Мысли и воспоминания

Бисмарк Отто

Отто фон Бисмарк (1815–1898) – знаменитый немецкий дипломат, венцом политической деятельности которого стало создание Германской империи (1870–1918). Его «Мысли и воспоминания», которые были опубликованы в 1 898 г., стали настоящим бестселлером: в своей книге он рассказал о том, какие события привели к рождению Второго рейха. Однако это не просто мемуары, это прежде всего политическое завещание «железного канцлера», обращенное к «сынам и внукам для понимания прошлого и поучения на будущее». Подводя итоги своей деятельности на политической арене, Бисмарк не просто хотел оправдаться перед современниками, но и предостеречь своих преемников от возможных ошибок в будущем.

Том I

Глава первая

До первого соединенного ландтага

В качестве естественного продукта нашей государственной системы образования я к пасхе 1832 г. окончил школу пантеистом. Если я и не был республиканцем, то все же был тогда убежден, что республика есть самая разумная форма государственного устройства; к этому присоединялись размышления о причинах, заставляющих миллионы людей длительно повиноваться

одному,

между тем как от взрослых мне приходилось слышать резкую и непочтительную критику правителей. Из подготовительной гимнастической школы Пламана с ее традициями Яна, в которой я воспитывался с шестилетнего до двенадцатилетнего возраста, – я вынес наряду с этим немецко-национальные впечатления. Но эти впечатления оставались в стадии теоретического созерцания и были не настолько сильны, чтобы вытравить во мне врожденные прусско-монархические чувства. Мои исторические симпатии оставались на стороне власти. С точки зрения моих детских понятий о праве, Гармодий и Аристогитон были, так же как и Брут, преступниками, а Телль – бунтовщиком и убийцей. Меня раздражал любой немецкий князь, противодействовавший до Тридцатилетней войны императору; но, начиная с великого курфюрста, я был уже настолько пристрастен, что осуждал императора и находил естественной подготовку Семилетней войны. Тем не менее немецкое национальное чувство было во мне так сильно, что в первое время моего пребывания в университете я примкнул к студенческой корпорации (Burschenschaft), которая провозглашала своей целью заботу о развитии этого чувства. Однако при личном знакомстве с членами корпорации мне не понравилось их стремление избегать дуэлей и отсутствие у них внешней благовоспитанности и манер, принятых в обществе. Когда я узнал их еще ближе, то не мог одобрить и их экстравагантных политических взглядов, объяснявшихся недостатком образования и знакомства с существующими, исторически сложившимися условиями жизни, которые мне, в мои 17 лет, приходилось наблюдать непосредственней, нежели большинству старших, чем я, студентов; у меня сложилось впечатление, что утопизм сочетался у них с недостатком воспитанности. В глубине души я тем не менее сохранял свои национальные чувства и веру в то, что развитие в близком будущем приведет нас к германскому единству; с моим другом, американцем Коффином я заключил пари, что эта цель будет достигнута не позже чем через двадцать лет.

Мой первый семестр совпал с Гамбахским праздником (27 мая 1832 г.), его песни остались в моей памяти; третий семестр совпал с Франкфуртским путчем (3 апреля 1833 г.). Эти факты произвели на меня отталкивающее впечатление; мне, воспитанному в прусском духе, претило насильственное посягательство на государственный порядок. Я возвратился в Берлин не столь либерально настроенным, как до моего отъезда оттуда. Но эта реакция вновь ослабла, после того как я вошел в более непосредственное соприкосновение с государственным механизмом. То, что я думал о внешней политике, которой публика мало в то время интересовалась, было в духе освободительных войн, воспринятых под углом зрения прусского офицера. При взгляде на географическую карту меня раздражало, что Страсбургом владели французы, а посещение Гейдельберга, Шпейера и Пфальца возбудило во мне чувство мести и воинственное настроение. В период, предшествовавший 1848 г., аускультатору каммергерихта и правительственному референдарию без связей в министерских и высших ведомственных кругах почти невозможно было рассчитывать на какое бы то ни было участие в прусской политике. Ему нужно было сначала пройти однообразный, измеряемый десятилетиями путь по ступеням бюрократической лестницы, пока, наконец, высшие инстанции могли обратить на него внимание и приблизить его к себе. В качестве примера, достойного в этом отношении подражания, мне в моем семейном кругу указывали тогда на таких людей, как Поммер-Эше и Дельбрюк, а в качестве подходящего направления деятельности рекомендовали работать [в органах] Таможенного союза. Я же, насколько в моем возрасте вообще мог серьезно думать о служебной карьере, имел в виду дипломатическую деятельность даже после того, как встретил мало поощряющий прием со стороны министра Ансильона при моем обращении к нему по этому поводу. Как на образец тех качеств, которых недоставало нашей дипломатии, он указывал – не мне лично, а высшим сферам – на князя Феликса Лихновского, хотя личность эта вела себя в Берлине так, что не могла, казалось, рассчитывать на сочувственное отношение со стороны министра, происходившего из среды протестантского духовенства.

Министр находил, что наше доморощенное прусское поместное дворянство не могло дать дипломатии необходимого ей пополнения и не в состоянии было возместить недостаток в дарованиях, который он замечал в личном составе этого ведомства. Такой взгляд имел известное основание. В качестве министра я всегда питал особое расположение к коренным прусским дипломатам, как к своим землякам, но долг службы редко позволял мне проявлять это предпочтение на деле: обычно – лишь в тех случаях, когда я имел дело с лицами, перешедшими с военной службы на дипломатическую. У чисто прусских дипломатов из штатских, не знакомых вовсе или недостаточно знакомых с военной дисциплиной, я обыкновенно встречал излишнюю склонность к критике, к всезнайству, к оппозиции и личной обидчивости; все это усиливалось неудовольствием, которое испытывает эгалитарное чувство старого прусского дворянина, когда человек одного с ним положения оказывается выше его или, – вне отношений, связанных с военной службой, – становится его начальством. В армии эти круги на протяжении столетий свыклись с подобной возможностью и, достигнув более высоких постов, вымещают на своих подчиненных остаток того недовольства, которое испытывали сами по отношению к прежнему начальству. В дипломатии дело осложняется тем, что аспиранты из числа состоятельных лиц или лиц, случайно владеющих иностранными языками, особенно французским, претендуют в силу этого на особые преимущества и оказываются самыми требовательными и наиболее склонными к критике руководящих сфер. Знание языков, хотя бы в объеме знаний обер-кельнера, легко давало у нас людям повод считать себя призванными к дипломатической карьере. Так было до тех пор, пока предъявлялось требование, чтобы наши дипломатические донесения, в особенности адресуемые ad regem [королю], писались на французском языке. Правда, это соблюдалось не всегда, но официально оставалось в силе до моего назначения министром. Из числа наших посланников старшего поколения я знавал нескольких, которые, не разбираясь в политике, достигли высших постов единственно благодаря тому, что свободно владели французским языком; да и они сообщали в своих донесениях только то, что могли бегло изложить на этом языке. Мне еще в 1862 г. приходилось писать свои служебные донесения из Петербурга по-французски; посланники, которые писали и частные письма министру на этом языке, считались в силу этого одаренными особым призванием к дипломатии, хотя бы даже они были известны как неспособные к политическому суждению.

Кроме того, Ансильон был не так уж неправ, находя, что большинство аспирантов из кругов нашего поместного дворянства обычно лишь с трудом отрешалось от узкого круга своих тогдашних берлинских, так сказать, провинциальных взглядов; он считал, что на дипломатическом поприще им было бы нелегко изжить в себе специфически

Глава вторая

1848 год

Первое известие о событиях 18 и 19 марта 1848 г. я получил в доме моего соседа по имению, графа фон Вартенслебена-Каров, где нашли приют бежавшие из Берлина дамы. Политическое значение событий подействовало на меня в первый момент не так сильно, как возмутивший меня факт убийства наших солдат на улицах города. Король, – думал я, – быстро стал бы хозяином политического положения, если бы только он был свободен; ближайшей задачей я считал освобождение короля, который оказался, по-видимому, во власти мятежников.

20-го числа шенгаузенские крестьяне сообщили мне, что приходили делегаты из расположенного в трех четвертях мили Тангермюнде с требованием водрузить, по примеру их города, трехцветное черно-красно-золотое знамя на колокольне, пригрозив возвратиться, в случае отказа, с подкреплением. Я спросил крестьян, намерены ли они воспротивиться этому, они ответили единодушным и горячим «да», и я посоветовал им выгнать из села горожан, что и было исполнено при живейшем участии женщин. Затем я приказал взять из церкви и поднять на колокольне белое знамя с черным крестом, воспроизводившим форму железного креста, и выяснил, сколько было в деревне ружей и огнестрельных припасов. Налицо оказалось до пятидесяти крестьянских охотничьих ружей. У меня тоже нашлось штук двадцать, считая и старинное оружие. За порохом я послал верховых в Ерихов и Ратенов.

Затем, вместе с женой, я проехал по окрестным деревням и убедился, с каким усердием крестьяне готовы идти на Берлин выручать короля. Особым воодушевлением отличался старый смотритель плотины в Нейермарке Краузе, служивший некогда вахмистром «карабинеров» в полку у моего отца. Лишь мой ближайший сосед сочувствовал берлинскому движению, упрекнул меня в том, что я бросаю горящий факел в страну, и заявил, что если крестьяне в самом деле вздумают выступить, то он вмешается и отговорит их. Я возразил: – «Вы знаете, что я человек спокойный, но если вы это сделаете, то я застрелю вас». – «Вы этого не сделаете», – ответил он. «Даю в том честное слово, – продолжал я, – вы знаете, что я свое слово держу, а потому прекратите это».

Затем я поехал один в Потсдам и там на вокзале увидел господина фон Бодельшвинга, который до 19 марта был министром внутренних дел. Ему явно не хотелось, чтобы его видели беседующим со мной, «реакционером»; он ответил на мое приветствие словами: «Ne me parlez pas» [ «He говорите со мной»]. – «Les paysans se levent chez nous» [ «У нас поднимаются крестьяне»], – возразил я. «Pour le Roi?» [ «За короля?»] – «Oui» [ «Да»]. – «Этот канатный плясун», – сказал он, закрывая руками глаза, на которых показались слезы. В городе, в сквере возле гарнизонной церкви, я увидел расположившуюся бивуаком гвардейскую пехоту. Я поговорил с людьми и выяснил, что они возмущены приказом об отступлении и стремятся снова в бой. На обратном пути следом за мной шли по набережной канала похожие на шпионов штатские, которые старались вступить в разговор с солдатами и вели по моему адресу угрожающие речи. У меня было четыре заряда, но мне не пришлось пустить их в дело. Я остановился у моего друга Роона, которому, как воспитателю принца Фридриха-Карла, было отведено несколько комнат в городском замке, и посетил в «Немецком доме» генерала фон Меллендорфа, еще не оправившегося от побоев, нанесенных ему, когда он вел переговоры с мятежниками, а также генерала фон Притвица, который командовал войсками в Берлине. Я описал им настроение крестьян, а они сообщили мне некоторые подробности событий вплоть до утра 19-го. Все, что они мне рассказали, а также те известия, которые были получены позднее из Берлина, могли лишь укрепить меня в вере, что король был не свободен.

Глава третья

Эрфурт, Ольмюц, Дрезден

В неудачах нашей политики после 1848 г. повинна не столько затаенная германская идея Фридриха-Вильгельма IV, сколько его слабость. Король надеялся, что то, к чему он стремился, исполнится таким образом, что ему не придется поступиться при этом своими легитимистскими традициями. Если бы кроме того, чем Пруссия владела до 1848 г., король не стремился ни к чему более – даже к mention honorable [лестному упоминанию] в истории, как можно было предположить на основании речей 1840 и 1842 гг.; если бы у короля не было никаких целей и склонностей, для осуществления которых нужна была известная популярность, – что помешало бы ему в таком случае выступить – после того как министерство Бранденбурга упрочилось – против революционных приобретений в пределах Пруссии подобным же образом, как он выступил против Баденского восстания и сопротивления отдельных прусских провинциальных городов. Ход этих восстаний показал тем, кто этого еще не знал, что на армию можно было положиться: в Бадене свой долг исполнил по мере сил ландвер даже из тех округов, которые считались ненадежными. Несомненно, не исключена была возможность военной реакции, возможность – при октроировании конституции – большего заострения в монархическом духе положенного в основу конституции бельгийского образца. Желание использовать эту возможность отступало, вероятно, в душе короля перед опасением потерять то расположение национально настроенных и либеральных кругов, с помощью которых король надеялся добиться для Пруссии главенства в Германии без войны и путем, не противоречившим его легитимистским идеям.

Эта надежда или ожидание, которые вплоть до «новой эры» робко выражались в фразах о германской миссии Пруссии и о моральных завоеваниях, основывались на двойном заблуждении, которое с марта 1848 г. до весны следующего года играло решающую роль как в Сан-Суси, так и в церкви Св. Павла; речь идет о

недооценке

жизненной силы немецких династий и подвластных им государств и о

переоценке

тех сил, которые можно обозначить словом «баррикада», понимая под этим словом все подготовляющие баррикаду моменты, агитацию и

Находясь в плену все того же двойного заблуждения, Франкфуртский парламент рассматривал

Когда 3 апреля 1849 г. король отклонил императорскую корону, но заявил, что решение Франкфуртского парламента дает ему «право притязания», значение которого он умеет ценить, – его побудило к этому главным образом революционное или, во всяком случае, парламентское происхождение этого предложения и отсутствие у Франкфуртского парламента публично-правовых полномочий при недостаточной поддержке династий. Но если бы даже не было всех этих недостатков или король их не заметил бы, при нем едва ли можно было ожидать того развития и укрепления имперских учреждений, которое имело место при императоре Вильгельме. Войн, которые вел последний, нельзя было избежать; только их пришлось бы вести

Глава четвертая

Дипломат

Когда прусское правительство решилось послать своего представителя в Союзный сейм, возобновивший в результате австрийских усилий свою деятельность, и пошло на то, чтобы восполнить таким образом его состав, посланником при сейме был временно назначен генерал Рохов, продолжавший оставаться в то же время аккредитованным в Петербурге. Одновременно в штат миссии были зачислены два советника: я и господин фон Грунер. Перед моим назначением советником миссии его величество и министр фон Мантейфель дали мне понять, что в ближайшем времени предполагается назначить меня посланником при сейме. Рохов должен был ввести меня в дела и подучить, но он и сам неспособен был работать по-деловому, меня же использовал как редактора и не держал au fait [в курсе] политических дел.

Предшествовавшая моему назначению беседа с королем, вкратце переданная в письме покойного моего друга Д. Л. Мотли к его жене, происходила следующим образом. После того как на внезапный вопрос министра Мантейфеля, согласен ли я принять пост посланника при сейме, я коротко ответил «да», король вызвал меня к себе и сказал: «Вы очень смелы, сразу же соглашаясь принять совершенно не знакомую вам должность». – «Ваше величество, – ответил я, – смелость проявляете вы, вверяя мне такой пост; впрочем, ничто не обязывает ваше величество оставить в силе назначение, если я не оправдаю вашего доверия. Сам я не могу с уверенностью сказать, по силам ли мне эта задача, пока не ознакомлюсь с ней ближе. Если я найду, что не дорос до нее, то сам же первый буду ходатайствовать о моем отозвании. Я имею смелость повиноваться, коль скоро ваше величество имеете смелость повелевать». – «В таком случае попытаемся», – заключил король.

11 мая 1851 г. я прибыл во Франкфурт. Господин фон Рохов, человек не столько честолюбивый, сколько склонный к покою и уюту, утомленный климатом и шумной придворной жизнью в Петербурге, предпочел бы надолго остаться во Франкфурте. Это вполне удовлетворяло всем его желаниям, и он хлопотал в Берлине о назначении меня посланником в Дармштадт, с тем чтобы я одновременно был аккредитован при герцоге Нассауском и городе Франкфурте; он был даже, пожалуй, не прочь уступить мне взамен свой петербургский пост. Ему нравилось жить на Рейне и общаться с немецкими дворами. Но его старания не увенчались успехом. 11 июня господин фон Мантейфель известил меня о том, что король утвердил мое назначение посланником при Союзном сейме. «Само собой разумеется, – писал министр, – что господина фон Рохова нельзя уволить brusquement [внезапно]; поэтому я предполагаю сегодня же написать ему об этом несколько слов и уверен, что вы согласитесь со мною, если я поступлю в этом случае, сообразуясь с желаниями господина фон Рохова; я в сущности весьма благодарен ему за то, что он взял на себя тяжелую и неблагодарную миссию, не в пример некоторым другим, которые всегда готовы критиковать, а как только доходит до дела, – бьют отбой. Незачем доказывать, что я имею в виду не вас, так как и вы защищаете брешь и не отступите, полагаю, даже в том случае, если останетесь один».

15 июля последовало мое назначение посланником при Союзном сейме. Хотя с Роховым обошлись очень предупредительно, он был тем не менее расстроен и выместил на мне досаду за несбывшиеся желания: однажды утром он выехал из Франкфурта, не предупредив меня и не сдав мне ни дел, ни документов. Узнав стороной об его отъезде, я успел как раз вовремя явиться на вокзал, чтобы выразить ему благодарность за проявленное им доброжелательное отношение ко мне. О моей деятельности и о моих наблюдениях в Союзном сейме опубликовано так много официального и частного материала, что мне остается дать лишь кое-какие дополнения.

Я застал во Франкфурте двух прусских комиссаров, оставшихся со времен интерима: обер-президента фон Беттихера, сын которого в качестве статс-секретаря и министра стал впоследствии моим помощником, и генерала фон Пейкера, доставившего мне повод впервые призадуматься над тем, что представляют собою ордена. Это был дельный и храбрый офицер с серьезным научным образованием, которое он имел случай применить впоследствии на посту генерал-инспектора военно-учебных заведений. В 1812 г., когда он служил в корпусе Иорка, у него украли плащ; обратный поход ему пришлось совершить в одном мундире; он отморозил себе пальцы на ногах и претерпел еще всякие другие беды в связи с холодами. Этот умный и храбрый офицер добился, несмотря на свою внешнюю непривлекательность, руки красавицы графини Шуленбург; от нее впоследствии перешло к его сыну богатое наследство семьи Шенк фон Флехтинген в Альтмарке. В удивительном контрасте с его общим духовным обликом находилась свойственная ему слабость – излишнее пристрастие к внешним знакам отличия, обогатившее берлинский жаргон особым словечком: о человеке, чрезмерно увешанном орденами, принято было говорить: «еr peuckert» [ «он пейкирует»].

Глава пятая

Партия «Еженедельника». Крымская война

В кругах, противодействовавших королевской власти, продолжали связывать успех германского дела со слабой надеждой на рычаги в духе герцога Кобургского, на английскую и даже французскую помощь, в первую же очередь – на либеральные симпатии немецкого народа. В своем практически-действенном проявлении эти надежды ограничивались узким кругом придворной оппозиции, так называемой фракцией Бетман-Гольвега, которая пыталась расположить в свою пользу и в пользу своих стремлений принца Прусского. Это была фракция, которая в народе никакой опоры не имела, а в рядах национал-либерального или, как тогда говорили, «готского» направления пользовалась лишь незначительной поддержкой. Я не считал этих господ попросту национальнонемецкими мечтателями, скорей наоборот. Влиятельный и поныне (1891 г.) еще здравствующий долголетний адъютант императора Вильгельма, граф Карл фон дер Гольц, к которому всегда имел свободный доступ его брат со своими приятелями, был когда-то изящным и весьма неглупым гвардейским офицером, пруссаком с головы до ног и царедворцем, интересовавшимся остальной Германией лишь в той мере, в какой этого требовало его положение при дворе. Он умел пожить, любил охоту с борзыми, обладал красивой наружностью, пользовался успехом у дам и вел себя уверенно на дворцовом паркете; политика стояла у него не на первом плане и приобретала в его глазах значение лишь тогда, когда она была нужна ему при дворе. Он знал, как никто другой, что нет более верного средства заручиться содействием принца в борьбе против Мантейфеля, чем напоминание об Ольмюце, а случай напомнить принцу об этом уколе его самолюбию постоянно представлялся графу и в путешествиях и в домашней обстановке.

Названная впоследствии по имени Бетман-Гольвега партия, вернее – клика, опиралась первоначально на графа Роберта фон дер Гольца, человека необычайно способного и деятельного. Господин фон Мантейфель проявил неловкость и дурно обошелся с этим даровитым честолюбцем; очутившись в результате не у дел, граф сделался импресарио труппы, которая выступила на сцену сначала как придворная фракция, а потом – как министерство регента. Она начала завоевывать влияние как в прессе, особенно посредством основанного ею органа «Preussisches Wochenblatt» [ «Прусский еженедельник»], так и путем вербовки сторонников в политических и придворных кругах. «Финансирование», как говорят на бирже, шло за счет крупных состояний Бетман-Гольвега и графов Фюрстенберга-Штаммгейм и Альберта Пурталеса; выполнение же политической задачи и достижение ее ближайшей цели – низвержение Мантейфеля – взяли в свои искусные руки графы Гольц и Пурталес. Оба они изящно писали по-французски, тогда как господину фон Мантейфелю при составлении дипломатических документов приходилось полагаться главным образом на доморощенные традиции своих чиновников из французской колонии Берлина. Граф Пурталес был также обижен по службе министром-президентом и поощрялся королем как соперник Мантейфеля.

Гольц, несомненно, стремился стать, рано или поздно, министром, если даже и не в качестве непосредственного преемника Мантейфеля. Данные для этого он имел гораздо большие, чем Гарри фон Арним, так как был менее тщеславен, более патриотичен и обладал более сильным характером; правда, в нем было также больше гнева и желчи, а это при свойственной ему энергии оказывалось минусом в его практической деятельности. Я лично содействовал его назначению сначала в Петербург, а затем в Париж и быстро продвинул Гарри фон Арнима, не без противодействия кабинета, с той незначительной должности, на которой застал его, но оба эти наиболее способные из моих дипломатических сотрудников заставили меня изведать то, что испытал Иглано по милости Ансельмо в стихотворении Шамиссо.

К этой фракции присоединился и Рудольф фон Ауэрсвальд, хотя и держался несколько в стороне. Однако в июне 1854 г. он приехал ко мне во Франкфурт и заявил, что считает кампанию, которую он вел последние годы, проигранной, склонен прекратить все это и готов дать слово не вмешиваться больше во внутреннюю политику, если его назначат посланником в Бразилию. Хотя я и советовал Мантейфелю в его же собственных интересах пойти на это, с тем чтобы нейтрализовать достойным путем тонкий ум этого опытного, заслуживающего уважения человека и друга принца Прусского, все же недоверие или антипатия к Ауэрсвальду со стороны Мантейфеля и генерала фон Герлаха были так сильны, что министр отклонил его назначение. Мантейфель и Герлах были вообще солидарны если и не между собой, то против партии Бетман-Гольвега. Ауэрсвальд остался в Пруссии и был одним из главных посредников между принцем и враждебными Мантейфелю элементами.

Том II

Глава девятнадцатая

Шлезвиг-Гольштейн

Моим преемником в Париже был назначен граф Роберт фон дер Гольц, последовательно занимавший с 1855 г. посты посланника в Афинах, Константинополе и Петербурге. Я ожидал, что служба дисциплинирует его, что, перейдя от литературной деятельности к служебной, он станет практичнее, трезвее, что, наконец, назначение на самый важный в то время прусский дипломатический пост удовлетворит его честолюбие; но мои ожидания оправдались не сразу и не вполне. В конце 1863 г. я счел себя вынужденным объясниться с ним путем обмена письмами, которые, к сожалению, не вполне уцелели; у меня сохранился лишь отрывок его письма от 22 декабря, послужившего непосредственным поводом к этой переписке, в копии же моего ответа не хватает начала. Но даже и в таком виде этот ответ сохранил свою ценность как иллюстрация тогдашней обстановки и обусловленного ею развития событий.

«Берлин, 24 декабря 1863 г.

…Что касается датского вопроса, то недопустимо, чтобы у короля было два министра иностранных дел, т. е. чтобы человек, стоящий на важнейшем посту, в злободневном вопросе решающего значения защищал непосредственно перед королем политику, противоречащую политике министра. Нельзя еще более усиливать и без того чрезмерное трение нашей государственной машины. Я готов терпеть всякое возражение, если оно исходит из такого компетентного источника, каким являетесь вы; но официально я ни с кем не могу разделить обязанности королевского советника в этом вопросе, и если бы его величество предложил мне нечто подобное, мне пришлось бы выйти в отставку. Я сказал это королю при чтении одного из ваших последних донесений: его величество нашел мою точку зрения естественной; и я не могу ее не придерживаться. Никто не ожидает от вас таких донесений, которые были бы только отражением взглядов министра; но ваши – это уже не донесения в обычном смысле слова; они носят характер министерских докладов; в них вы рекомендуете королю политику, противоположную той, какая принята им самим в совете со всем министерством и которой он следует вот уже месяц. Резкая, чтобы не сказать враждебная, критика этого решения является уже не донесением посланника, а как бы новой министерской программой. Столь противоположные взгляды, не принося никакой пользы, могут, во всяком случае, принести

Глава двадцатая

Никольсбург

30 июня 1866 г. вечером его величество с главной квартирой прибыл в Рейхенберг. В этом городе с населением в 28 тысяч человек было размещено 1800 пленных австрийцев, охраняли же его лишь 500 прусских нестроевых солдат, вооруженных старыми карабинами; всего в нескольких милях от города стояла саксонская кавалерия. За одну ночь она могла достичь Рейхенберга и захватить короля и всю главную квартиру. О пребывании нашей квартиры в Рейхенберге было известно из опубликованных телеграмм. Я позволил себе обратить на это внимание короля, вследствие чего нестроевым солдатам было приказано поодиночке, незаметно отправиться в замок, где расположился король. Военные были недовольны моим вмешательством; чтобы доказать им, что я заботился не о

моей

безопасности, я выехал из замка, куда его величество пригласил меня, и поселился в городе. Это было уже зародышем того недовольства военных мною, которое вытекало из ведомственной зависти и было связано с моим личным положением при его величестве; недовольство это во время похода и французской войны продолжало развиваться.

После битвы под Кениггрецом ситуация была такова, что наше сочувственное отношение к первой же попытке Австрии вести мирные переговоры казалось не только возможным, но и необходимым ввиду вмешательства Франции. Вмешательство это началось с того, что в ночь с 4 на 5 июля в Гориц (Hofricz)

[47]

поступила телеграмма на имя его величества, в которой Луи-Наполеон сообщал, что император Франц-Иосиф уступил ему Венецию, и просил его о посредничестве. Блестящий успех, одержанный войсками короля, заставляет Наполеона отказаться от своей первоначальной сдержанности. Вмешательство было вызвано нашей победой, после того как Наполеон рассчитывал до этого момента на наше поражение и на то, что мы будем нуждаться в помощи. Если бы с нашей стороны победа под Кениггрецем была полностью использована энергичными действиями генерала фон Этцеля и преследованием разбитого неприятеля свежими силами нашей кавалерии, то при господствовавшей у нас, а тогда еще и у короля умеренности миссия генерала Габленца в прусскую главную квартиру привела бы уже, вероятно, не только к заключению перемирия, но и к соглашению об основах будущего мира. Умеренность в отношении условий мира [была, впрочем, такова], что и тогда уже добивались от Австрии большего, чем это было целесообразно, и оставили бы нам в качестве будущих союзников всех прежних членов Союза, но умалив и оскорбив их всех. По моему совету, его величество ответил императору Наполеону уклончиво, но все же отказываясь от какого бы то ни было перемирия без гарантий относительно мира.

Я спрашивал позднее генерала фон Мольтке в Никольсбурге, что бы он сделал, в случае военного вмешательства Франции. Его ответ гласил: оборонительная тактика против Австрии, ограничивающаяся линией Эльбы, а тем временем – ведение войны против Франции.

Это мнение еще более укрепило меня в моем решении рекомендовать его величеству заключить мир на основе территориальной целостности Австрии. Я был того мнения, что, в случае французского вмешательства, нам следовало бы либо немедленно заключить с Австрией мир на умеренных условиях, а по возможности – и союз, с тем, чтобы напасть на Францию, либо же полностью парализовать Австрию быстрым наступлением и содействием конфликту в Венгрии, а быть может, также в Богемии, а покуда держаться только оборонительно против Франции, а не против Австрии – согласно Мольтке. Я был убежден, что война против Франции, которую Мольтке хотел, по его словам, вести в первую очередь и быстро, была бы не так легка; что хотя у Франции и было бы мало сил для наступления, но при обороне в собственной стране она стала бы вскоре, как показывает исторический опыт, достаточно сильной, чтобы затянуть войну, так что мы, пожалуй, не смогли бы победоносно обороняться на Эльбе против Австрии, если бы нам пришлось вести войну, вторгнувшись на французскую [территорию], имея у себя в тылу враждебные нам Австрию и Южную Германию. Эта перспектива заставила меня напрячь силы ради достижения мира.

Глава двадцать первая

Северогерманский союз

Внешне я занят был в Берлине взаимоотношениями Пруссии с вновь приобретенными провинциями и прочими северогерманскими государствами, по существу же настроениями иностранных держав, взвешивая, какова будет их возможная позиция по отношению к нам. Наше внутреннее положение представлялось мне, да вероятно и всякому, временным, незрелым. Влияние расширения Пруссии и предстоявших переговоров о Северогерманском союзе и его конституции приводило к тому, что наше внутреннее развитие казалось чем-то столь же неустановившимся, какими были тогда и наши взаимоотношения с германскими и внегерманскими государствами в силу европейской ситуации, при которой война была прервана. Я был твердо уверен, что на пути к нашему дальнейшему национальному развитию как интенсивному, так и экстенсивному – по ту сторону Майна, неизбежно придется вести войну с Францией и что в нашей внутренней и внешней политике мы ни при каких условиях не должны упускать из виду этой возможности. Луи-Наполеон не только не видел никакой опасности для Франции в некотором расширении Пруссии в северной Германии, но считал это даже средством против объединения и национального развития Германии. Он полагал, что ее непрусские составные части будут тогда тем сильнее ощущать потребность в защите Франции. У него были связанные с Рейнским союзом реминисценции, и он стремился воспрепятствовать развитию в направлении единой Германии. Он думал, что это ему по силам, так как не знал национального настроения того времени и судил о положении вещей по своим южногерманским школьным воспоминаниям и по дипломатическим донесениям, которые основывались лишь на министерских и спорадически-династических настроениях. Я был убежден, что они утратят свое значение; исходил я из того, что единая Германия – лишь вопрос времени и что Северогерманский союз только первый этап на пути к его разрешению, но что вместе с тем не следует слишком рано пытаться вводить в надлежащие рамки враждебное отношение Франции и, быть может, России, стремление Австрии к реваншу за 1866 г. и прусско-династический партикуляризм короля. Я не сомневался, что германо-французскую войну придется вести до того, как осуществится построение единой Германии. Отсрочить эту войну до того момента, когда наша армия окрепнет в результате распространения прусского военного законодательства не только на Ганновер, Гессен и Гольштейн, но и на южногерманские государства, как я тогда уже мог рассчитывать на основании связей с ними, – эта мысль владела мною в то время. Учитывая успехи французов в Крымской войне и в Италии, я преувеличивал опасность войны с Францией. Я представлял себе, что Франция в состоянии выставить большее количество войска и что порядок, организация и искусство вождения войск стоят там выше, нежели это оказалось в 1870 г. Храбрость французского солдата, подъем национального духа и оскорбленное тщеславие доказали в полной мере, что они именно таковы, как я и ожидал встретить в случае германского нашествия на Францию, исходя из опыта событий 1814 и 1792 гг. и войны за испанское наследство в начале прошлого столетия, когда вторжение неприятельских войск неизбежно вызывало явления, напоминающие потревоженный муравейник. Легкой я себе французскую войну не представлял никогда, совершенно независимо от таких союзников, которых Франция могла обрести в австрийском стремлении к реваншу и в русской потребности в равновесии. Мои попытки оттянуть эту войну до тех пор, пока результаты нашего военного законодательства и нашей системы военного обучения не распространились полностью на все нестаропрусские части страны, была, следовательно, вполне естественной, и эта цель далеко еще не была достигнута в 1867 г., когда возник Люксембургский вопрос. Каждый год отсрочки войны увеличивал нашу армию более чем на 100 тысяч обученных солдат. Как в вопросе об индемнитете – по отношению к королю, так и в конституционном вопросе – в прусском ландтаге я вынужден был, однако, демонстрировать перед заграницей полное национальное единение и отсутствие каких-либо наличных или предстоящих затруднений со стороны нашего внутреннего положения, тем более, что нельзя было учесть, кто будет союзником Франции в войне против нас. Переговоры и попытки к сближению, между Францией и Австрией в Зальцбурге и других местах вскоре после 1866 г., могли, под руководством господина фон Бейста, увенчаться успехом, и уже само по себе приглашение этого озлобленного саксонского министра в руководители венской политики приводило к заключению, что она вступит на путь реванша.

Поведения Италии после проявленной ею по отношению к Наполеону уступчивости, которую мы наблюдали в 1866 г., нельзя было предвидеть, поскольку имело место французское давление. Генерал Говоне испугался, когда во время переговоров с ним в Берлине весной 1866 г. я выразил пожелание, чтобы он запросил свое правительство, можно ли, даже вопреки недовольству Наполеона, рассчитывать на верность Италии заключенному договору. Он сказал, что подобный запрос в тот же день был бы протелеграфирован в Париж с просьбой указать, «что следует ответить?». Судя по тому, как держала себя Италия во время войны, я не мог рассчитывать на ее общественное мнение как на надежную опору не только из-за личной дружбы Виктора-Эммануила к Луи-Наполеону, но и в соответствии с симпатиями, возвещенными Гарибальди от имени общественного мнения Италии. Не только по моим опасениям, но и с точки зрения общественного мнения Европы союз Италии с Францией и Австрией не представлял собой ничего невероятного.

От России едва ли можно было ожидать активной поддержки подобной коалиции. Дружественное влияние в отношении России, которое я имел возможность оказывать во время Крымской войны на решения Фридриха-Вильгельма IV, снискало мне благоволение императора Александра, и его доверие ко мне возросло в бытность мою посланником в Петербурге. Но воздействие дружественных чувств императора к королю Вильгельму и благодарности за нашу политику в польском вопросе в 1863 г. начало тем временем уравновешиваться в тамошнем кабинете под руководством Горчакова сомнениями относительно того, насколько полезно для России столь значительное усиление Пруссии. Если верно сообщение, сделанное Друэн де Люисом графу Фицтуму фон Экштедт

Я допускал, правда, что в борьбе с коалицией, которую Франция могла бы образовать против нас, мы могли бы рассчитывать на русскую поддержку; однако, лишь в том случае, если бы мы имели несчастье потерпеть поражения, в результате чего в более определенной форме встал бы вопрос, может ли Россия допустить соседство победоносной франко-австрийской коалиции на своих польских границах. Неудобство подобного соседства увеличилось бы, возможно, еще более, если бы вместо враждебного Ватикану итальянского королевства само папство стало бы третьим членом коалиции двух католических великих держав. Но до наступления – в результате прусских поражений – подобной опасности я считал вероятным, что Россия была бы непрочь и во всяком случае не помешала бы, если бы превосходящая нас в количественном отношении коалиция держав разбавила наше вино 1866 г.

Глава двадцать вторая

Эмсская депеша

2 июля 1870 г. испанское министерство приняло решение о вступлении на престол наследного принца Леопольда фон Гогенцоллерна. Тем самым, но лишь в форме специфически испанского дела, был дан первый международно-правовой толчок вопросу, вызвавшему впоследствии войну. Найти международно-правовой предлог для вмешательства Франции в свободу испанских королевских выборов было трудно. С тех пор как в Париже начали стремиться к войне с Пруссией, такой предлог стали нарочито искать в имени Гогенцоллерн, хотя само по себе оно не представляло для Франции ничего более угрожающего, чем всякое иное немецкое имя. Напротив, как в Испании, так и в Германии могли даже предполагать, что в силу своих личных и семейных связей принц Леопольд будет в Париже в большей мере persona grata [лицом, пользующимся благосклонностью], нежели многие другие немецкие принцы. Помню, как ночью, после сражения при Седане, я в глубоком мраке ехал верхом с несколькими нашими офицерами, возвращаясь с совершенного королем объезда вокруг Седана и направляясь в Доншери; отвечая на вопросы, обращенные ко мне, не знаю уж – кем именно из сопровождавших меня лиц, я заговорил о подготовке этой войны и упомянул при этом, что считал в свое время принца Леопольда вовсе не нежелательным будущим соседом в Испании для императора Наполеона; я думал, что он отправится в Мадрид через Париж, чтобы установить связь с императорской французской политикой, так как это являлось одним из предварительных условий, при которых ему пришлось бы править в Испании. Я сказал:

у нас

было бы гораздо больше оснований опасаться более тесного соглашения между испанской и французской короной, нежели надеяться на установление испано-германской и антифранцузской констелляции по аналогии с тем, что было при Карле V; ведь испанский король мог бы вести только испанскую политику, а принц стал бы испанцем, приняв корону этой страны. Внезапно к моему изумлению из мрака послышалось энергичное возражение принца фон Гогенцоллерна, присутствия которого я никак не предполагал; он горячо протестовал против того, что нашли возможным заподозрить его в симпатиях к Франции. Этот протест посреди поля битвы при Седане был естественен для немецкого офицера и принца [из рода] Гогенцоллернов, и мне оставалось лишь ответить, что в качестве испанского короля принц мог бы руководиться лишь испанскими интересами, а таковые требовали бы, – в частности ради укрепления нового королевского дома, – осторожного отношения к могучему соседу у Пиренеев. Я просил принца извинить меня за мнение, высказанное мною, помимо моего ведома, в его присутствии.

Этот эпизод, предвосхищающий последующее изложение, свидетельствует о том, каковы были мои взгляды на данный вопрос. Я считал этот вопрос испанским, а не германским [делом], хотя мне было бы, вероятно, радостно видеть, как немецкое имя Гогенцоллерн действенно осуществляло бы представительство монархии в Испании, и хотя я и не преминул взвесить под углом зрения наших интересов все вытекающие отсюда последствия, соблюдение чего является долгом министра иностранных дел при любом столь же важном событии в другом государстве. Сначала я думал не столько о политических, сколько об экономических выгодах, которые мог бы доставить нам испанский король немецкого происхождения. Для Испании я ждал от принца лично и от его родственных связей таких результатов, которые содействовали бы успокоению и консолидации, и у меня не было никаких оснований не желать этого испанцам. Испания принадлежит к тем немногим странам, которые по своему географическому положению и по своим политическим потребностям не имеют никаких оснований вести антигерманскую политику. Кроме того, она и в экономическом отношении как в смысле производства, так и в смысле потребления, очень подходящая страна для широкого развития [торговых] сношений с Германией. [Наличие] дружественного нам элемента в [составе] испанского правительства было бы большим преимуществом, и отвергать его a limine [с порога, т. е. сразу же] не было, с точки зрения задач германской политики, никаких оснований, если не видеть соответствующего основания в боязни, как бы не оказалась недовольной Франция. Если бы Испания в своем развитии снова заметно окрепла, чего с тех пор не наблюдалось, то факты, свидетельствующие о дружественном отношении с испанской дипломатией, могли бы оказаться полезными в мирное время; но мне казалось невероятным, чтобы при наступлении неизбежно предусматривавшейся раньше или позже германо-французской войны испанский король, как бы он этого ни хотел, оказался в состоянии проявить свои немецкие симпатии путем нападения или демонстрации против Франции. Позиция Испании после начала войны, которую мы навлекли на себя услужливостью германских князей, доказала обоснованность моих сомнений. Рыцарственный Сид призвал бы Францию к ответу за вмешательство в свободу выбора испанского короля и не предоставил бы чужестранцам охрану испанской независимости. Эта нация, некогда столь могущественная на воде и на суше, не может теперь держать в узде соплеменное ей население Кубы; как же было ожидать от нее, чтобы из любви к нам она напала на такую державу, как Франция? Ни одно испанское правительство, а тем более король-иноземец, не обладало бы достаточной властью в стране, чтобы из любви к Германии двинуть хотя бы лишь один полк к Пиренеям. Политически я относился ко всему этому вопросу довольно равнодушно. Склонность князя Антона разрешить его мирным путем в желательном направлении была сильнее моей. Мемуары его величества румынского короля обнаруживают недостаточную осведомленность относительно отдельных деталей участия министерства в [разрешении] этого вопроса. Упомянутого там совещания министров во дворце не было. Князь Антон жил во дворце в гостях у короля и пригласил государя и нескольких министров на обед; я не думаю, чтобы за столом обсуждался испанский вопрос. Если герцог де Грамон

Вильгельм I.

Глава двадцать третья

Версаль

Неприязнь, которую высшие военные круги питали ко мне со времени войны с Австрией, сохранилась у них в течение всей французской кампании, хотя ее разделяли не Мольтке и не Роон, а «полубоги», как называли в ту пору высших офицеров генерального штаба. В походе я и мои чиновники ощущали это решительно во всем, вплоть до снабжения и расквартирования. Это зашло бы, вероятно, еще дальше, если бы не корректив со стороны неизменной светской учтивости графа Мольтке. Роон в походной обстановке был не в состоянии оказывать мне содействие ни как друг, ни как коллега; он, напротив, сам в конечном счете вынужден был в Версале опереться на меня, чтобы провести в кругу короля свою точку зрения по военным вопросам.

Уже при отъезде в Кельн я случайно узнал о принятом в самом начале войны плане не допускать меня на военные совещания. Я мог заключить об этом из разговора генерала фон Подбельского с Рооном, который я невольно услышал, так как он происходил в соседнем купе, а перегородка, которая нас разделяла, не доходила до верха. Первый громко выразил свое удовлетворение, сказав, примерно, следующее: «На сей раз, таким образом, приняты меры, чтобы у нас подобные вещи не повторялись». До отхода поезда я услышал достаточно, чтобы понять, чему именно противопоставлял генерал «сей раз»: он имел в виду мое участие в военных совещаниях во время богемской кампании и в особенности перемену в направлении марша на Прессбург вместо Вены.

Договоренность, о которой я мог судить на основании этих разговоров, стала для меня вскоре практически ощутимой: меня не только не приглашали, в отличие от 1866 г., на военные совещания, но, как правило, держали от меня в тайне все военные мероприятия и планы. Такое положение вещей, создавшееся в результате присущего нашим официальным кругам ведомственного соперничества, наносило столь очевидный вред делу, что пребывавший по делам Красного Креста в главной квартире граф Эбергард Штольберг ввиду дружеской близости, которая связывала меня с этим, к сожалению, преждевременно скончавшимся, патриотом, обратил внимание короля на недопустимость отстранения его ответственного политического советника от участия в совещаниях. По свидетельству графа, его величество ответил на это: «Он во время богемской кампании обычно привлекался [к участию] в военном совете и при этом случалось, вопреки большинству, попадал в самую точку; неудивительно, что это другим генералам досадно и что они стремятся обсуждать дела своего ведомства одни»; ipsissima verba regis [что это – подлинные слова короля] граф Штольберг подтвердил не только мне, но и ряду других лиц. Влияние, предоставленное мне королем в 1866 г., шло во всяком случае вразрез с военными традициями, поскольку министра-президента расценивали лишь по присвоенному ему в походе мундиру штабс-офицера кавалерийского полка. Так, в 1870 г. я и остался под бойкотом, как сказали бы теперь, со стороны военных.

Если теорию, которую применял по отношению ко мне генеральный штаб и которую считают нужным включить в военную науку, можно свести к тому, что министр иностранных дел вновь получает слово