Пушкинский том (сборник)

Битов Андрей Георгиевич

«Пушкинский том» писался на протяжении всего творческого пути Андрея Битова и состоит из трех частей.

Первая – «Вычитание зайца. 1825» – представляет собой одну и ту же историю (анекдот) из жизни Александра Сергеевича, изложенную в семи доступных автору жанрах. Вторая – «Мания последования» – воображаемые диалоги поэта с его современниками. Третья – «Моление о чаше» – триптих о последнем годе жизни поэта.

Приложением служит «Лексикон», состоящий из эссе-вариаций по всей канве пушкинского пути.

Вычитание зайца. 1825

I. Фауст и заяц

Исповедь графомана

Или быстрее кончай, или никогда не давай себе зароков… (что, впрочем, тоже зарок). Автор (в данном случае именно я) с самых первых своих нетвердых шагов в прозе твердо себе заявил, что стихов не будет писать никогда и про великих людей – не будет писать никогда. Должен сказать, что соблюдать это правило ему не стоило никаких усилий, по крайней мере десять лет. Он просто был достаточно занят. Но через двенадцать уже лет, правда, не автор, а его герой Лев Николаевич Одоевцев уже писал про Пушкина (самого запретного из всех великих людей), а еще через год, окончив-таки «Пушкинский дом», опять же автор (а не Л.Н. Одоевцев) мог себя застенчиво застичь за сочинением акростиха, посвященного одной армянской даме. Слава богу, падение дальше не зашло. Отделавшись несколькими посвящениями в письмах и ко дню рождений, автор снова оказался достаточно занят.

Прошли еще годы. Автор, последовательно пережив Лермонтова, Пушкина (отговорка, что поэты…), пережил также Гоголя и Чехова и достиг Мафусаилова возраста в русской литературе в сорок пять лет. Историческое время вокруг напоминало вечность. И тут, в сентябре 1982 года, автор застигает себя в некой вымирающей северной деревеньке, где время вымерло еще раньше, чем в нем и в окружающем мире. За странным занятием застигает он себя!..

Бессмысленно сидя не первый день над пустой страницей, вошла ему откуда-то ниоткуда, с потолка скажем, звучная или показавшаяся звучной строчка. Он еще подумал, не поразмяться ли стишком, но это было бы волевым падением перед лицом издательской необходимости писать именно ту белую страницу, что была заложена в машинке, и, стиснув зубы, автор сдержался. Но через минуту он все-таки пал и решил быстренько отделаться от навязчивой строчки. А может, и впрямь разомнусь, разогреюсь, а там и проза пойдет, думал автор. Да вот беда, строчки той как не бывало! Остальные полдня пытался он припомнить именно ее. Вот самая досадная пропажа! Можно было книгу написать – так именно в этой строчке всё дело. День клонился, как говорят, да и впрямь, к закату. От отчаяния автор ухватился за первую же попавшуюся строку, конечно, никак не равноценную, той не равную, да и не о том (даже о чем та, автор не помнил, да и сейчас не помнит), но уж было всё равно. Строка была вот какая:

Почему «токмо»? – слабо подумал автор, но уже писал дальше:

II. Благодарная Россия

Пояснительная записка к проекту придорожного памятника

Странное это дело, отмечать юбилей смерти… Хотя бы и такой круглый, как 150. Как ни скорби, прорывается торжество: мы-то живы! Очередной зарок не писать к этому юбилею пал, как и всякий зарок. Я получаю очередное послание от Боберова… Кто он?

Рассуждая о последних днях Пушкина, мне уже приходилось размышлять о месте примет и суеверий в его жизни, весьма значительном… Меня тогда поразило необычное пренебрежение, возможно сознательное, внезапно проявленное к приметам, которым в прежней жизни следовал он неукоснительно, именно в роковой день 27 января 1837 года (см.: Статьи из романа. М., 1986, с. 228–230). В той же книге (с. 291) упомянут некий корреспондент, А. Боберов, приславший мне обширное изыскание о роли дат в судьбе поэта. В это послание входила и небольшая его поэма, снабженная громадным комментарием, более освещающим обстоятельства написания ее, нежели сам предмет. Комментарий этот, однако, не лишен не только точных наблюдений над самим собой и своим творческим процессом, но и некоторых свободных раздумий о судьбе поэта, более гипотетических, нежели обоснованных. Всё это и в целом достаточно любопытно, но слишком объемно и годится лишь для журнала. Здесь же я рискую предложить читателю лишь саму поэму с предельно сжатым комментарием.

В основу «поэмы» положен парадоксальный факт, известный со слов самого поэта. Как, не ведая о предстоящем выступлении декабристов, по некоему (корреспондент мой увлечен парапсихологией) наитию Пушкин срывается в нарушение всех запретов из Михайловского в Петербург, причем точно в последний момент, чтобы поспеть к 14-му, но, сорвавшись, тут же поворачивает обратно в силу череды дурных примет, последней и решающей из которых оказался заяц, перебежавший дорогу. Привлекая к своим выкладкам и модный ныне восточный календарь, сопоставляет он роковые для поэта 1825 и 1837 годы как годы Петуха, между тем рок таился, как в черепе Олегова коня, в годе и его женитьбы, совпавшем с годом Зайца. Оставляя все эти изыски в стороне, от себя скажем, что Пушкину на его жизнь вполне хватило примет народных, от зайца до копеечки, нами напрочь забытых, вытесненных суевериями восточными, в свою очередь не усвоенными. Пушкин, по-видимому, не знал, что он Близнец и Овца (впрочем, это еще следует проверить…), но, во всяком случае, не мог бы придавать этому значения как реалиям сознания и судьбы – того значения, которое он исподволь придавал преданиям и приметам, народным и родовым, родившись под

Итак, вот эта «поэма»…

III. Заяц и мировая дорога

Ученый вариант 1

1

Знаменитая история о том, как Пушкин совсем было собрался из Михайловского в Петербург накануне декабрьского восстания, но повернул обратно, потому что ему перебежал дорогу заяц, правомерно существует в виде анекдота, не обременяя биографию поэта. Исследователя занимает больше тот факт, что, повернув, поэт в присест написал «Графа Нулина». Между тем следопыт, распутывая след этого осторожного басенного «зверка», неизбежно обнаружит, что он непрерывен, что в конце его «обязательно окажется заяц» (Ахмадулина). Обнаружит хотя бы то, что «Граф Нулин» начинается пышными сборами на охоту и заканчивается затравленным русаком.

Есть вещи, которые про Пушкина рассказывали, есть, которые он сам рассказывал. Здесь как раз неоспоримо свидетельство самого Пушкина. Никому, кроме него, известно не было, что заяц перебежал дорогу. Разве что самому зайцу. Пушкин рассказывал эту историю неоднократно и разным лицам. С.А. Соболевский приводит и конечные слова его: «А вот каковы были бы последствия моей поездки. Я рассчитывал приехать в Петербург поздно вечером, чтобы не огласился слишком скоро мой приезд, и, следовательно, попал бы к Рылееву прямо на совещание 13 декабря. Меня приняли бы с восторгом: вероятно, я забыл бы о Вейсгаупте, попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!»

Что значит «с вами, мои милые»? Не прямое ли и к нам обращение? То есть мы бы теперь не читали всего писанного им за одиннадцать последующих лет. Невозможная эта перспектива отчетливо (и письменно на этот раз, а не устно) обрисована самим Пушкиным, уже за год до восстания прозревавшим ее… «Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему: „Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи“. Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством…» Разговор этот, столь счастливо начавшийся, кончается, однако, плохо: «Тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму „Ермак“ или „Кочум“ разнообразным размером с рифмами».

Как бы ни верить в гений Пушкина, наличие «Полтавы» и «Медного всадника» вместо этих сибирских поэм для нас предпочтительно.

И через пять почти лет, в Болдинскую осень 30-го года, Пушкин находит время набросать для потомства (для нас) заметку о «Графе Нулине», соединяющем обе возможности (Михайловское с Сибирью): «Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась. Я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть».

2

Заметка о «Графе Нулине» писана почти пять лет спустя, в его первую Болдинскую осень, поражающую до сих пор наше воображение своею чудовищной производительностью.

Состояние Пушкина во многом «рифмуется» с той его, Михайловской, «годуновской» осенью. Он начинает с того, что опять просится за границу; его не пускают и в Китай. Тут опять есть и Сибирь: по дороге он мог бы навестить своих друзей-декабристов. Ни то, ни другое – помолвка с Натальей Николаевной, событие, не менее определяющее судьбу, чем участие в декабрьском восстании. И Пушкин опять стремится сделать ВСЁ в преддверии новой жизни, как перед смертью. Не заяц, так холера помогает ему в этом. «Ты не можешь себе вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать». От «Гробовщика» до «Пира во время чумы», выстреливая чуть не в день по шедевру, перемежая «Повести Белкина» главами «Евгения Онегина» и без перерыва переходя к «Маленьким трагедиям». Вот к ним-то и тянется заячий след из 25-го года.

В Болдинской осени 30-го года нас поражает не только количество написанного, но и обилие жанров. Как будто писать подряд как-то всё-таки понятнее и полегче, а тут – всё разное. Между тем менять жанры – это способ вызволения творческой энергии. Пушкин меняет не только жанры, но как бы и авторов. Ибо Белкин и зарубежный автор драм, и не существуя в реальности, освобождают пушкинское «я», вполне занятое хотя бы дописыванием «Онегина». Пушкин пишет как бы в три руки, иначе такого не наворочаешь. «Иностранность» «Маленьких трагедий» облегчает ему вход в новый жанр.

«Иностранность» эта всё равно была бы необъяснимой в 30-м году, если бы не была зарождена раньше, еще в 25-м, где и заключен весь его предыдущий драматургический опыт. Еще в «Цыганах», потом в «Сцене из Фауста» (тоже перевод с несуществующего оригинала), потом в опыте переписывания шекспировской «Лукреции» на русский лад. Это переодевание, а не перевод. Это переодевание Шекспира в Пушкина, это перевоплощение Пушкина в Гёте – бесспорный опыт, приведший к столь естественному воплощению Пушкина под маской переводов из Корнуолла, куда менее ответственных, чем сень Байрона, Шекспира, Гёте. С Корнуоллом уже легко справиться. Опыт «Бориса Годунова» для «Маленьких трагедий» сказался прежде всего в сюжете Марины и Дмитрия, имевшем свою, отдельную как бы от «Годунова» историю. Сцена родилась на скаку (буквально во время прогулки верхом) и так же оказалась обронена, на скаку. Не записав ее вовремя, Пушкин неоднократно сетовал об этой утрате: сцена, писанная заново, вышла, по его мнению, значительно слабее. В первом списке будущих трагедий, датируемом, возможно, началом 26 года, «Димитрий и Марина» стоит в ряду с будущим «Скупым рыцарем», «Моцартом и Сальери» и «Дон Гуаном». Мы не знаем, насколько раньше списка родились эти замыслы. Но как-то всё это недалеко от того зайца, обозначившего (пусть формально) состояние «мировой дороги» в творчестве Пушкина.

Не только ведь «иностранность» и объем объединяют «Маленькие трагедии» в единство. При видимом разнообразии сюжетов и героев все они роднятся чем-то, как варианты. Варианты путей таланта, варианты поэтической судьбы. Будто, ступив окончательно на свою дорогу, Пушкин перебирает эти пути, то ли выбирая из них, то ли перечеркивая их для себя. Если «Моцарт и Сальери» и «Пир во время чумы» более или менее ясны в таком прочтении, то «Скупой рыцарь» и «Каменный гость» более косвенны и требуют истолкования. Дон Гуан, правда, тоже поэт, как и Вальсингам. Тяга поэта искусить Судьбу чревата расплатой – сюжет, осуществленный Пушкиным на практике. «Скупой» (так в первоначальном списке) – по-видимому, вариация на тему притчи о «зарытом таланте»; дар надо раздать, иначе он будет разбазарен, как его ни стереги, причем не сведущим цену таланта потомком. Перебрав эти варианты поэтической судьбы (и, по-видимому, ряд других) на уровне замысла, пережив их в себе, Пушкин отходит от них вплоть до 30-го года, увлеченный наконец открывшейся свободой. Случай, Судьба и Государство окончательно разводят его с друзьями-декабристами: их виселица и Сибирь – для него конец опалы. Как это всё-таки точно в России! Следствие по делу декабристов совпадает (случай ли?…) с выходом (наконец-то, через шесть лет!) первой книги пушкинских стихов.

3

В 33-м году пушкинский «цикл» заходит на третий круг. Тот же гнет неосуществленных замыслов, то же желание вырваться. Но даже для фантазий выхода нет: Пушкин женат, у него дети… ни заграницы, ни Сибири. Он едет в Оренбург (всё какое-то подсознательное приближение к Сибири, к друзьям…).

Интересно, что, несмотря на столь важную роль зайца в его жизни, Пушкин не испытывает приязни к этому «зверку» (наверно, еще потому, что никакой заяц уже не способен переменить его участь…). Вот он описывает жене из Симбирска: «…выехав ночью, отправился я к Оренбургу. Только выехал на большую дорогу, заяц перебежал мне ее. Черт его побери, дорого бы дал я, чтоб его затравить. На третьей станции стали закладывать мне лошадей – гляжу, нет ямщиков – один слеп, другой пьян и спрятался». (Как и в 25-м…) Дальше следует описание перипетий с возвращением назад в Симбирск. И опять: «Дорого бы дал я, чтоб быть борзой собакой; уж этого зайца я бы отыскал». Символично, но заяц как бы не пропускает Пушкина в Азию. Вспомнил ли Пушкин того зайца?

Но впереди еще одно Болдино. Там «Медный всадник», «Пиковая дама»… Жить опять можно.

Жизнь без вариантов. Жена, дети, мундир… Потребность единственного возможного побега – творческого – становится хронической, ежегодной.

IV. Фотография Пушкина 1799–2099

Вот сегодня наконец оказалось, что войны еще никакой нет.

А позавчера она разразилась, и еще вчера она, возможно, была.

А сегодня опять «еще не вечер».

А позавчера, «между собакой и волком» (надо же! одним присваивают героя, а другим – «часть речи»…), позавчера в сумерки спустился я с чердака включить на нем свет (он у меня включается внизу), все уже спали, прокрался, включил и вышел на крыльцо, присел покурить. Там я сидел, на крыльце, будто поглядывая на себя сверху, всё еще с чердака, что-то там на чердаке недодуманное додумывая, поглядывал перед собой на эту утрату четкости, будто всё, что рисовала нам жизнь за день, из облаков, теней, трав и заборов, всё теперь напрочь стерла, размазав своей резинкой: не получилось. Но, так смазав белый лист дня, что-то от спешки пропустила: то куст выступит неправдоподобно, будто шагнет навстречу, прорисованный с тщательностью до прутика, как вовсе не был он прорисован и при солнце, то цветы вечерние засветятся отдельно, будто поплывут сквозь сумерки… Так я буду сидеть, предаваясь, ленясь снова взойти на свой, теперь уже освещенный верх, впрячься в лямку своего чердака, поволочь его сквозь непроходимый текст. Тут невидимая уже калитка распахнется, обозначив свое отсутствие скрипом, и ввалится вполне видимый мужик, клонясь, как забор, на сторону, расшатывая нетвердой походкой сумерки. «Что-то я тебя раньше не видел», – скажет, усаживаясь рядом, попросит стакан.

Вообще, в нашей развалившейся деревеньке (три жилых двора из двух десятков, пребывающих, как в ускоренной киносъемке, в разных стадиях разрушения и разорения) у нас так не принято, чтобы заявляться запросто друг к другу даже днем. Я ему попробую стакан-то не дать, ссылаясь, что все спят, что я сам не пью, опасаясь разрушения своего маленького времени, как раз будто очень захотев подняться и продолжить работу… я ему попытаюсь стакан не дать. Тут-то он мне и вывалит, преисполненный скорби, поигрывая то желваками, то быстроватыми взглядами, то роняя голову, как бы слезу не то смахивая, не то скрывая… Тут-то он: «Это что же выходит? опять война?…»

Мания последования

(Диалоги с Пушкиным)

«Два вола – четыре вола».

[15]

1829

– 

…говорили еще, будто бы Пушкин не давал ему покоя: он хотел сравняться с ним, хотя бы однажды достичь такого совершенства. Так хотел, что вот смог однажды написать «Горе от ума».

– Наоборот. У меня ровно противоположная точка зрения. «Горе от ума» очень сильно влияло, и давило, и нервировало – Пушкина. И может быть, это единственное произведение современной ему русской литературы, с которым ему пришлось внутренне посчитаться.

Поскольку всякий сюжет выстраивается всегда с конца, а потом по традиции переворачивается, как в нашем хрусталике, мы знаем про кончину человека, а потом узнаем что-то о его детстве; в повествовании биографическом мы начинаем с детства и кончаем кончиной, имитируя течение времени, – так вот, эту историю разбирать надо все-таки с конца – это естественный ход.

А концом является знаменитая характеристика, данная Пушкиным Грибоедову в «Путешествии в Арзрум», которая разошлась потом по всем учебникам, которая действительно прекрасна, блистательна и очень щедра.

Кроме одного. Кроме сюжетной зацепки, которая меня всегда волновала. Я совершенно не собираюсь уличать Пушкина в какой-либо неправде, но мне чрезвычайно сомнительно, что он действительно встретил эту знаменитую арбу.

«В лужицах была буря…»

1833

0

27 мая 2003 года Санкт-Петербургу исполнится 300 лет. Как потомственный петербуржец, урожденный ленинградец и блокадник, я воспринимаю это на свой счет. Приобретя некоторую амбицию в рассмотрении отдельно взятых пушкинских годов («Предположение жить. 1836»

[17]

и «Вычитание зайца. 1825»

[18]

), решил я поторопиться к дате, присоединив к своей «пушкиниане» и 1833 год, поскольку в 2003-м исполняется также и 170 лет «Петербургской повести», дата, в меру круглая. Что-нибудь вроде «Не дай мне Бог… 1833»… И уперся в такую полноту немоты (или немоту полноты), что равна лишь самой поэме.

С немоты и начнем. Пушкин подкрадывался к поэме, расписываясь (расписывался подкрадываясь) за спиной «Родословной моего героя»… Вот заметки к «Родословной моего пушкиниста».

«Я имею обыкновение ставить дату…» 20.02.2002.

Говорят, подобная дата встречается раз в тыщу лет.

1

Я родился всего лишь через 100 лет после

жизни

Пушкина. (Тогда, в 1937-м, столетие

гибели

Пушкина отмечалось страной как «Всенародный праздник» – заголовок передовицы в «Правде».)

1949…

150-летие Пушкина и 70-летие Сталина (между ними дистанция значительно короче). Мне поручают доклад о поэте. С добросовестностью того времени я прочитываю

всего

Пушкина подряд.

Вступление к «Медному всаднику» в 1949-м мы учили наизусть:

2

«Это была „Середина контраста“ – работа Левы о „Медном всаднике“. <…> Он прочитал сейчас о Государстве, Личности и Стихии – и охнул: Господи, неужели это он, Лева, написал?! <…> о середине контраста, о мертвой зоне, о немоте, которая есть эпицентр смерча, тайфуна, где – спокойно, откуда видит неуязвимый гений! Про главное, про гениальное, немое, опущенное, центральное – про ось поэмы!..» («Пушкинский дом», 1970)

Хотелось бы мне сегодня заглянуть в черновики Льва Одоевцева! Что он имел в виду?? Иронизируя над его вдохновением, что имел в виду я сам?

Не более, чем то, что «Медный всадник» велик именно тем, что в нем НЕ написано: зияющей бездной между торжеством Вступления и нищетой Повести.

Это я сам. А про «эпицентр смерча», что меня теперь особенно донимает, это не я, а Лева додумался. И сумел убежать от автора.

3

«А вот что окончательно и навсегда непонятно: как это у наших классиков выходило… От Пушкина до Блока – всё непонятно как. Как можно было „Медный всадник“!.. Ума не приложу.

На берегу Варяжских волн / Стоял глубокой думы полн / Великий Петр. Пред ним катилась / Уединенная <река?>.

Однажды близ пустынных волн / Стоял задумавшись глубоко / Великий муж. Пред ним широко / Неслась пустынная Нева.

Однажды близ Балтии (ских) волн / Стоял задумавшись глубоко / Великий царь. Пред ним широко / Текла пустынная Нева / <…И в море…> Челнок рыбачий одиноко.

4

«Смешивать автора с героем нельзя, а характеризовать самою способностью (или потребностью) создать героя – можно.

Пушкин уже писал Онегина, когда выпорхнул Чацкий. Грибоедов его опередил, и Пушкин, справедливо, переживал это. Чацкий – первый антигерой. Не Онегин. Пусть. Он зато напишет другого Евгения в „Медном всаднике“, упразднив саму категорию „героя“ создав так называемого Маленького человека. Кто тогда герой поэмы: Евгений? Петр? Петербург?… Россия? История? Природа?… Стихия? Судьба? Рок?» («Три плюс один», 1993).

Так я и не догнал «Медного всадника», сколько ни преследовал.

Но и Пушкин не сразу вступил в свое «Вступление»…

«Об нем жалеют – он доволен»

[26]

1835

Тут вот какая неуместная история… Вспомнить я ее тем более хочу, что ровно год, как не стало замечательного ленинградского писателя Виктора Голявкина, который, начав писать свободно и самобытно в конце 50-х годов, повлиял на всё мое поколение, на всю ленинградскую прозу, на всё ее развитие. Так вот с Виктором Голявкиным, который сначала был парадоксалистом в жизни, а потом эти его парадоксы жизни переходили в тексты – он был автором абсурдных текстов, понятия не имея ни о западном опыте, ни даже об опыте обэриутов, просто исходя из своего дара, таланта и личности, – история была такая: приехал «больше чем поэт» в Ленинград, он был уже прославлен, ходил в гениях в Москве, слава у него была всесоюзная, а Голявкин был гений местного значения, его не печатали, он был известен в кругах. Ну, московский гений сразу поинтересовался, кто в Ленинграде гений. И щедро, со своей патриаршей московской вершины, навестил этого никому еще не известного гения, проживающего в общежитии Академии художеств. Ну, они, естественно, выпили, поговорили, почитали друг другу, выразили друг другу одобрение и ободрение, но, по-видимому, всё-таки выпили, и Евгению, как всегда, – это был его стиль: такая широта, размах, – ему нужно было как-то сменить место. Поймал такси, Голявкина усадил сзади, сам рядом с шофером. Голявкин стал неожиданно мрачен и в машине уже молчал, а Евгений выступал и что-то такое рассуждал. Голявкин, надо сказать, был чемпионом Баку по боксу когда-то, и он ему вдруг сказал: «Женя!» – тот обернулся, и он его тогда, пардон, ударил. Наверное, сильно. Женя, конечно, абсолютно оторопел, обалдел, он остановил такси и сказал с пафосом: «Пшел вон из моей машины!» – из моей машины! История быстро распространилась по Ленинграду. И я Голявкина спросил: слушай, ну как же так получилось? За что ты, собственно говоря? Ну, нравится – не нравится, но как-то так… слишком. Он говорит: «Видишь ли, он меня поднял». Я говорю: как – поднял? «Буквально, – говорит – поднял, когда у меня в общежитии мы выпили, всё было нормально, а потом он вдруг подошел ко мне, сзади обнял меня и поднял». Я говорю: ну что же, это же дружеский жест. «Нет, вот если бы ты меня поднял, это был бы дружеский жест, а он не в том смысле меня поднял. Он говорит: „Ты гений – я гений, но я тебя еще и поднять могу“». Вот эта бредовая история мне запала: ты гений – я гений, а я тебя еще и поднять могу.

Разговор о гениях: о таланте и личности, славе и признании, тем более о гениальности, для литературной науки неприличен, потому что насущен. Категории эти запретны, потому что ненаучны, род литературной графомании. Однако они были насущны для самих объектов исследования, тем более для поэтов романтической школы, которыми поначалу бывали все наши основоположники. Соотношение Пушкин – Гоголь в этом смысле едва ли не самое поучительное. Написано и переписано об этом всё. В одном московском дворе я встретил одинокого Ленина с протянутой рукой: он не призывал нас, о чем свидетельствовали ноги, согнутые в коленях, – он обнимал куда-то девшегося Сталина. Теперь история этой скульптурной группы «Сталин и Ленин в Горках» достаточно известна: она изготовлена по фотографии, в свою очередь сфальсифицированной. Ленин же как был один в подлиннике, так и остался: скамейку отняли.

Никто в науке не заподозрит себя в том, что отстаивает вдохновенно гипотезы, заинпринтингованные матрицами подобных памятников.

Сами посудите: какие страсти, какая борьба! Перевести Пушкина через улицу, повернуть на сто восемьдесят градусов: туда не смотри – сюда смотри! Нету Страстного монастыря, нету! Гоголя отволочь на задворки: здесь сиди!