Пароли. От фрагмента к фрагменту

Бодрийяр Жан

Жан Бодрийяр (р. 1929) — один из самых известных и авторитетных французских философов и критик современности, автор книг, многие из которых стали классикой современной гуманитарной науки.

В основу «Паролей» лег материал к документальному фильму о философе, снятому Пьером Буржуа. Предмет, ценность, соблазн, непристойное, хаос, предел, судьба, мышление и др. — о каждом из этих понятий автор «Паролей» создает миниатюрный шедевр.

«От фрагмента к фрагменту» — серия бесед, в которых Бодрийяр рассуждает о Ницше и Фуко, строении ДНК и фрактале, патафизике Жарри и театре жестокости Арто. Постепенно читатель становится свидетелем рождения философии и начинает понимать контекст размышлений одного из самых значительных философов современности.

Книга предназначена всем, кто интересуется состоянием современного гуманитарного знания.

ПАРОЛИ

Пароли [

mots de passe

]… К этому слову [

expression

[2]

], как мне кажется, вполне уместно обратиться, если мы хотим понять то, каким образом происходит наше, условно говоря, приобщение к миру вещей [

choses

],

[3]

избегающее их каталогизации. Ибо слова [

mots

] являются держателями и генераторами идей, судя по всему, все же в большей степени, чем идеи — держателями и генераторами слов. Оперируя силами волшебства, силами магии, слова не только транслируют идеи и вещи, но и метафоризируются, переходят одно в другое в соответствии с духом своего рода эволюции по спирали. И как раз поэтому они оказываются проводниками идей.

Слова для меня — нечто крайне важное. То, что они обладают собственной жизнью, и то, что они, следовательно, смертны, очевидно любому, кто, как в моем случае, не ориентирован на окончательные решения и не нацелен на построение завершенных систем. Имеющая место во временности слов почти поэтическая игра смерти и возрождения и связанные с этой игрой последовательные метафори-зации ведут к тому, что идея возвышается и становится иной самой себе, превращается в «форму мысли». Значит, язык мыслит, мыслит нас и для нас, и, по крайней мере, с не меньшим успехом, чем мыслим мы с его помощью. Здесь так же, как и в других ситуациях, обнаруживается обмен, а именно символический обмен между словами и идеями.

Принято считать, что идеи — всё, чему мы обязаны своим движением вперед (таков, по-видимому, фантазм всякого теоретика, всякого философа), однако функцию «устройств», обеспечивающих данное продвижение, выполняют и слова, взятые в их самодостаточности и способные генерировать и регенерировать идеи. И тогда идеи смешиваются, накладываются друг на друга, но смешиваются и накладываются как раз на уровне слова, которое выступает в роли оператора — конечно, не технического — в процессе катализа, производимого языком как таковым. А это не может не делать язык

фактором

по меньшей мере столь же значимым, что и фактор идей.

Стало быть, именно потому, что слова [

mots

] выходят за свои пределы [

1

Предмет

Пожалуй, первым настоящим «паролем» для меня стал предмет [

objet

]. Я обратился к предметности потому, что изначально испытывал неудовлетворенность подходом, основанным на проблематике субъекта. Парадигма предмета была воспринята мной как альтернативная, и это определило направленность моих последующих размышлений. К тому же в дело вмешались и сами вещи: в 60-е годы, когда на смену обществу производства пришло общество потребления, феномен предметности не мог не привлекать к себе внимания. Я, однако, заинтересовался не столько фабрикуемой вещью как таковой, сколько тем обстоятельством, что предметы разговаривают друг с другом, используя при этом выработанную ими систему знаков и руководствуясь особыми правилами синтаксиса. И здесь обнаружилось самое главное — феномен предметов отсылает к миру, гораздо менее реальному, чем следовало бы ожидать от универсума, детерминированного видимым всемогуществом процессов потребления и извлечения выгоды. Погружаясь в этот мир знаков, выступающий для них пространством игры и обмена сообщениями, предметы, как выяснилось, очень быстро избавляются от своей потребительной стоимости.

Данная семиологическая формализация действительности была осуществлена мной, надо думать, под влиянием сартровского романа «Тошнота» и благодаря личному опыту контакта с поразительными предметами, которые неотступно, навязчиво преследуют тебя в качестве неких вредоносных субстанций… Я почувствовал, что предмет, по сути, наделен страстью, или он, по крайней мере, может иметь собственную жизнь и выходить из состояния пассивности используемой вещи, обретая своеобразную автономию и, не исключено, способность мстить убежденному в своем всесилии субъекту за попытку его порабощения. Мир предметов всегда рассматривался как инертная и немая вселенная, которая находится в нашем распоряжении, поскольку мы ее производим. Но я понял: предметам есть что нам сказать, и они говорят это, покидая сферу их использования. Они умеют ускользать в царство знака, где все происходит иначе, чем в универсуме потребления, ибо знак есть постоянное стирание вещи. Предмет, следовательно, указывает на реальный мир, но также и на его отсутствие — и в первую очередь на отсутствие субъекта.

К исследованию этой флоры и фауны предметов я и приступил. Я попытался учесть достижения всех популярных в то время дисциплин, таких как психоанализ, марксистский анализ производства и в особенности лингвистический анализ в духе Барта. Но оказалось, что исследование предмета требует разрушения разделяющих эти подходы границ, что оно навязывает некую междисциплинарность. Предмет по самой своей сути не может быть объектом какой-либо отдельной дисциплины, и тому, кто принимает сторону вещей, он позволяет взглянуть на все существующие подходы с критической точки зрения, а значит, поставить под вопрос саму их аксиоматику, включая и аксиоматику семиологии — в той мере, в какой предметный знак, обладающий множеством взаимоисключающих характеристик, является гораздо более двусмысленным, чем знак лингвистический.

Чем бы в действительности ни удивлял предмет представителей столь различных дисциплин, то, чем он поразил и по-прежнему поражает меня, — это присущее ему и составляющее его постоянную «беспокоящую странность» свойство смещаться, уходить в сторону. И Бог обменных процессов, для которых предмет служит опорой, не получает удовлетворения. Конечно, предметы выступают в обмене в качестве посредников, однако, будучи непосредственными, следуя своей природе, они в то же время и сокрушают всякое опосредование. Предмет, таким образом, демонстрирует свою двойственность: он и подает надежды, и разочаровывает; это значит, что его существо, по-видимому, принадлежит описанной Ба-таем безысходной проклятой доле человека,

2

Ценность

Ценность [

valeur

[7]

], безусловно, тесно связана с предметом [

objet

], но, указывая на данное обстоятельство, мы несколько сужаем проблему ценности, ограничиваясь лишь одной стороной дела — касающейся потребительной и меновой стоимостей, этих оснований производства и рынка. Случилось так, что потребительная и меновая стоимости, а также их диалектическое взаимодействие мной с самого начала были восприняты в качестве элементов рациональной конструкции, которая объясняет обмен на базе идеи стоимостной ценности как устойчивой сущности, выступающей всеобщим эквивалентом значений [

significations

]. Как раз тогда эти построения подверглись радикальной критике со стороны вышедшей на сцену антропологии, увлеченной задачей сокрушения идеологии рынка, — то есть рынка как идеологии, а не только как реальности. Антропология указала путь преодоления кризиса обществам и культурам, в которых стоимости в нашем ее понимании, если угодно, не существует, ибо вещи обмениваются здесь не напрямую, а исключительно посредством трансцендентного, посредством абстракции.

Наряду с рыночной существуют и нравственная и эстетическая формы ценности, функционирующие в рамках жесткой оппозиции добра и зла, прекрасного и безобразного… Но какую бы из этих форм я ни рассматривал, меня не покидало ощущение, что мир вещей в состоянии жить и иной, специфической жизнью, о которой можно судить на примере культур, где нет места ни трансцендентности ценности, ни трансцендентности конституирующейся на манипуляции ценностями власти. Разумно было, следовательно, попытаться снять с предмета его рыночную оболочку и увидеть в нем — и не только в нем — некую непосредственность, некую еще не обработанную, не наделенную ценностью реальность. «Она теперь не представляет никакой ценности», «она больше ничего не стоит» — применительно к по-новому раскрывающейся вещи все подобного рода выражения означают одно: что она стала бесценной в полном смысле этого слова. И отныне обменные процессы, в которых, она участвует, определяются уже не принципами контракта — как в ситуации с обычной системой ценностей, — а условиями пакта. Различие между контрактом и пактом весьма существенно: если первый выступает абстрактной конвенцией двух членов, двух индивидов, то второй представляет собой отношение двойственности и причастности. Отношение пакта хорошо заметно в некоторых модальностях поэтического языка, где доставляющий особое наслаждение словесный обмен осуществляется за пределами простой дешифровки слов, по эту или по ту сторону их функционирования в режиме «ценности значения». Но пакт дает о себе знать и в случае обменов предметов и индивидов. В этом плане у вещей появляется шанс остаться на расстоянии от системы ценностей, а значит, и механизмов подавления, почву для которого она создает. Ибо хозяевами языка, хозяевами коммуникации (даже если нашему господству над дискурсом способствует сам акт речи с рядом его модальностей) мы оказываемся только в поле ценности смысла, ибо подчинения рынка мы добиваемся исключительно на территории рыночной ценности. А нравственный контроль устанавливается не иначе, как на основе ценностной противоположности добра и зла… И уже затем возникают органы власти. Возможно, стремление выйти за пределы ценности и утопично, но эта утопия оправдана, коль скоро мы пытаемся мыслить функционирование вещей во всей его полноте.

Как бы то ни было, анализ ценности должен учитывать несомненную сложность проблемы: в то время как рыночная ценность обладает достаточной определенностью, ценность-знак крайне неустойчива и почти неуловима — в нашем обществе она разбрасывается и растрачивает себя, играя многочисленные роли второго плана. Однако если все уступает место фактичности, существует ли еще ценность или мы имеем дело с ее симуляцией?

Вероятно, мы постоянно живем в мире двойной морали… По-видимому, есть сфера нравственности, сфера рынка и есть область имморальности, область игрового процесса, где значимы лишь событие игры как таковое и согласие партнеров относительно ее правил. Сближающий фактор правила отнюдь не то же самое, что объединяющая сила всеобщего эквивалента: включаясь в игру, партнеры оказываются полностью поглощенными ее стихией, в результате чего между ними возникает связь, характеризующаяся гораздо большим драматизмом, чем в случае рыночного обмена. Теперь индивиды уже не выступают абстрактными взаимозаменяемыми существами — перед лицом победы или поражения, жизни или смерти каждый из них вполне уникален. И это особое, отличное от того, что навязывается обменом, отношение индивидов к действительности игра предполагает даже в своих простейших формах. «Обмен», впрочем, слово весьма двусмысленное; вот почему я столкнулся с необходимостью вести речь о невозможном обмене.

3

Символический обмен

Символический обмен важен для меня как процесс, стирающий любые привычные нам границы между явлениями, процесс, в пространстве которого все модальности ценности, следовательно, могут функционировать лишь на грани своего рода неразличимости. Термин «символическое» традиционно используют в смысле «воображаемое», иногда в том значении, которое он получил в психоанализе Лакана. Здесь, однако, речь идет о символическом обмене, каким его донимает антропология. Если ценность всегда ориентирована в одном направлении, если она перемещается из одного пункта в другой в соответствии с законом эквивалентности, то в символическом обмене имеет место реверсивность элементов. Используя понятие символического обмена, я попытался выйти за пределы рыночных отношений и подвергнуть наше общество политической критике с позиции, которую можно, по-видимому, назвать позицией утопии, но утопии, составляющей действительное основание отличных от нашей культур.

Реверсивность, о которой идет речь, представляет собой обратимость сразу и жизни и смерти, и добра и зла — всего того, что для нас существует лишь в виде альтернативных ценностей. В символическом мире жизнь и смерть обмениваются. И поскольку царствующая здесь реверсивность устраняет все обособленные элементы, постольку она устраняет и принцип ценности, предполагающий наличие противоположностей, между которыми неизбежно устанавливаются диалектические взаимоотношения. Однако никакой диалектики в пространстве символического нет. Если говорить о смерти и жизни, в нашей системе ценностей их реверсивность отсутствует: то, что позитивно, — на стороне жизни, то, что негативно, — на стороне смерти, смерть есть конец жизни, ее оппозиция; но в символическом мире элементы именно обмениваются.

Это справедливо для всех областей, следовательно, и для области обмена имуществом: в потлаче дает о себе знать специфический тип циркуляции благ, который абсолютно свободен от власти ценности, который базируется на расточительности, на растрате вещей и который в то же время никогда не должен прекращаться. Обменный процесс никогда не должен иметь завершения, а его интенсивность при случае надо доводить до пределов возможного. Игра, судя по всему, принадлежит именно данной форме обмена, ибо деньги здесь уже не обладают никакой закрепленной за ними ценностью и находятся в движении в соответствии с правилом, которое явно отличается от нравственного закона. Согласно этому символическому правилу, выигранные деньги ни при каких обстоятельствах не должны опять стать рыночной ценностью — их нужно обязательно снова ввести в игру в рамках самой игры.

Символический обмен может быть рассмотрен ив более широком плане, на уровне форм. Таковы, к примеру, животный, человеческий и божественный миры, обменивающиеся в соответствии с правилом метаморфоз и потому утрачивающие свою жесткую определенность: человеческое теперь перестает быть противоположностью нечеловеческого и т. д. Здесь существует символическая циркуляция вещей, при которой ни одна из них не обладает обособленностью и все они функционируют по канонам своего рода сообщничества сопричастных друг другу формообразований: Это относится и к телесности: в пространстве символического и она не имеет «индивидуального» статуса, выступая в качестве некой жертвенной субстанции, находящейся вне каких бы то ни было оппозиций типа оппозиции тела и души, тела и духа и т. п. В культурах, где тело неизменно включено в ритуал, оно отнюдь не является символом жизни, и в них не возникает проблемы заботы о его здоровье, сохранения его целостности и обеспечения его долголетия. Если для нас телесность оказывается особым объектом, осмысляемым в категориях владения и господства, то там она обнаруживается в контексте постоянной реверсивности. Это субстанция, способная, не покидая мира людей, присутствовать также и в мирах животных, растений и минералов.

Однако не обстоит ли дело таким образом, что, по существу, все события всегда происходят как раз в сфере символического обмена, которая кардинально отличается от сферы практикуемой нами сегодня рациональной купли-продажи предметов и тел? Пусть эта точка зрения и выглядит достаточно парадоксальной, я, тем не менее, склонен утверждать следующее: экономики, какой мы привыкли ее понимать, экономики в рациональном, освященном экономической наукой смысле

4

Соблазн

Вселенная соблазна оказалась для меня существенной составной частью того, что радикально противостоит производству. В данной вселенной вещи не порождаются, не фабрикуются, не создаются для ценностного мира — здесь происходит их совращение. Совращенная вещь уже не ориентирована на ценность, а значит, на сферу самотождественного, реального, она втянута в игру видимостей, вовлечена в символический обмену. Первоначально этот обмен исследовали в связи с хозяйственной деятельностью) циркуляцией благ, прежде всего в потлаче, затем — в контексте проблематики смерти. К феномену соблазна я обратился в период, когда на первый план вышла тема символического обмена и сексуальности. Однако, с моей точки зрения, соблазн затрагивает все сферы действительности, а не только обмен между полами. Безусловно, в рамках существующих между ними различий два пола, соперничая и одновременно сотрудничая друг с другом, устанавливают взаимоотношения, позволяющие им обрести свою идентичность и конституирующие область сексуального в качестве пространства закрепленной половой дифференциации и зоны удовольствия. Но во вселенной соблазна от самотождественности физиологически различных полов ничего не остается: здесь они вступают в игру, предполагающую их реверсивность. Поставив под сомнение тезис о том, что мужская сексуальность тождественна себе по самой своей природе, я сосредоточился именно на процессе мужского становления женского и женского становления мужского. И женское выступило для меня подрывом оппозиции мужского и женского как ценностной противоположности полов. Женское, на мой взгляд, — это то, что выходит за рамки их противостояния и, следовательно, в некотором смысле упраздняет сексуальную идентичность. Такая позиция, конечно, не могла устроить феминистов. Тем более что она не согласовывалась с их идеей сексуального освобождения, которую я к тому времени воспринимал уже не иначе, как основанный на принципе ценности и половой самодостаточности, а значит, весьма наивный проект…

Игра соблазна является также и более опасной, более рискованной, чем взаимодействие полов. Она отнюдь не исключает наслаждения, скорее, наоборот, она тесно связана с ним, но это наслаждение — нечто иное, нежели сексуальное удовольствие. Совращение есть вызов, акт, который всегда направлен на расшатывание структуры идентичности, на разрушение представления человека о самом себе. В этой связи оно открывает перспективу радикальной инаковости. Анализируя соблазн, я пришел к выводу, что в его поле попадает все, что избегает структур обеспечивающей накопление производительности. Однако идея сексуального освобождения, попытка реализации которой стала важнейшим предприятием того времени, как и идея освобождения труда, оставалась в плену парадигмы продуктивности. Речь шла о раскрепощении энергии, осмысляемой по аналогии с материальной производящей силой, — аналогии, абсолютно не пригодной для понимания большой игры соблазна, не имеющей ничего общего с процессами аккумуляции.

Соблазн не столько играет на желании, сколько играет с этим желанием. Он не является его отрицанием, он не выступает также и его противоположностью: он его разыгрывает.

Видимости, принадлежащие сфере соблазна, — видимости не физические. Совращение занято подвешиванием бытия, поэтому сфера соблазна представляет собой пространство своего рода деонтологии,

ОТ ФРАГМЕНТА К ФРАГМЕНТУ

1

Фрагменты несвоевременные

Следуя совету Ницше, мы могли бы заставить понятия отзываться на удары молота, оценивая их на слух… Наверное, нам стоит использовать этот прием в наших беседах… Тем более, что Ницше — человек, озарения которого воздействовали на вас на протяжении всей вашей юности…

[29]

Эти озарения то пронзают тебя, подобно молнии, то оставляют в покое, порой на довольно длительное время… В юности я являлся страстным поклонником Ницше: я познакомился с его работами очень рано, едва приступив к занятиям философией; и мне даже довелось и письменно, и устно анализировать его тексты в ходе конкурсных испытаний по немецкому языку на замещение должности преподавателя. Здесь меня, впрочем, постигла неудача — с выводами, к которым я пришел, члены жюри были абсолютно не согласны. Помешав моему избранию, Ницше, видимо, отомстил мне за самонадеянность; хотя, может быть, и наоборот, оказал большую услугу… После этого я полностью перестал читать его книги, сохраняя сформулированные им идеи в своего рода квазиглубинной памяти и извлекая из нее лишь то, что действительно хотел извлечь. Естественно, мне случалось вспоминать те или иные элементы его мысли, а иногда — особенно если это были афоризмы — они вспоминались и сами. Такого рода состояние длилось достаточно долго, но я уже шел собственным путем… Получается, что Ницше, собственно говоря, никогда не выступал для меня в качестве эталона [

référence

]: он дорог мне как, если угодно, некий изначальный образ моей памяти…

Однако был период, на протяжении которого ссылаться на него считали своим долгом практически все, начиная с Мишеля Фуко и заканчивая Жилем Делёзом, в том числе Жан-Франсуа Лиотар, а также Филипп Соллерс

[30]

. В эти десятилетия моды на мыслителя каждый из них носил с собой его томик и обязательно участвовал в яростных дискуссиях по поводу его идей!

2

Фрагменты «воинствующие»

Действительно, кажется, что вы все время занимаете достаточно обособленную позицию… Вам приходилось иметь дело с представителями самых различных идейных объединений, но вы никогда не ориентировались ни на один из этих союзов, в том числе и на Ситуационистский Интернационал

[56]

Ситуационисты были мне интересны, однако у меня нет посвященных им аналитических исследований: пожалуй, я лишь излагал их идеи — к примеру, на лекциях в Нантерре.

[57]

Да и как можно было не касаться этой темы? К тому же со многими из них я был близок, правда не с лидерами — с ними меня никогда не связывали личные отношения. С Раулем Ванейгемом

[58]

мы были просто знакомы, а с Ги Дебором

[59]

вообще не встречались…

Ваша обособленность обернулась для вас выпадами со стороны СИ. В журнале объединения вы даже, вместе с Анри Лефевром

[60]

, стали объектом сведения счетов, сопровождавшегося оскорблениями. Очевидно, вам мстили за вашу мар-гинальность… Ситуационисты, надо сказать, всегда очень любопытным образом вели полемику…

3

Фрагменты афористические

Ваше письмо эволюционирует в сторону афоризма, тогда как ситуационисты всегда ограничивались острóтой [bon mot]. Между острóтой, которая может стать объединяющим лозунгом, и афоризмом, который побуждает к мышлению, есть весьма существенное различие…

Они обожали диалектическую инверсию терминов. «Общество спектакля»

[70]

Ги Дебора и «Трактат о хороших манерах, предназначенный для молодого поколения»

[71]

Рауля Ванейгема — это очень целостные работы, выстроенные по законам железной логики… В текстах ситуационистов практически отсутствуют те или иные смещения: будучи большими мастерами в деле организации сдвигов в жизни населения городов, создания соответствующих ситуаций, они, тем не менее, старались избегать этих сдвигов и этих ситуаций в сфере своего интеллектуального творчества, предпочитая роль представителей некой последовательной в решениях высшей инстанции. Но они нравились и своей теоретической строгостью, так что не будем сегодня ставить ее им в упрек… Ситуационисты исходили из идеи — правда, они пытались реализовывать ее несколько односторонне, слишком прямолинейно, — согласно которой надо всегда иметь дело с самыми простыми вещами, элементарными ситуациями, базовыми банальностями существования, с тем чтобы, раскрепощая содержащуюся в них взрывную энергию, направлять ее, в случае необходимости, вверх для разрушения целого. Действительно, энергию для уничтожения системы, для устранения любой целостности мы должны искать именно в сфере абсолютной разрозненности… Мы, следовательно, обязаны уметь контактировать с миром на уровне его фрагментов. Ситуа-ционисты ценили фрагментарность, но только не как способ письма — их письмо ее почти полностью исключает.

Их тексты не что иное, как трактаты в немецком духе, царство Wissenschaft

[72]

, достаточно тяжеловесной в силу ее предельной систематизированности мысли…

4

Фрагменты и фракталы

Наше время характеризуется неспособностью смотреть злу в лицо. Как вы говорите, «мы уже не умеем высказывать зло».

Сегодняшнее великое смешение — это смешение зла и несчастья! Отождествление зла с напастью и, соответственно, добра с удачей… Идеология счастья, которая, по сути дела, абсолютно несчастна!

Нынешний подход к этому вопросу, на ваш взгляд, со всей определенностью загоняет нас в некую ловушку.