ощутить себя белым человеком. Но не все туземцы были таковы, как его любовница Аша – девушка редкого ума и проницательности, не той грубой, животной проницательности, какой обладают подчас крестьяне, но глубокой и продуманной деликатности, какая свойственна лишь утонченным натурам. В Аше губернатор души не чаял.

Отправившись полтора года назад в Сибирь с крайнею неохотой, он теперь представить себе не мог, что никогда не встретил бы эту девушку, ставшую для него оправданием чрезмерной ответственности, рутинных обязанностей и удаленности от столиц. Он никогда бы не причислил ее к туземному населению: стройная, бледная, она ничем не напоминала смуглых, приземистых, с сильной китайской примесью крестьян и пролетариев русского Востока. Правда, необыкновенна была ее выносливость и способность ко всякой домашней работе – но она давно уже была необыкновенна и для местных работяг, ни к какой систематической работе не способных. Народ был ленивый и хитрый, и это губернатор первым ввел словцо «туземцы» – нововведение так же прижилось, как и первое, насчет утреннего приема. Преувеличения тут не было: Россия давно уже распалась на крошечный, все сжимающийся центр и обильные, отдаленные колонии, и окружной представитель (округов было теперь восемнадцать, и число их ежегодно росло) вправе был зваться губернатором. «Я хочу, чтобы все было по Моэму», – говаривал губернатор, и это была третья его придумка, пользовавшаяся общей любовью. Он был человек начитанный, гордился библиотекой в три тысячи томов, из которой в Сибирь поехали пятьсот любимейших, и на все случаи жизни подбирал литературную аналогию – отчего-то так было легче. Впрочем, всегда легче, если до нас кто-то прошел по мрачным местам и благополучно выбрался к свету; да ему и было откуда хорошо ориентироваться в словесности – успел посидеть и в минкульте и только оттуда плавно переместился сначала в геополитику, а потом вот и на губернию.

Губернатор не был похож на бессмертный тип самовоспроизводящегося советского человека. В конце советских времен, когда всех уже тошнило, казалось, что все эти типы вымрут – тетки в высоких шапках, тугие, с ногами-тумбочками; секретарши, бесконечно пьющие бесконечный чай и занимающие друг другу очередь, в каком-нибудь «Ядране» или «Балатоне» за сапогами, которые выбросили (только выбрасывать и стоило); старухи на лавках, зорко следящие за жизнью домов – кто к кому входит и во сколько, по неделе кряду пережевывающие беззубыми ртами любое событие так же, как жевали они хлебный мякиш, долгими часами, до полного усвоения (по телевизору сказали, что так здоровее)… Был и тип чиновника, который губернатор встречал на всех сборищах государственной партии, тип, одним своим видом вызывающий ту смесь отвращения со страхом, горестного узнавания с робкой надеждой, которая и называлась в России государственным чувством. Свое государственное чувство есть у каждого народа, он, помнится, защищал диплом именно на эту тему; образ государства у каждой нации строго индивидуален, для кого-то государство – герб и флаг, для кого-то – чистая абстракция, туземцы о государстве вообще понятия не имели (иногда губернатору казалось, что они, отчужденные от Москвы и цивилизации, в самом деле превратились в отдельную нацию, неспособную ни к самодисциплине, ни к самоуправлению). Русский государственный образ как раз и сводился к этому самовоспроизводящемуся чиновнику который был абсолютно недоступен, непостижим, неумолим – и в то же время оставался свойским. Свойскость была в самой его неумолимости: да, он таков, но это наше, нам другого не надо, с нами иначе нельзя. Он был омерзителен – но привычен, любой другой действовал по другим законам, а потому был страшнее. Тип строгого, подтянутого, вежливого, даже доброжелательного чиновника не приживался – вот почему губернатор точно знал, что достиг пика своей карьеры. Губернаторский чин был по нынешним российским временам не особенно престижен: все делалось в Москве, назначение в провинцию рассматривалось как ссылка. Ниша была удобная, даже, пожалуй, и надежная, но далеко не столь почетная, как в приснопамятные сырьевые времена, когда три года административной работы и Сибири – даже и шестеренкой в губернском аппарате – помогали обеспечить внуков и правнуков. Сырьевая эра окончилась, и вероятно, навсегда. Губернатор не мог рассчитывать на место в Москве – именно потому, что не носил кока надо лбом, не хлопал нижестоящих по плечу с великолепной панибратской покровительственностью, не обращался к равным по имени-отчеству и на «ты» – «Что, Фрол Титыч?», – не школил секретарш, не спал с ними, не любил саун и застолий, а дистанцию между собою и туземцами устанавливал не с помощью грозных окриков, а посредством ледяной вежливости, самой осанкой своей давая понять, что они принадлежат к разным цивилизациям. В сущности, губернатор был тут, в Сибири, на своем месте: он по призванию был истинным цивилизатором, далеким от туземных слабостей. Кроме Аши, у него слабостей не было, да и что это за слабость – любовница из туземок? У кого из окружных смотрителей не было такой девушки?

Глава вторая

С первой их ночи она много ему рассказывала о туземной вере. Ей ли было не знать – Аша принадлежала к туземной аристократии, к древнему роду жрецов, хотя и ненавидела слово «жрец».

– Оно чужое, ваше. Что-то жрущее. Мы называем – волк.

– Это, вероятно, восходит к волхву, – сказал губернатор. Он даже помнил стихи – «Я волхв, ты волк, мы где-то рядом в текучем словаре земли».

– Волхва придумали ваши, – упрямилась она. – Не умели произносить наше слово и придумали лишнее. Волк – самое высокое звание. А ваши из него сделали звериное имя, потому что нас боялись.

Глава третья

– Черт-те что, – повторил губернатор, совершенно успокоившись.

Сходить с ума было положительно не из-за чего. Тревожило его по-настоящему только одно – да и то не тревожило, а так, червячок внутри посасывал: во всяком триллере страшно не тогда, когда убивают, – это бы полбеды, жанр такой, – но когда убивают неумело. Страшно не просто получить письмо, написанное кровью, – но письмо детским почерком, с грамматическими ошибками. Во всей этой истории его пугала именно детскость, неуклюжесть попыток: его бездоказательно уверяли в Ашиной неверности, его караулил с топором мужик, не умеющий нанести удара; в его окно метнули булыжник, как только там загорелся свет и обозначились силуэты, – но ясно же, что булыжником никого не убьешь… Он сумел вызвать в местном населении, которое сроду ничего не делало, кроме тупой сельхозработы, не просто ненависть, а желание его убить, убрать; чтобы эта публика дошла до такого намерения – надо было в самом деле привести в действие серьезные силы. Это он понимал. Он не понимал только, почему дурацкая легенда так живуча в сознании именно этого несчастного народа. Впрочем, если в центре верили в Капшировского и Белое братство, последнее он застал первокурсником, – почему в этой глуши не верить, что от их с Ашей брака родится антихрист? Вполне в русле здешних легенд. Вот, значит, как закончится равновесное качание двух богов. Не вечно бегать по кругу здешней истории. Придет человек из старого северного рода, встретит девушку-волка из другого старого рода, они познают друг друга, она понесет от него, – и тот, кто от них родится, положит конец обоим захватчикам, да и самому коренному населению. А потому никак нельзя, чтобы он рождался. Пока они были вместе, туземцы терпели, да большинство из них ничего и не знало, но стоило Аше поехать к бабушке и признаться в беременности (туземцы говорили – «в тягости», беременем у них называлась грибная корзина), как волки забеспокоились. Тут же прознали – откуда только, по какому телеграфу?! – что варяг того самого, северного рода.

– Почему ты не говорил мне? – спросила Аша с жалобным укором, действовавшим на него особенно неотразимо; он тут же чувствовал себя виноватым за все ее бывшие и будущие беды.

– Чего не говорил?!

Глава четвертая

Губернатор едет к тете, губернатор едет к тете… Васильич встретил его хмуро.

– Сначала к Григорию, – сказал губернатор.

– Может, в резиденцию сперва?

– А что такое?

Часть четвертая

Васька

Глава первая

После пятого класса Анька стала мечтать о ваське.

– Через мой труп! – сказал отец.

Своим трупом он распоряжался широко – укладывал его на пути у всех домашних инициатив: хотела ли мать сменить мебель, телевизор, шторы, просила ли Анька хомяка или крысу – все могло осуществиться только после смерти отца, при его скептическом загробном неодобрении. В результате после въезда в трехкомнатную так и жили со старой хозяйской мебелью, спали на полупродавленном диване с неудобной ложбинкой и смотрели пятилетний телевизор, который от показываемой мерзости словно ослеп и оглох, так что звуки пригасли, а краски выцвели.

Анька пыталась было объяснить, что васька ей нужен никак не для развлечения, а просто ему же так будет лучше – вид нескольких бездомных васек ежедневно надрывал ей сердце по дороге из дома в школу, она даже присмотрела одного, сравнительно здорового, усатого (благотворительность ее не простиралась так далеко, чтобы брать больного; для них, в конце концов, есть специальные приюты). Мать почти сдалась, мать она бы уговорила. «Только не с улицы», – скажет мать. Хорошо, пускай не с улицы. Можно из васятника, как у нее в классе называли приюты. Там выдавали уже отмытых, здоровых, вполне пристойного вида, некоторых даже с профессией (обучали в приюте, были специальные классы – им рассказывали об этом в школе, на уроке москвоведения, когда речь зашла о гуманности мэра). Например, родители ее друга Саши взяли ваську-столяра, он еще немного плотничал и за лето отлично подновил им дачу, а еще вырезал Саше качели, на которых поочередно взлетали два толстых бородатых существа. Саша очень огорчался, когда осенью, после ремонта дачи, ваську сдали обратно в приют. Он говорил, что васька к ним привязался – хотя Анькина мать после разговора с Сашиными родителями рассказывала иначе.

Глава вторая

Анька радовалась, ложась спать, и радовалась, засыпая, и даже ночью, когда ей захотелось в сортир, шлепала туда радостно; однако утром ей вдруг стало тревожно. Чем ближе они подъезжали на своей «пятнашке» к длинному, серому бетонному васятнику, тем кислей становилось у нее во рту и горше – на душе. Здание было противное. Помнится, точно так же во рту у нее закипала кислая слюна, а к горлу подступала тошнота, когда ей первый раз в жизни пришлось идти в школу: все вокруг были праздничные, а она уже знала, что ничего хорошего их тут не ждет. В васятник она вошла, как в тюрьму; мать вела ее за руку и почувствовала, как у Аньки враз вспотели ладони. Правда, в коридоре их сразу встретила симпатичная тетя в белом халате: они за три дня, как полагалось, предупредили по телефону, что появятся, и потому их сразу провели к заведующей, в конец длинного коридора первого этажа.

В васятнике пахло, как в детской поликлинике: успокоительная составляющая этого запаха слагалась из лекарств, а тревожная так сразу не определялась. И такие же, как в поликлинике, веселые картинки были на стенах: жираф, зайчик, Белоснежка и семь гномов. У жирафа было почему-то пять ног.

– Подопечные рисуют, – весело сказала тетя в халате.

– Что вы говорите! – воскликнула мать. – Сами?

Глава третья

Каждое утро Василия Ивановича надо было выводить гулять. Вообще-то он был не собака, чтобы ежедневно его выгуливать, но, во-первых, ему при его слабости полезны были прогулки, а во-вторых, Аньке при ее слабости они были просто-таки необходимы. Поскольку выгнать ее из дома на свежий воздух, оторвав от книжки или компьютерной игры, не представлялось возможным, родители взяли с нее слово, что после обзаведения васькой она будет ежедневно с ним гулять, и слово приходилось держать.

В Москве многие гуляли с васьками, это было удобно – можно было зайти в магазин и навьючить на них сумку, или, допустим, припахать ваську для мытья машины, или попросить его присмотреть за детьми, пока родители судачат друг с другом в сквере. Васьки были, конечно, неважными наблюдателями и сторожами, но им так не хотелось обратно в приют, что они старались изо всех сил. Да и вообще, мода на васек укоренялась, за них даже начали платить пособие, «Русойл» в порядке благотворительности выплачивал единовременную стипендию семьям, где было больше одного васьки (за машек платили даже больше, поскольку машки труднее поддавались перевоспитанию) – поэтому в скверике рядом с Анькиным домом по утрам прогуливались не меньше пяти васек. Иногда случались инциденты – васьки дрались, но было это очень редко. Гораздо чаще они чинно здоровались, даже слегка раскланивались и тихо разговаривали между собой.

Иногда с ними заговаривали посторонние. Несколько раз Анька приметила одного и того же человека – невысокого, лысого, очень крепкого, с аккуратной рыжей бородкой и в очках. Он разговаривал с Василием Ивановичем подолгу и смотрел на него чрезвычайно уважительно.

– Вы с ним знакомы? – спросила Анька однажды.

Глава четвертая

Вскоре после того единственного запуска соколка началась война, а вместе с ней то самое лавинное осыпание жизни, с которого Анька почувствовала себя взрослой. Она даже перестала на какое-то время всех жалеть, потому что жалости больше не хватало.

Собственно, ни о какой войне разговоров не было. Сначала вдруг кончилась стабилизация, о которой все время говорили по телевизору. Прекратилась она в одночасье, когда открыли флогистон. До того процветание было такое, что в страну стали возвращаться почти все уехавшие из нее. Их было много, и все они раскаялись и вернулись. Пускали охотно – на радостях-то почему не пустить? Больше всего народу возвращалось из Каганата. Некоторые из вернувшихся каялись по телевизору. Лица у них были при этом подозрительно веселые. Анька догадывалась, что на самом деле они не очень-то раскаиваются. Когда она сама за что-нибудь просила прощения у родителей, у нее никогда не было такого хорошего настроения.

Вероятно, они о чем-то догадывались. Потому что ехали в страну, где их не очень любили и даже устраивали против них демонстрации по случаю Дня народного единства или в другие праздники. И когда начался флогистон, а вскоре после него и война, эти раскаявшиеся возвращенцы оказались тем самым десантом, с которого начались боевые действия. Кое-какие ЖД, или ультралиберальные силы, оставались еще и в России. Они ждали только, когда начнется флогистон. Потом говорили, что именно ЖД и изобрели этот отвратительный миф. В школе всегда учили, что флогистона не бывает; химичка подробно объяснила, что флогистон – вражеская выдумка, что формула его содержит множество ошибок и что никаких универсальных горючих веществ, которые могли бы заменить нефть, нет в природе. Однако враги России как-то так умудрились поставить дело, что на выдуманном газе работала вся мировая промышленность. Теперь нефть нельзя было продавать, а больше в России ничего толком не умели. Скоро появились нефтяные продукты, стали закрываться предприятия, отец боялся потерять работу и ходил мрачнее тучи, но вовремя успел перепрыгнуть из своей газеты в «Русойл». Там он писал рекламные тексты про нефтяную колбасу и нефтяное масло, продуктов ему на пробу давали достаточно, и их даже можно было есть, хотя живот потом болел страшно. Василий Иванович окончательно затих, не рассказывал сказок и всем своим видом старался показать, как благодарен за корм и крышу: в семье и так денег нет, а тут еще ваську держать… Васек сдавали в васятники целыми партиями, и скоро государство не могло прокормить приюты: их закрывали, васек распускали, и они опять начинали ходить. К соседке Нелли Александровне зашел васька Леша – оборванный и вонючий; их васятник закрыли, обратно он не просился, потому что у Нелли Александровны была больная старая мать и им самим есть было нечего. Он зашел просто попрощаться и сделать на прощание деревянный сувенир – два бородача на качелях. Почему-то почти все васьки любили этот сувенир и часто оставляли его хозяевам. Васьки утверждали, что он приносит счастье.

В октябре, когда все уже летело в тартарары, неожиданно появился Гуров. Анька гуляла одна, без Василия Ивановича, потому что его молчаливое и всегда грустное присутствие бывало ей теперь в тягость. Он хорошо это понимал и не мешал ей гулять в одиночестве. Анька шла по сухим листьям, шуршала ими и думала о том, что от снега осталось совсем немного. Гуров вышел к ней из-за ближайшего дерева. Он был строг и непривычно серьезен.