Мертвые повелевают. Новеллы

Бласко Ибаньес Висенте

Бласко Ибаньес — выдающийся испанский писатель конца XIX — начала XX века. В мастерски написанных произведениях художник воссоздал картины, дающие представление о противоречиях жизни Испании того времени, о жестокостях и радостях бытия.

МЕРТВЫЕ ПОВЕЛЕВАЮТ

Роман, 1908 г.

К читателю

Помнится, в 1902 году, в пору моей политической деятельности, майоркинские республиканцы пригласили меня на митинг, посвященный пропаганде наших идей, который происходил на арене для боя быков в Пальме.

После этого собрания выступавшие на митинге депутаты республиканской партии вернулись на Полуостров. Я же, произнеся свою речь, покончил на этот раз с политикой и решил в качестве простого путешественника совершить поездку по чудесному острову, который в средние века был свидетелем философских прогулок великого Раймунда Луллия

[1]

— мыслителя, общественного деятеля и писателя, а в первой трети XIX столетия послужил фоном для возвышенного и несколько запоздалого романа Жорж Санд и Шопена.

Но сильнее, чем знаменитые пещеры, вековые оливковые деревья и вечно лазурное побережье Майорки привлекали меня достойные жители острова и их кастовые различия, сохранившиеся, несомненно, в силу обособленности Майорки, не поддающейся тому постепенному обезличиванию, которое произошло на испанском континенте. Когда я присмотрелся к условиям существования крещеных майоркинских евреев, так называемых чуэтов, у меня родился замысел будущего романа.

На обратном пути я провел несколько дней на Ивисе. Здесь меня также заинтересовали обычаи народа моряков и землепашцев, для которого пятнадцать веков прошли в непрерывной борьбе со всеми пиратами Средиземного моря. Я задумал объединить в романе столь отличные друг от друга и столь глубоко своеобразные черты быта и нравов обоих островов.

Прошло шесть лет, а я все еще не мог осуществить свое намерение. Мне нужно было бы вернуться на Майорку и на Ивису, чтобы более внимательно изучить человеческие типы и картины природы для задуманной мною книги, а подходящего случая для такой поездки у меня все не было.

Часть первая

I

Хайме Фебрер поднялся в девять часов утра. Мадо Антония

[2]

, помнившая его с колыбели верная служанка, почтительно охранявшая былую славу семьи, уже с восьми ходила по комнате, собираясь его разбудить. Ей показалось, что через верхнюю часть огромного окна проникает мало света, и она открыла настежь источенные червями деревянные рамы без стекол. Затем она отдернула красный, отороченный золотом бархатный полог, свисавший наподобие шатра над просторным и величественным ложем, где зарождались, появлялись на свет и умирали многие поколения Фебреров.

Прошлой ночью, вернувшись из казино, Хайме настойчиво приказал разбудить его пораньше: он приглашен на завтрак в Вальдемосу. «Пора вставать!» Было чудесное весеннее утро; в саду, на цветущих ветвях, покачиваемых легким бризом, который долетал с моря через высокую ограду, хором щебетали птицы.

Видя, что хозяин решился наконец расстаться с постелью, служанка удалилась на кухню. — Хайме Фебрер, полураздетый, расхаживал перед распахнутым окном своей комнаты, разделенным надвое тоненькой колонной. Он не боялся, что его увидят. Напротив стоял особняк, такой старинный, как и его собственный, — огромный дом с редкими окнами и дверями. Стена этого дома, облупившаяся и растрескавшаяся, потерявшая свои первоначальный цвет, тянулась перед окном его спальни, и улица была такой узкой, что, казалось, до стены можно дотянуться рукой.

Хайме заснул поздно — важное дело, предстоявшее ему завтра, беспокоило и тревожило его. Еще не очнувшись от недолгого и тревожного сна, он жадно потянулся к приятной свежести холодной воды. Умываясь в маленьком тазу, служившем ему еще в годы студенчества, Фебрер печально вздохнул: «Ах, эта нищета!» В этом господском доме, обветшалое великолепие которого недоступно современным богачам, он был лишен самых простых удобств. Бедность во всей своей неприглядности выступала наружу в этих огромных залах, напоминавших пышные театральные декорации, знакомые ему еще со времен поездок по Европе.

Как посторонний, вошедший в первый раз в эту спальню, Фебрер разглядывал огромную комнату с высоким потолком. Его могущественные предки строили, казалось, для гигантов. Каждая комната была величиной с современный дом. На огромном окне не было стекол, как и во всех окнах этого здания; зимой их приходилось закрывать ставнями, и скудный свет проникал лишь через верхнюю часть арки, сквозь уцелевшие и потемневшие от времени осколки. Ковров тоже не было видно; бросался в глаза ничем не покрытый пол, нарезанный, как паркет, мелкими прямоугольниками из мягкого майоркинского песчаника. Потолки еще сохраняли роскошь старинной лепки, местами в виде искусных переплетений, потемневших от времени, местами же оттенявшей благородной матовой позолотой цветные поля фамильных гербов. Высоченные стены, скромно побеленные известью, в одних комнатах были скрыты рядами старинных картин, а в других — богатыми занавесями, яркие краски которых еще не поблекли от времени. Спальня была убрана восемью большими гобеленами, выдержанными в тонах выгоревшей травы. На них были вытканы сады, широкие аллеи с деревьями в осеннем уборе, выходившие на площадку, на которой резвились олени или журчали уединенные фонтаны, ниспадавшие в тройные чаши. Над дверями висели старые итальянские полотна, слащавые, как карамельные обертки: дети с янтарными телами обнимают курчавых ягнят. Арка, отделявшая альков от остальной части комнаты, отличалась известной пышностью; колонны с каннелюрами

II

Оказавшись вдали от Пальмы, среди цветущих весенних полей, Фебрер с горечью подумал о своей нынешней жизни. Целый год он не выезжал из города, проводя вечера в кафе на Бороне, а ночи — в игорном зале казино.

И никогда не приходила ему в голову мысль выехать из Пальмы, посмотреть на нежно зеленеющие поля с журчащими ручьями и кротким голубым небом, с плывущими по нему белыми барашками, темно-зеленые холмы с вертящимися ветряными мельницами, розоватые уступы гор, замыкающие горизонт, — на весь веселый и шумный пейзаж, поразивший древних мореплавателей и побудивший их назвать Майорку счастливым островом!.. Когда он женится и разбогатеет, он сможет выкупить прекрасное поместье Сон Фебрер и проводить там большую часть года, пользуясь, как и его предки, благами сельской жизни крупного сеньора, щедрого и всеми уважаемого.

Парная карета мчалась быстро: лошади бежали во всю прыть; они нагоняли и оставляли позади крестьян, возвращавшихся из города и шагавших гуськом по обочине. Шли стройные смуглые женщины в широких, надетых поверх кос и белых чепцов соломенных шляпах со свисающими лентами и букетами полевых цветов. На мужчинах была одежда из полосатого полотна, так называемой майоркинской ткани; сдвинутые назад фетровые шляпы казались серыми и черными нимбами вокруг бритых лиц.

Словно иностранец, возвратившийся на остров после отсутствия, вспоминал Фебрер все повороты дороги, по которой не ездил вот уже несколько лет. Немного подальше она разветвлялась — одна дорога шла на Вальдемосу, другая на Сольер… О, Сольер!.. На память внезапно пришло забытое детство. Каждый год в такой же точно карете Фебреры отправлялись в Сольер, где у них был старинный дом с большим двором — его называли домом Луны из-за украшавшей ворота полукруглой каменной арки с глазам" и носом, изображавшей ночное светило.

Происходило это обычно в начале мая. Всякий раз как карета выезжала из ущелья на самой вершине горного кряжа, маленький Хайме Фебрер испускал радостные крики, любуясь расстилавшейся у его ног долиной Сольера — этим майоркинским садом Гесперид

III

Пабло Вальса знала вся Пальма. Когда он усаживался на террасе кафе на Борне, вокруг него обычно теснились слушатели, и каждый улыбался его энергичным жестам, сопровождаемым раскатами громкого голоса, который, казалось, не способен был звучать приглушенно.

— Я чуэт, ну и что же?.. Еврей, самый настоящий еврей! Вся наша семья происходит от тех, кто жил на Улице. Когда я командовал судном "Рохер де Лауриа" и был однажды в Алжире, я остановился возле дверей синагоги, и один старик, посмотрев на меня, сказал: "Можешь войти, ведь ты из наших". И я подал ему руку и ответил: "Спасибо, единоверец".

Слушатели смеялись, а капитан Вальс громогласно заявлял о том, что он чуэт, и гордо озирался, словно бросая вызов домам и людям, воплотившим в себе душу острова, который питал к его нации нелепую вековую ненависть.

Лицо выдавало его происхождение. Рыжие с сединой бакенбарды и короткие усы свидетельствовали о том, что он отставной моряк; но у обладателя этой пышной растительности был характерный семитский профиль с тяжелым горбатым носом и выступающим подбородком; а глаза, опушенные длинными ресницами, отливали, в зависимости от освещения, то золотом, то янтарем, и в них словно плавали крапинки табачного цвета.

Он много плавал, долго жил в Англии и Соединенных Штатах и после пребывания в этих свободных странах, чуждых религиозной ненависти, научился открыто и дерзко презирать обычаи острова, застывшего в безжизненном оцепенении. Другие чуэты, устрашенные на протяжении многих веков преследованиями и презрением, скрывали свое происхождение или старались заглушить в Других воспоминание о нем своей покорностью. А капитан Вальс пользовался любым случаем, чтобы поговорить о своей принадлежности к иудейской расе, выставляя ее напоказ, слоимо дворянский титул, как вызов всеобщему предубеждению.

IV

Когда в три часа ночи Хайме лег спать, ему почудились во мраке спальни лица капитана Вальса и Тони Клапеса.

И тот и другой, казалось, говорили ему то же, что и накануне вечером. "Я возражаю", — повторял моряк с иронической улыбкой. "Не делай этого", — серьезно советовал контрабандист.

Ночь в казино он провел молчаливый, в дурном настроении — эти протесты неотступно преследовали его. Что же было странного и глупого в таких планах, если их отвергал этот чуэт, хотя он, Хайме, оказывал честь его семье, да и этот крестьянин, суровый и лишенный предрассудков, живущий почти вне закона?..

Конечно, на острове этот брак вызвал бы скандальные толки и пересуды, но разве не имел он права искать спасения любым способом? Разве впервые люди его Круга пытаются поправить свое состояние путем брака? Разве родовитые герцоги и князья, искавшие золота в Америке, не женились на дочерях миллионеров еще более сомнительного происхождения, чем дон Бенито?

Да, этот сумасшедший Пабло Вальс отчасти прав. Такие браки могут совершаться где угодно на свете, но Майорка, их любимая Скала, еще обладала живой душой прошлого, исполненной ненависти и предрассудков. Люди здесь оставались такими, какими родились, какими были их отцы и какими они должны были оставаться в застойной атмосфере острова, которую не могли изменить далекие и запоздавшие веяния, приходившие извне.

Часть вторая

I

Фебрер рассматривал свое отражение — прозрачную тень с расплывчатыми очертаниями, трепетавшую в воде, сквозь которую виднелось дно с молочными пятнами чистого песка и темными обломками скал, покрытыми слоем водорослей.

Морские травы плавно шевелили изумрудными пучками гибких стеблей; круглые плоды, похожие на индийские фиги, белели на каменистых уступах; цветы, казавшиеся перламутровыми, блестели в глубине зеленых вод, и среди этой таинственной растительности ярко выделялись разноцветные остроконечные морские звезды. Морской еж свивался в черный, как клякса, колючий клубок, беспокойно сновали морские коньки, и стая рыбок, хвосты и плавники которых мелькали в вихре воздушных пузырьков, проносилась словно серебряно-пурпурный сноп искр, внезапно появляясь откуда-то из глубины пещеры и снова пропадая в непроницаемом мраке.

Хайме сидел, слегка нагнувшись, на борту маленькой лодки со спущенным парусом. В руке он держал воланти — длинную бечеву с многочисленными крючками, почти касавшуюся морского грунта.

Было уже около полудня. Лодка покачивалась в тени. За спиной Хайме простиралось сильно изрезанное дикое побережье Ивисы с выступавшими вперед каменными грядами и глубокими бухтами. Впереди, словно надменный пограничный столб, взметнувшийся на высоту трехсот метров, вздымалась Ведра, уединенная скала, казавшаяся и своем одиночестве еще выше. Тень, падавшая от колосса, придавала воде у его подножия темный и вместе с тем прозрачный оттенок. За голубоватой и призрачной громадой скалы кипело Средиземное море, переливаясь на солнце золотистыми брызгами, а берега Ивисы, красные и обнаженные, казалось излучали пламя.

В тихие дни Хайме удил в этом узком канале между островом и скалой. При тихой погоде здесь словно текли воды голубой реки, над поверхностью которой торчали черные головы подводных утесов. Великан позволял подплывать к нему, не теряя при этом своего внушительного вида, сурового и враждебного. Как только ветер начинал крепчать, наполовину погруженные в море вершины скал окаймлялись пеной, и волны поднимали рев. Свинцовые горы воды с глухим шумом устремлялись в пролив. Приходилось ставить парус и бежать как можно скорее из этой стремнины, где беспорядочные течения, завихряясь, превращались в ревущие водовороты.

II

— Добрый день!

Пепет расстелил салфетку на краю стола и поставил на нее два закрытых блюда и бутылку виноградного вина, прозрачного и красного, как рубин. Потом опустился на пол и обхватил руками колени, приняв неподвижную позу. Его смуглое лицо озарялось улыбкой, обнажавшей ослепительно белые зубы. Лукавые глаза уставились на сеньора с выражением, какое бывает у веселой и преданной собаки.

— Разве ты не ездил в Ивису, чтобы стать священником? — спросил Хайме, приступая к еде.

Мальчик кивнул головой: "Да, сеньор, я был там". Отец поручил его, Пепета, одному из учителей семинарии. Знает ли дон Хайме, где находится семинария?..

Маленький крестьянин говорил о ней, как о далеком месте, где его пытали. Ни деревьев, ни свободы, даже воздуха там едва хватало: жить взаперти было просто невозможно.

III

В следующее воскресенье Фебрер отправился с утра в деревню. Дядюшка Вентолера, считая необходимым присутствовать на обедне и визгливыми возгласами отвечать на слова священника, не мог выйти вместе с ним в море.

От нечего делать Хайме пошел в деревню пешком по тропинкам из красной" глины, пачкавшей его белые альпаргаты. Был один из дней позднего лета. Блестевшие белизной сельские домики, казалось, отражали, как зеркало, зной африканского солнца. Вокруг жужжали рои насекомых. В зеленоватой тени раскидистых, низких и круглых фиговых деревьев, обнесенных подпорками и напоминавших естественные беседки, падали лопнувшие от жары винные ягоды, устилая землю словно огромными сахарными каплями пурпурного цвета. По обеим сторонам дороги высились шпалерами колючие лопасти индийских смоковниц; между их запыленными корнями сновали взад и вперед маленькие и пугливые, опьяневшие от солнца гибкие ящерицы с изумрудными спинками и длинными хвостами.

Сквозь темную и искривленную колоннаду оливковых И миндальных деревьев вдали, на других тропинках, видны были группы крестьян, тоже державших путь в деревню. Впереди шли по-праздничному разодетые девушки в красных или белых платках и зеленых юбках, сверкавшие на солнце массивными золотыми цепями. Бок о бок с ними шагали их поклонники, образуя неотвязчивый и хмурый эскорт: иногда одну из девушек окружало сразу несколько мужчин, оспаривавших другу друга благосклонный взгляд или приветливое слово. Шествие замыкали родители девушек, рано состарившиеся от тяжелого труда и суровой, деревенской жизни, бедные вьючные животные, безропотно покорные, с почерневшей кожей и руками, высохшими, как виноградные лозы; в их сонном мозгу сохранилось еще воспоминание о годах фестейжа, как о смутной и далекой весне.

Дойдя до деревни, Фебрер отправился прямо в церковь. Поселок состоял из шести — восьми хижин, дома алькальда, школы и таверны, столпившихся вокруг храма, который возвышался гордо и величественно, как бы связывая воедино все хутора, разбросанные, по горам и долинам на несколько километров вокруг.

Сняв шляпу, Хайме вытер пот со лба и укрылся под сводами небольшого крытого придела, ведущего в церковь. Здесь он испытал блаженное ощущение араба, находящего приют у жилья одинокого отшельника после перехода через раскаленные, как горн, пески. Церковь, побеленная известью, с прохладными сводами и выступами из песчаника, окруженная смоковницами, напоминала африканскую мечеть. Она походила скорее на крепость, чем на храм. Ее крыши прятались за высокими стенами, как за своеобразным редутом, откуда не раз выглядывали прежде ружья и мушкеты. Колокольня была боевой башней, все еще увенчанной зубцами; ее старый колокол раскачивался в свое время, звуча дробью набата.

IV

Пришла зима. Бывали дни, когда море бешено билось о цепь островов и утесов, прорезанную узкими проливами и рукавами. В этих морских коридорах вода, прежде спокойная и такого прозрачного синего цвета, что сквозь нее просвечивало песчаное дно, темнела и, крутясь, билась о берега и скалы, которые то исчезали, то вновь появлялись среди пенных валов. Между островами Очищения и Повешенных, где есть проход для больших судов, кораблям приходилось проскальзывать, борясь со слепой яростью течения и грозными, шумными ударами волн. Суда с Ивисы и Форментеры поднимали паруса и уходили под защиту островков. Извилины этого прибрежного лабиринта позволяли морякам, плававшим в Питиузском архипелаге, идти от одного острова к другому различными путями, учитывая направление ветра. В то время как с одной стороны архипелага море бушевало, с другой оно было неподвижным и вязким, словно густое масло. В проливах, волны громоздились друг на друга, образуя неистовые водовороты, но достаточно было переложить руль, изменить направление, чтобы судно оказалось под защитой островка, покачиваясь на райской поверхности спокойных, прозрачных вод, где виднелось дно, поросшее странными растениями, между которыми сновали рыбы, искрившиеся серебром и отливавшие пурпуром.

Почти каждый день небо было в тучах, а море — свинцовым. Пик Ведра, вздымающий свой конический шпиль, на фоне этой бурной мглы казался еще огромнее, еще внушительнее. Море низвергалось водопадами, врываясь в углубления пещер с грохотом, напоминавшим пушечные выстрелы. На недосягаемой высоте с уступа на уступ прыгали лесные козы, и только когда в потемневшей синеве слышались раскаты грома и огненные змеи, извиваясь, стремились вниз на водопой к огромной чаше моря, робкие животные с пугливым блеянием убегали и скрывались в скалистых впадинах, покрытых зарослями можжевельника. Фебрер не раз в ненастные дни отправлялся на рыбную ловлю с дядюшкой Вентолера. Старому моряку море было хорошо знакомо. Иногда по утрам, когда Хайме лежал в постели и смотрел, как сквозь щели пробивается бледный и рассеянный свет пасмурного дня, ему приходилось вскакивать на голос товарища, который "пел мессу", сопровождая латинские цитаты швырянием камней в стену башни, "Вставайте! Хороший день для ловли. Наловим вдоволь!" И если Фебрер с некоторой тревогой поглядывал на грозное море, старик пояснял, что по ту сторону Ведры, под защитой утеса, они застанут спокойные воды.

Иногда же, когда утро бывало восхитительно прекрасным, Фебрер напрасно ждал призывных возгласов старика. Проходили часы. Вслед за розовым отблеском зари в щелях появлялись золотые полосы солнечного света. Но тщетно: время шло, а ни мессы, ни ударов камней не было слышно. Дядюшка Вентолера не показывался. Стоило Хайме отворить окно, и взорам открывалось чистое, светлое небо, озаренное мягким блеском зимнего солнца, и темно-синее неспокойное море, катившее свои волны без пены и рокота под напором свежего ветра.

Зимние дожди окутывали остров серой пеленой, сквозь которую едва выделялись неясные очертания ближних гор. На вершинах сосны плакали всеми своими зелеными иглами; толстый слой перегноя разбухал, как губка, и ноги, погружаясь в него, оставляли за собой жидкий след.

На голых возвышенностях прибрежных скал дождь скапливался в ложбинах, образуя шумные ручьи, низвергавшиеся с утеса на утес. Широко разросшиеся смоковницы трепетали, как огромные разорванные дождевые зонты, пропуская воду, стекавшую на просторную площадку, осененную их кроной. Лишенные листвы миндальные деревья дрожали, как черные скелеты, глубокие овраги наполнялись ревущей водой, бесцельно сбегавшей к морю. Дороги, вымощенные синим булыжником и пролегавшие между высокими холмами из дикого камня, превращались в порожистые реки. Остров, большую часть года запыленный и томившийся жаждой, казалось не мог поглотить даже всеми своими порами этот избыток дождевой влаги, подобно тому как больной не способен проглотить сильнодействующее и трудно усваиваемое лекарство, которое, к тому же, запоздало.

Часть третья

I

Два дня спустя, когда дон Хайме, вернувшись с рыбной ловли, ждал обеда у себя в башне, появился Пеп и с известной торжественностью поставил на стол корзинку.

Крестьянин начал было извиняться за свой неожиданный приход. Дело в том, что жена и Маргалида опять ушли в Кубельскую обитель, а мальчик их провожает.

Фебрер стал есть с большим аппетитом, так как провел в море все утро с — Пеп, ты хочешь мне что-то сказать и не решаешься, — промолвил Хайме на ивисском диалекте.

— Да, сеньор, это верно.

И Пеп, подобно всем застенчивым людям, которые сомневаются и колеблются, прежде чем заговорить, но, преодолев робость, бросаются вперед очертя голову, подстегиваемые собственной боязнью, стал прямолинейно высказывать свои мысли.

II

На следующий день, едва взошло солнце, Капелланчик побежал к дому Хайме. Когда он вошел в башню, по виду его было заметно, что он принес важные вести.

Эту ночь в Кан-Майорки все провели плохо. Маргалида плакала, мать причитала, подавленная тем, что произошло. Господи! Что подумают о них жители квартона, узнав, что в их доме мужчины дерутся, как в таверне! Что скажут девушки о ее дочери! Но Маргалиду мало беспокоило мнение подруг. Она была озабочена чем-то другим, чего она не высказывала, но что заставляло ее все время проливать слезы. Сеньо Пеп, заперев входную дверь, целый час прогуливался по кухне, бормоча сквозь зубы и сжимая кулаки. Уж этот дон Хайме!.. Так упорно старается добиться невозможного!.. Упрям, как все его родичи.

Капелланчик тоже почти не спал, в его мозгу маленького дикаря, хитрого и скрытного, зрело подозрение, которое мало-помалу превратилось в глубокую уверенность.

Войдя в башню, он тотчас же поделился своими догадками с доном Хайме. Как ему кажется, кто сочинил оскорбительную песню? Певец?.. Нет, сеньор: это Кузнец. Стихи-то придумал другой, но замысел принадлежал злодею верро. Он внушил бедняге мысль оскорбить дона Хайме при всем народе, на смотринах, рассчитывая, что тот, конечно, не простит обиды. Теперь ему, Пепету, ясно, для чего оба поклонника встречались на горе, когда он их случайно увидел.

Это известие, которому Капелланчик придавал большое значение, Фебрер воспринял равнодушно. Ну и что же? Нахальство Певца уже наказано, а что Пепет недоверчиво покачал головой. Эх, дон Хайме! Вы не знаете повадок местных храбрецов, хитростей, на которые они пускаются, чтобы мстить заведомо безнаказанно. Нужно быть настороже — теперь больше, чем когда-либо. Кузнец знает, что такое тюрьма, и не хочет снова туда попасть. Он действует сейчас так, как до него поступали другие верро.

III

Как только забрезжило утро, Капелланчик явился в башню.

Он все слышал. Отец, спавший обычно крепко, видимо и сейчас еще не знает о случившемся. Пес может лаять сколько угодно, выстрелы могут греметь рядом с домом, как в настоящем бою, уставший Пеп, ложась на покой после дневных трудов, засыпает мертвым сном. Остальные члены семьи провели тревожную ночь. Мать несколько раз пыталась разбудить хозяина, но, получив в ответ лишь бессвязные слова и новое похрапывание, стала на колени и промолилась до утра за упокой души сеньора, считая его мертвым. Маргалида, спавшая поблизости от брата, окликнула его тихо и тревожно, как только до нее донеслись первые выстрелы: "Слышишь, Пепет?"

Бедная девушка присела на постели и зажгла светильник. При его свете мальчик увидел ее бледное лицо и безумные глаза. Она, обычно стыдливая и робкая, была так взволнована, что не скрывала даже сокровеннейших тайн своей наготы, забывая обо всем, ломая руки, сжимая ладонями голову. "Убили дона Хайме, чует мое сердце!" Она вся задрожала, когда вдали послышались новые щелкающие звуки. В ответ на первые два выстрела последовала целая очередь — "словно четки посыпались", по выражению Ка-пелланчика.

— Это были ваши выстрелы, верно, дон Хайме? — продолжал Пепет. — Я их сразу узнал и сказал Маргалиде. Помню, как вы стреляли из пистолета однажды вечером на берегу моря. У меня на этот счет слух хороший.

Потом он рассказал об отчаянии сестры: та, по его словам, стала молча собирать одежду, желая что-нибудь накинуть на себя и бежать в башню. Пепет должен был ее проводить. Но внезапно она оробела и не пошла; начала опять плакать и не позволила даже брату, как он намеревался, удрать через забор.

IV

Придя в себя в комнате хозяина Кан-Майорки, на высокой постели Маргалиды, Фебрер попытался уяснить себе все случившееся.

Он дошел до хутора с помощью Пепа и его сына, чувствуя на своих плечах ласковое прикосновение чьих-то дрожащих рук. Это были туманные, расплывчатые ощущения, подернутые беловатой дымкой; нечто похожее на то, что остается в памяти о словах и поступках на следующий день после попойки.

Ему припомнилось, что, смертельно усталый, он старался опереться головой о плечо Пепа, что силы постепенно оставляли его, словно жизнь ускользала вместе с горячей и липкой струей, стекавшей вдоль груди и спины. Он припомнил также, что слышал за собой глухие вздохи и отрывистые слова, взывавшие к заступничеству всех сил небесных. А он, охваченный странной слабостью, со звоном в висках, близкий к обмороку, делал усилия, чтобы сосредоточить всю энергию в ногах, подвигаясь шаг за шагом, под страхом остаться навсегда среди дороги. О, как бесконечен спуск в Кан-Майорки! Он продолжался часы, даже дни; в его неясной памяти этот переход представлялся ему таким же длинным, как вся его прошлая жизнь.

Когда дружеские руки помогли ему лечь на постель и при свете ночника стали освобождать его от одежды, Фебрер испытал ощущение блаженства и покоя. О, если бы никогда не вставать с этого мягкого ложа! Остаться бы тут навсегда!..

Кровь!.. Повсюду ее безобразные красные следы — на пиджаке, на рубашке, которые, словно жалкие лохмотья, упали к ногам кровати, на строгой белизне грубых простынь, в ведре с водой, сделавшейся красной, когда намочили тряпку, чтобы обмыть раненую грудь. С любой части одежды, снятой с его тела, капал словно мелкий дождь. Белье пришлось отдирать от тела, и от этого бросало в дрожь. Колеблющееся пламя ночника выделялось в темноте назойливым красным пятном.

Рассказы

У РАЙСКИХ ВРАТ

Сидя на пороге таверны, дядюшка Бесеролес

[74]

из Альборайи чертил серпом по земле. Он искоса поглядывал на валенсийских крестьян: расположившись у цинковой стойки, они усиленно запрокидывали головы, то и дело запуская руки в тарелку, на которой плавали в оливковом масле ломтики кровяной колбасы.

Каждый день дядюшка Бесеролес выходил из дому с твердым намерением отправиться на работу в поле. Но, как назло, дьявол всегда подсовывал ему по дороге какого-нибудь дружка из таверны Ратата. Стаканчик за стаканчиком, рюмочка за рюмочкой — глядишь, уже к обедне звонят, а тут и вечер наступил; вот дядюшка Бесеролес так и не вышел из села.

Бесеролес сидел на корточках с видом старого завсегдатая и выжидал случая завязать беседу с посетителями; он надеялся, что его пригласят пропустить стаканчик-другой и окажут прочие знаки внимания, как это и подобает людям обходительным.

Дядюшка Бесеролес, вообще говоря, был человеком стоящим, хотя таверна и привлекала его больше, чем работа в поле. Бог мой, чего только он не знал! А какой это был мастер рассказывать разные истории — недаром прозвали его Бесеролес! И уж если в руки к нему попадал клочок газеты, то он не упускал случая прочитать его по складам от начала до конца.

Посетители таверны, слушая рассказы старика, покатывались со смеху, особенно когда речь заходила о священниках и монашках. Даже сам Ратат, величественно возвышавшийся за своей стойкой, довольно посмеивался, то и дело откупоривая новые штофы по просьбе щедрых гуляк, желавших вознаградить рассказчика. Вот и сейчас дядюшка Бесеролес в благодарность за угощение собирался начать очередную историю, но, услышав, что кто-то упомянул монахов, поспешил вмешаться в разговор:

ДЬЯВОЛ

Во всей Валенсианской долине, от Кульеры до Сагунто, не было городка или деревушки, где бы его не знали.

Стоило его флейте заиграть на площади, как со всех сторон туда стремительно сбегались мальчишки, мужчины покидали таверну и женщины, радостно перекликаясь, оповещали соседок:

— Дьявол! Дьявол пришел!

А он, раздувая щеки и устремив к небу блуждающий взгляд, все свистел и свистел на остроконечной флейте и принимал восторженные овации своих деревенских слушателей с бесстрастием идола.

ЕВИНО СТАДО

Не отрывая голодных глаз от риса, бурлящего в паэлье, жнецы хутора слушали дядюшку Корречолу, сухонького старичка с зарослями седых волос под полурасстегнутой рубашкой.

На красных лицах, отполированных солнцем, отражалось пламя очага; тела выжимали из себя пот трудного рабочего дня, наполняя раскаленный воздух кухни грубым запахом жизни. А через открытую дверь под ярким темно-синим небом, на котором уже загорались звезды, виднелись поля, тусклые и колеблющиеся в сумеречной полутьме. Одни уже были скошены, и их растрескавшаяся, загрубелая почва выдыхала сейчас жар прошедшего дня; другие, покрытые волнующимся морем колосьев, вздрагивали от первых дуновений ночного ветра.

Старик жаловался на ломоту в костях, — какой ценою дается хлеб!..

И эта болезнь неизлечима: всегда будут бедные и богатые, и тот, у кого на роду написано быть жертвой, должен покориться своей участи. Еще бабушка его говорила: виновата Ева, первая женщина на земле. В чем только не виноваты эти женщины!

И видя, что его товарищам по работе, многие из которых знали его недавно, хочется услышать о грехе Евы, дядюшка Корречола начал рассказывать на красочном валенсианском языке о дурной услуге, которую первая на свете женщина оказала беднякам.

ГРОБНИЦА АЛИ-БЕЛЬЮСА

История эта случилась в то время, — начал свой рассказ скульптор Гарсия, — когда я, чтобы заработать себе на хлеб, подрядился обновлять иконы и золотить алтари в церквах; я обошел таким образом почти всю Валенсийскую провинцию.

Самый выгодный заказ достался мне в деревне Бельюс: некая престарелая сеньора пожертвовала крупную сумму на реставрацию главного алтаря местной церкви. Я явился туда в сопровождении двух учеников, моих ровесников.

Жили мы в доме священника, человека поистине неугомонного. Едва отслужив мессу, он седлал мула и спешил проведать коллегу в соседнем приходе или же снимал со стены охотничье ружье и, как был в сутане и шелковой шапочке, отправлялся стрелять птиц по дорогам уэрты

[77]

. Пока он охотился, я забирался с товарищами на леса, подведенные к главному алтарю, замысловатому сооружению мастеров семнадцатого века. Мы обновляли потускневшую позолоту и освежали румянцем пухлые щеки ангелочков, прятавшихся в густой листве, словно стайка резвящихся сорванцов.

По утрам, после мессы, мы оставались совершенно одни в церкви. В давние времена здесь была мечеть: легкие аркады венчали боковые приделы, от белых стен храма веяло покоем и свежестью мавританских построек. В открытую дверь виднелась пустынная площадь, залитая солнцем; утренний покой нарушали лишь далекие голоса, перекликавшиеся в полях, да порой в храм забредали дерзкие куры и, кудахтая, с важностью разгуливали у алтарей, пока мы не спугивали их песней. Надо вам сказать, что, свыкнувшись с обстановкой, мы вели себя в церкви, как в мастерской, и я частенько развлекал святых, мадонн и ангелов, застывших под слоем вековой пыли, всевозможными ариями, которые мне доводилось слышать с галерки: то я славил "божественную Аиду", то повторял вкрадчивые и страстные мольбы Фауста в саду.

Но после полудня, к величайшей моей досаде, церковь наполнялась деревенскими кумушками; болтливые и назойливые, они донимали нас бесконечными расспросами и, следя за моей работой, решались даже критиковать: плохо, мол, позолотил гирлянду или мало киновари положил на лицо ангелочка. Самая смазливая и самая богатая из них — судя по тому, как она командовала остальными, — поднималась иногда на помост, где я работал. Она, видно, хотела показать мне поближе все свои деревенские прелести и часами торчала около меня наверху, так что я не мог повернуться, не задев ее.

МУСОРЩИК

В тот день, когда мать впервые послала Нелета в город, деревенский паренек смутно понял, что для него начинается новая жизнь. Детство кончилось.

Мать ворчала, что у мальчика день-деньской лишь игры на уме; она подвесила ему на спину плетенку и послала в Валенсию собирать мусор, — хватит прыгать через оросительные каналы да вырезать дудочки в зеленых зарослях тростника или плести венки из алых и желтых чудоцветов, густо разросшихся у порога хижины; пора взяться за ум и самому зарабатывать на кусок черного хлеба и миску риса.

Дела в семье шли неважно. Если отец не гнул спины на клочке поля, арендованного у помещика, он запрягал старую повозку и ехал в Утьель грузить бочки с вином; сестры работали на шелкопрядильной фабрике; мать целый день трудилась, как проклятая. Ну, и меньшому нечего лодырничать: в десять лет надо уже помогать семье и, взяв пример со сверстников, отправиться с плетенкой в город за удобрением, чтобы не опустела яма, вырытая во дворе для хранения драгоценного дара, придающего земле новые силы.

Мальчик вышел на рассвете, когда меж тутовых и оливковых деревьев еще лишь занималась заря, разгораясь, как далекий пожар. На спине маленького мусорщика, одетого в грубую рубаху, развевались в такт его шагам концы платка, повязанного вокруг головы, и мерно покачивалась плетеная корзина, издали казавшаяся большим горбом. В этот день на мальчике была обнова: отцовские вельветовые штаны, такие истрепанные, что они могли смело в одиночку прогуливаться по дорогам Валенсии — никто бы на них не позарился. Тетушка Паскуала укоротила их, а чтобы покрепче держались, пришила к ним крест-накрест подтяжки.

Поравнявшись с городским кладбищем, Нелет пустился бегом: а вдруг как покойникам вздумается встать из могилы и пройтись по утреннему холодку! Только оставив далеко позади себя мрачную ограду, мальчик убавил шаг и снова засеменил.