Российский литературовед, профессор. Родился в семье профессора МГУ. Окончил филологический факультет МГУ (1973) и аспирантуру при нём (1978). Преподаёт в МГУ (с 1978). Доктор филологических наук (1992), профессор МГУ (1994). Заведующий кафедрой литературно-художественной критики и публицистики факультета журналистики МГУ (с 1994 года). Сопредседатель Русского библиографического общества (1991). Член Союза писателей Москвы (1995). Член редколлегий международного поэтического журнала «Воум!», журнала «НЛО», альманаха «Минувшее».
В книге собраны избранные труды Н.А.Богомолова, посвященные русской литературе конца XIX — первой трети ХХ века. Среди героев книг как писатели первого ряда (В. Брюсов, З. Гиппиус, И. Анненский. Н. Гумилев, М. Кузмин, Вл. Ходасевич), так и менее известные. Часть работ публикуется впервые.
Н.А.Богомолов. РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА ПЕРВОЙ ТРЕТИ XX ВЕКА
Портреты. Проблемы. Разыскания
Издательство «Водолей»
Томск — 1999
ПРЕДИСЛОВИЕ
Собирая статьи, написанные за сравнительно долгое время, невольно оказываешься перед вопросом: печатать ли их в том же виде, в каком они когда-то появлялись, или же приводить в состояние, хотя бы приблизительно отвечающее твоим сегодняшним требованиям. Ответы могут быть разные, но я выбрал второй вариант. Статья литературоведа — не столько памятник времени, сколько рабочий инструмент для него самого и для тех его коллег, которые не считают дурным тоном прислушаться к голосу другого. Потому не указать работы на ту же тему, появившиеся за истекшее время, не внести поправки, необходимость которых стала теперь очевидной, не уточнить ранее неясно выраженную мысль мне представилось неправильным. При этом, однако, я старался не делать себя умнее, чем был тогда, когда эти статьи писались.
Единственное, пожалуй, исключение — статья «Андрей Белый и советские писатели», вырисовывавшаяся в те дни, когда еще трудно было помыслить, что о советской культуре на почве тогда существовавшего государства можно говорить с должной степенью отстраненности. Лишь в новом ее варианте я позволил себе (очень кратко) намекнуть на ту историческую перспективу, которую следует неминуемо учитывать при разговоре о любом писателе, активно печатавшемся в свирепые годы. Все же остальные дополнения не носят принципиального характера и относятся к сфере либо редакционных, либо библиографических, либо вводящих те материалы, которых я не мог знать, когда писал.
При редактировании цитирование одних и тех же материалов я старался устранять, но в нескольких случаях это оказалось невозможно. Тем, кого это будет раздражать, приношу свои извинения.
ПОРТРЕТЫ
Любовь — одна. О поэзии Зинаиды Гиппиус
Без этой фигуры представить себе литературу самого конца прошлого и первой половины нынешнего века невозможно. Зинаиду Гиппиус можно было любить и можно было едва ли не презирать, относиться к ней уважительно и с пренебрежением, но нельзя было закрыть глаза и сделать вид, что ее нет в литературе. Поэт, прозаик, авторитетный критик, душа многих общественных предприятий, непосредственно влиявших на литературу, она и сама не могла представить себя вне литературной и общественной жизни. Ее острый ум и блистательные беседы заставляли собеседников изощрять свои не только литературные, но и духовные способности, тренировать интеллект, оттачивать аргументацию в спорах. Само присутствие Гиппиус в литературе требовало от современников высвобождать те смыслы, которые были глубоко заложены в память и сознание. Гиппиус и Блок, Гиппиус и Брюсов, Гиппиус и Андрей Белый, Гиппиус и Горький — этот ряд можно длить и длить, но для серьезного разговора обо всех подобных темах надо прежде всего понять и почувствовать ее творчество, многообразное и вовсе не сводимое к одному знаменателю. Более полувека Гиппиус принадлежала к числу наиболее значительных русских писателей, если не по объему созданного, то по интенсивности и принципиальности тех идей, которые создание одушевляли. Потому разговор о ее творчестве невозможен без одновременного анализа идеологической стороны, определявшей самые основы, отталкиваясь от которых она строила свою художественную систему.
Биографические сведения о Гиппиус ныне общеизвестны, и можно лишь напомнить их
[1]
: она происходила из давно обрусевшего немецкого (мекленбургского) рода, связанного со своей новой страной еще с XVI века. Родилась 8 ноября 1869 г. в Белеве, где тогда служил ее отец, потом жила вместе с семьей (отец умер в 1881 году) в разных городах, как столичных, так и провинциальных. Получила домашнее образование, достаточно бессистемное, но в то же время глубокое в тех областях, которые были ей интересны.
На фоне интереса всей семьи к искусству выглядело совершенно естественным, что с раннего детства она обращается к поэзии. В начале 1902 года она писала В.Брюсову: «В 1880 году, т. е. когда мне было 11 лет, я уже писала стихи (причем очень верила во «вдохновение» и старалась писать сразу, не отрывая пера от бумаги). Стихи мои всем казались «испорченностью», но я их не скрывала. Были довольно однообразны, не сохранились, но вот помню кусочки одного из самых первых <...>:
«Кипарисовый Ларец» и его автор
В тот день, 30 ноября 1909 года, когда Иннокентий Федорович Анненский упал бездыханным на подъезде петербургского Царскосельского вокзала, его имя было известно в России очень и очень немногим.
Его знали и часто любили ученики по киевской Коллегии Павла Галагана, по 8-й Петербургской и Царскосельской гимназиям, курсистки-раички. Но долго ли хранится память об учителе, тем более таких непопулярных со времен толстовских реформ предметов, как латынь и древнегреческий?
Читатели специальных педагогических журналов — их было еще меньше —- могли запомнить имя автора статей на довольно узкие темы, вроде: «А.Н.Майков и педагогическое значение его поэзии». Тот же круг, очевидно, был и основным читателем его переводов Еврипида и статей об античности. Почти незамеченными прошли два сборника критических статей Анненского «Книга отражений» и «Вторая книга отражений», вышедшие в 1906 и 1908 годах. Первой была посвящена полная непонимания и недоразумений статья К.Чуковского
[50]
, а о второй далеко не самый примитивный из тогдашних критиков, к тому же связанный с Анненским личными отношениями, написал: «Претенциозной казалась их (статей. — Н.Б.) манера, ненужно-туманным их язык, неожиданными и необоснованными их «модернистские» тенденции, разрозненным и случайным — подбор тем»
[51]
.
И уж меньше всего знали Анненского-поэта. В Царском Селе, где он служил с 1896 года директором гимназии, о его стихах говорили как о декадентщине (хотя, впрочем, знали их более понаслышке). Те же, кого царскоселы также зачислили бы по декадентскому департаменту, отнеслись к стихам Анненского с сомнением. Блок и Брюсов, рецензировавшие единственный его прижизненный сборник «Тихие песни» (1904), писали о неведомом молодом поэте (которому исполнилось в то время 49 лет) в таком тоне: «В нем есть художник, это уже явно. Будем ждать его работы над самим собой»
[52]
.
Читатель книг
О жизни и поэзии Николая Степановича Гумилева можно рассказывать по-разному. Можно сделать его героем авантюрного романа, где есть многочисленные любовные интриги, африканские приключения, война, Париж и Лондон 1917 —1918 годов, загадочная петроградская литературная жизнь после революции, заговоры, снова любовные похождения, поезд наркома военно-морских сил,— и, наконец, героическая гибель от пули чекиста-палача
[83]
. И в этой биографии будет много правды, за исключением одной: правды о поэте, жившем своими стихами, подчинившего жизнь поэзии и погибшего в конце концов за нее.
Мы будем рассказывать именно о поэте, у которого — как и у всякого поэта — жизнь была прежде всего в творчестве, и рассказать о ней можно только через стихи, давшие его жизни инобытие. Для автора «Памяти» и деятельного поклонника мистических учений такая судьба была очевидна. Для читателей и ценителей его поэтического таланта, не переводившихся и в самые жестокие времена, судьба эта обрела значение символическое. Но для исследователя, стремящегося понять литературное дело поэта, она стала серьезной помехой.
Речь сейчас не о том, что много лет имя Гумилева вычеркивалось цензорами и редакторами из книг и статей; дело даже не в том, что множество материалов, связанных с его жизнью и творчеством, оставались закрытыми в государственных архивах или рассеянными в личных собраниях, — в конце концов это можно было так или иначе обойти. Для нас существенно, что трагический конец определил судьбу посмертной жизни Гумилева. Когда-то Ю.Н. Тынянов написал о Хлебникове, но явно имея в виду не только его: «Как бы ни была странна и поразительна жизнь странствователя и поэта, как бы ни была страшна его смерть, биография не должна давить его поэзию. Не нужно отделываться от человека его биографией. В русской литературе нередки эти случаи. Веневитинов, поэт сложный и любопытный, умер 22 лет, и с тех пор о нем помнили твердо только одно — что он умер 22 лет»
[84]
. В наше время, когда стихи Гумилева наконец вернулись к широкому читателю (и, что не менее важно, вернулись не отдельными книгами, до которых можно было сложными путями добраться, а в полном объеме), стала очевидной настоятельная необходимость поговорить не о смерти поэта, а о его жизни — жизни в стихе, в поэзии, в литературе.
Пытаясь сделать это, невольно обнаруживаешь, что движешься как будто по кочкам в болоте, где каждый неверный шаг грозит срывом в пропасть банальности или откровенного вранья. Среди множества наговоренных уже о Гумилеве слов достаточно мало слов трезвых и выношенных, основанных на понимании его места в истории русской поэзии, как среди современников, так и на фоне предшественников и последователей.
Жизнь и поэзия Владислава Ходасевича
Биография В.Ф.Ходасевича не относится к числу самых насыщенных событиями. Скорее, она ими бедна. И все-таки перипетии жизни поэта важны для понимания стихов, и без воссоздания биографического контекста творчества многое в его поэзии теряет значительную долю своего смысла.
В статьях и воспоминаниях, посвященных русскому символизму и различным писателям, с ним связанным. Ходасевич создал концепцию этого течения, которая многое объясняет и в его собственном творчестве. «Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную биографию от личной. Символизм не хотел быть только художественной школой, литературным течением. Все время он порывался стать жизненно-творческим методом, и в том была его глубочайшая, быть может, невоплотимая правда...»
[129]
Связь жизни с литературой осмыслялась как органически необходимая: любое событие собственной биографии поэта находило соответствие (иногда открыто выраженное, иногда опосредованное, «зашифрованное») в его творчестве. Выработанное при разговоре о символизме, это представление постепенно было распространено и на всю литературу вообще. Не случайно именно на восстановление этого рода соответствий были направлены многочисленные воспоминания Ходасевича, раскрывающие биографическую подоплеку брюсовского «Огненного ангела» и романов Андрея Белого, стихов Блока и Есенина и, наконец, даже собственного творчества. Да и Пушкин стал для него объектом подобного же исследования, и, скажем, гипотеза Ходасевича о биографической подоплеке «Русалки» вызвала в двадцатые годы оживленную полемику. Вряд ли стоит сейчас входить в разбор аргументации поэта и его противников, но, бесспорно, следует отметить, что на пушкинскую эпоху Ходасевич проецировал как некий вечный закон характерное для своего времени представление о природе поэтического творчества.
ПРОБЛЕМЫ
1. К изучению поэзии второй половины 1910-х годов
Концепция литературной эволюции, созданная Ю.Н. Тыняновым, как представляется, в теоретическом плане никем не опровергнута и даже не опровергается — она просто не входит в круг текущих интересов большинства нынешних литературоведов. Особенно заметно это в тех случаях, когда речь заходит о конкретных проблемах истории литературы, — тут понятие о системности и функциональности изменений подменяется, как правило, описанием отдельных фактов, не осмысленных в качестве элементов системы, о чем еще семьдесят лет назад писали Тынянов и Якобсон: «Недостаточно безразличной каталогизации сосуществующих явлений, важна их иерархическая значимость для данной эпохи»
[302]
.
Тыняновские представления о литературной эволюции осмыслялись и проверялись не только в плане чисто теоретическом, но и в плане практическом — на материале истории литературы и литературной современности, а также и в собственном творчестве
[303]
.
Задача нашей статьи, с одной стороны, достаточно локальна. С другой — в ней будет затронут опыт методологического осмысления некоторых проблем, в свое время волновавших Тынянова и не до конца осмысленных нынешним литературоведением. Материалом для нас являются произведения нескольких поэтов, тесно связанных не только с литературным движением современности, но и с его осмыслением, — поэтов-литературоведов, так или иначе соприкасавшихся с семинарием С. Венгерова и писавших стихи в самые напряженные годы русской истории XX века. Взаимодействие импульсов собственно художественных и исследовательских представляет собою весьма интересный факт истории литературы, позволяющий увидеть одновременно и реально существующие тенденции развития русской поэзии, и их осмысление с точки зрения «включенного наблюдателя», и одновременно синтез этих принципов подхода к литературному делу.
В качестве объекта внимания нами избран Георгий Маслов не только по причинам внешним — его творчеством занимался Тынянов, оно сохранилось относительно полно, — но и по внутренней направленности его поэзии, которая точно соотносится с некоторыми тенденциями движения всей русской поэзии на грани двух великих исторических эпох. При этом следует напомнить вещь достаточно банальную, но не всегда в должной мере учитываемую: далеко не всегда именно 1917 год является этой гранью, — в реальном литературном движении перерыва не было.
2. Дневники в русской культуре начала XX века
Проблема соотношения литературных и внелитературных жанров была впервые всерьез поставлена русской формальной школой. «Литературный факт» Тынянова и «Дружеское письмо начала XIX века» Степанова создали тот задел, который используется вот уже долгие годы, и в недавних трудах, обзорах, статьях по-прежнему чаще всего встречаются отсылки все к тем же работам.
Между тем другие пограничные жанры (мы в данном случае не касаемся очерченной в «Литературном факте» проблемы постоянного смещения «центра» литературы на периферию и обратно) исследованы в этом отношении гораздо слабее. Соотношение дневников, записных книжек, альбомов с литературой исследовано гораздо менее, чем начатое Тыняновым исследование писем пушкинского времени как литературного факта
[335]
. В наиболее традиционных изводах литературоведения дневники и записные книжки рассматриваются всего лишь как свод документальных свидетельств об отношении автора к тем или иным событиям
[336]
. Вопрос об их художественной функции даже не ставится, что вполне соответствует едкой тыняновской формулировке: «Пушкинские письма покамест используются только для справок, да разве еще для альковных разысканий всяких Лернеров»
[337]
. Если отбросить этот ехидный тон, то можно с разочарованием констатировать, что даже в блистательных, как правило, по исполнению подборках «Литературного наследства» — имярек в переписке, дневниках и воспоминаниях современников — колоссальный массив эпистолярия, дневников и мемуаров, как правило, осваивается лишь для того, чтобы выбрать из него информацию, касающуюся Блока, Горького, Ахматовой или кого-либо другого из писателей. Конечно, благодаря высочайшей квалификации исследователей, берущихся за подобный труд, мы получаем сведения, относящиеся, между прочим, и к художественной структуре приводимых фрагментов, но все же остается несомненным, что сама постановка задачи чрезмерно ограничивает и составителей, и читателей таких подборок.
Нельзя не заметить, что по сравнению с литературой классического ее периода — прежде всего XIX века — в дневниках русских писателей первых десятилетий XX века происходят как изменения структурные, так и изменения самого принципа соотношения литературного и внелитературного, связанные, в свою очередь, с проблемами более общего плана. Конечно, большинство исследователей, занимающихся литературой XX века, практически это чувствует, однако, как нам представляется, имеет смысл сформулировать хотя бы в самой краткой форме основные положения, касающиеся функции интересующего нас материала в общей системе русской культуры начала XX века.
Категория «подземный классик» в русской литературе XX века
Давая в статье «0 современном лиризме» характеристики младшим из тех поэтов, что предстояли ему, Анненский писал: «Чудные мозаики икон, на которые никто не молится, волны красивой реки, таящие отвратительную смерть, любовь, грация и красота среди кулис, в золотой пудре и под электрической лампой, тайна на спиритическом сеансе — и свобода в красных лоскутьях — вот та обстановка, среди которой вырастают наши молодые поэты. «Шипка» — для них учебник Иловайского, а когда Толстой писал «Власть тьмы», они еще кусали груди своих кормилиц»
[362]
.
В этих словах комментаторы видят лишь иронию по поводу того, что поэтам совсем недавнее прошлое кажется в исторической дали
[363]
. Осмелимся предположить, что дело здесь гораздо глубже. Прежде всего это, кажется, обозначено аллюзией на строки пушкинского письма: «Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались?»
[364]
, возводящей всю мысль Анненского к ситуации гораздо более общей, нежели только нынешняя. Но ведь и сам смысл приведенных слов лежит не только в пренебрежительной характеристике, но прежде всего — в обнажении разрыва между поколениями, знаменующего глубинную пропасть. В известном смысле Анненский своими словами предвосхитил трагическую напряженность «Колеблемого треножника», где утверждалось, что «Петровский и Петербургский период русской истории кончился; что бы ни предстояло — старое не вернется. Возврат немыслим ни исторически, ни психологически»
[365]
. И дело здесь, как подчеркивает сам Ходасевич, не в 1917 годе, а в совершенно определенном состоянии всего общества, начавшем формироваться, по мнению поэта, приблизительно с 1905 года.
Оставим хронологические уточнения, тем более, что они вряд ли безоговорочно возможны, и скажем о том, что подобные констатации разрыва фиксируют и совершенно определенное для людей нового типа непонимание многого и многого в истории, в том числе и в истории литературы. На смену естественной непрерывности движения, сохранению памяти о самых, казалось бы, незначительных явлениях прошлого приходит сознание, в известном смысле катастрофическое, констатирующее провал между историческими временами и старающееся внести в них своею волею какие-то коррективы, позволяющие катастрофу если не отменить, то затушевать, представить преодолимой. Собственно говоря, практически все реальные антитезы массовому сознанию двадцатого века построены на доказательствах того, что связь времен возможна, сегодняшний человек в состоянии понять своих предшественников из девятнадцатого, восемнадцатого, семнадцатого веков такими, каковы они были «на самом деле».
Одним из очевидных проявлений этой тенденции было создание в России собственного представления об истории культуры предшествующего времени, того представления, которое живо и по сей день и является нам как оборотная сторона авангарда. Для эпохи Анненского и несколько более поздней оно было сконцентрировано в формуле «подземный классик», примененной к Барбе д'Оревильи. По справедливому наблюдению Р.Д. Тименчика, восходит это название к словам Реми де Гурмона о Барбе: «...он еще долго будет вызывать любопытство и надолго останется одним из немногих как бы подземных классиков французской литературы. Алтари их в глубине крипт, но верные спускаются туда охотно, между тем как храмы великих святых к солнцу раскрывают свою пустоту и уныние»
«Мы — два грозой зажженные ствола». Эротика в русской поэзии — от символистов до обэриутов
В 1908 году заслуженный литератор А.В.Амфитеатров писал: «Я никогда не был ни prude, ни защитником, ни даже извинителем pruderie, я не боюсь ни факта, ни слова, меня не смутит никакая унизительная картина, никакой человеческий документ, раз их требует реальность, какою должна облечься творческая идея»
[388]
. Действительно, русская литература XIX века, с которой Амфитеатров был генетически связан, не стеснялась никакими сколь угодно рискованными ситуациями, особенно усердствовали в их создании натуралисты. Но настало новое время, и их эротика стала для читателей пресной, а то и просто перестала быть эротикой, превратилась в излишнее прюдничество. С русской литературой случилось нечто знаменовавшее решительное изменение всей системы отношения к наиболее интимным сторонам жизни человека. Ожесточенно сопротивлялась цензура, время от времени устраивались осуждающие кампании, возмущались писатели и критики старого закала
[389]
, но поделать они уже ничего не могли: сдвиг всей русской литературы в сторону того, что с достаточной степенью условности можно назвать «модернизмом», повлек за собою и расширение границ дозволенного в описаниях.
Конечно, русская литература была здесь не одинока. Многое из того, что в ней только опробовалось, для западной (прежде всего — французской) литературы было уже давно привычным. Но по большей части влияние сказывалось в сфере «низких» жанров, которые нас интересуют в данный момент в наименьшей степени. Заранее оговоримся, что «Санин» Арцыбашева и рассказы Анатолия Каменского, вызвавшие столько критических перепалок, останутся вне нашего рассмотрения. Явная вторичность произведений такого рода может поведать лишь о нравах литературной промышленности, а не о серьезных исканиях настоящих писателей, — как массовый выброс ксерокопированных, а то и типографски отпечатанных эротических рассказов или повестей в наши дни, снимая ореол запретности и рассеивая больное любопытство, еще ничего не говорит о тенденциях настоящей, большой литературы
[390]
. Новой «сексуальной революции в литературе» на наших глазах явно не произошло, ибо не считать же провозвестниками ее беспомощные сочинения В. Нарбиковой или Вик. Ерофеева!
Речь пойдет о другом: об исканиях литературы русского модернизма со второй половины девяностых годов прошлого века до тридцатых годов нашего. При этом слову «модернизм» придавать строго терминологическое значение мы не будем, ограничиваясь самыми общими представлениями о нем и о писателях, с ним связанных. Ведь главное, что хотелось бы рассмотреть, хотя бы в самом первом приближении, — не проблему модернизма как литературного течения, а вопрос о том, как и почему эротика в самых различных ее аспектах стала важнейшей сферой приложения творческих сил многих и многих писателей.
И еще одну оговорку следует сделать: по нашему глубокому убеждению, эротика и употребление «непристойных», «нецензурных» слов в речи автора или персонажей относится к разным, хотя нередко и соприкасающимся областям. Стихотворение Пушкина «Сводня грустно за столом...», насыщенное такого рода лексикой до предела, как и ругательства у Венедикта Ерофеева, совершенно лишены заряда эротизма. Конечно, время от времени прорыв «непристойностей» в литературу свидетельствует и об открытии каких-то сторон в человеческом эротизме, как то было, скажем, в «Любовнике леди Чаттерли» для литературы английской, где впервые так называемые four-letter words обрели характер ласковых и нежных наименований (что, кстати сказать, начисто пропало в обоих нам известных переводах романа, сделавших его то ли откровенной порнографией, то ли пособием по технике секса), но связь между этими сторонами, часто путаемыми, вовсе не является прямой и строго определенной.
РАЗЫСКАНИЯ
Заметки о русском модернизме
1. К реконструкции обсуждения доклада Вяч. Иванова о символизме
Не столь давно О.А.Кузнецова опубликовала (в выдержках, объединенных ее собственным текстом) ценнейший документ: сделанную Вяч. Ивановым запись обсуждения его доклада в «Обществе ревнителей художественного слова», того самого доклада, на основании которого малое время спустя была написана статья «Заветы символизма». Трудно, да вряд ли и возможно перечислять следствия этого доклада, однако несомненно одно: он едва ли не впервые означил серьезнейший кризис русского символизма. Поэтому воссоздание всех обстоятельств обсуждения представляется необыкновенно важным для истории русской литературы.
Один из фрагментов разгоревшейся дискуссии представлен в статье О.А. Кузнецовой следующим образом (напомним, что сам текст принадлежит автору работы, а в кавычки заключены фрагменты, записанные Ивановым): «Выступивший затем А.А. Кондратьев также поддержал замечание Гумилева относительно исходного момента — «тезы». Определение «мир волшебен» «слишком широко», считает он. Кондратьев предложил свою концепцию истории символизма: «Инд<ивидуализм> «Сев<ерных> Цв<етов>» и «Недели». Капелла. Метры ее хотят последователей. Ликофрон». Период антитезы он рассматривает как упадок искусства: «Антитеза» — от склонности к рукоплесканиям». «Мифы,— считает Кондратьев,— от погружения в астраль<ность> и из книг»»
[813]
.
12 апреля 1911 г., то есть фактически через год после полемики вокруг доклада Иванова, Кондратьев в письме благодарил В.Я. Брюсова за присланную книгу и при этом сообщал: «В книге Вашей о Верлене
[814]
я с радостью нашел авторитетное подтверждение тем моим положениям, которые высказал в прошлом году в Академии Поэтов Вяч. Иванову, оспаривая его мысли о едином символизме. Мне так приятно было прочесть стр. 59 и 60 с перечислением (куда более точным и полным) нередко враждебных друг другу школ и учений, объединенных кличкою декадентства. Тогда он только усмехнулся с добродушным высокомерием и ответил мне какою-то общею фразой об опасности ссылок на Реми де Гурмона, который — очень коварный писатель... Теперь я вижу, что далеко не был неправ»
2. К проблеме «Вяч. Иванов и Хлебников»
Не так давно в российском литературоведении развернулась до некоторой степени оживленная полемика, касающаяся одного эпизода, в котором увиделась возможность реконструировать встречу бывшего учителя и бывшего ученика Вячеслава Иванова и Хлебникова.
Р.В. Дуганов предположил, что в стихотворении Вяч. Иванова «Послание на Кавказ», написанном (по датировке Н.В. Котрелева, на которого здесь Дуганов ссылается) в начале апреля 1912 года, речь идет о разговоре с Хлебниковым, приехавшим в то время из Москвы в Петербург. Напомним стихи Иванова:
3. Один из источников «Анекдотов из жизни Пушкина» Д. Хармса
В известных нам комментариях и замечаниях по поводу знаменитого хармсовского цикла
[827]
, кроме самых общих рассуждений о природе его комизма и указаний на сборники анекдотов, относящихся как к Пушкину, так и к другим столь же популярным персонажам русской литературы и истории, нет указаний на конкретные источники текстов. Однако, как представляется, существует вполне реальный источник всех хармсовских анекдотов из жизни Пушкина, затерянный в довольно редком издании начала века. Повествование это озаглавлено «Пушкин в деревне»: «Поэт А.С. Пушкин в деревне дурачась садился задом наперед верхом на клячу, в каком-то смешном костюме, делал дурацкую рожу, и мальчишки бегали за ним, кричали: "у-у-у!" и дергали за ноги»
[828]
.
Оставляя в стороне вполне возможные разыскания относительно личности неизвестного автора записок (из текста ясно, что он служил по инженерному корпусу и названы имена некоторых его родственников), а также вполне очевидные параллели с хармсовским текстом, отметим стремление автора «Анекдотов» к осознанному пародированию не только определенного типа сознания, зафиксированного и гоголевским «Ревизором» (что точно отмечено в работе В.Н. Сажина), и известным анекдотом, пересказанным самым Пушкиным, но прежде всего к воссозданию реального типа литературных текстов, порожденных особой жизненной ситуацией: человек, находящийся в неблизком контакте со знаменитостью. Хармс как бы достраивает, доводя до абсурда, целую линию мемуаристики. Проблема достоверности мемуаров как исторического источника и возможностей их использования в этом качестве
[829]
превращается в издевательское переиначивание самого трепетного отношения к пушкинской биографии, и при этом Хармс — полагаем, вполне расчетливо — встраивал свои анекдоты в реальную цепь воспоминаний о Пушкине, начинающуюся официально признанными мемуарами, доходящую до «Пушкина в деревне» и продолжаемую «Анекдотами из жизни Пушкина». И в этом смысле нельзя не признать, что псевдо-хармсовские анекдоты из жизни русских поэтов и писателей, в первоначальном, дофольклоризованном варианте именовавшиеся «Веселые ребята»
4. Маргиналии к поздним стихам Георгия Иванова
Как хорошо известно, в творчестве Г.Иванова сильно «центонное» начало, особенно обостряющееся в последние годы творчества, и поиски различного рода цитатных пересечений с другими поэтами помогают не только устанавливать мимолетные параллели, но и, как представляется, определить некоторые более общие закономерности его творчества.
Корпус «цитатного материала» у Иванова вполне отчетливо распадается на две довольно большие и сравнимые по объему части. С одной стороны — это лейтмотивные строки и темы, восходящие к творчеству поэтов, окруженных для Иванова ореолом высокой классики. Среди них наиболее значительное место занимают Пушкин, Лермонтов, Блок, Анненский, Ахматова, Гумилев, Мандельштам и Ходасевич, с которыми Иванов то спорит, то подкрепляет их голосами свой. Этот пласт цитат обнаруживается достаточно легко, значительная часть уже выявлена и осмыслена
[831]
. Но обращение к этим «высоким» цитатам, ряд которых принадлежит к категории узнаваемых любым русским читателем начала XX века («Как хороши, как свежи были розы...», «Коринфская невеста», «На холмах Грузии...» и др.), как правило, может дать исследователю не очень много. Например, обнаружение еще одной гумилевской цитаты («Природа? Вот она, природа» в соотнесении с «Так вот и вся она, природа, / Которой дух не признает») практически ничего не прибавляет к нашему представлению о поэтике позднего Иванова. Мало того, нарочитые поиски каких-либо изысканных подтекстов в поэзии Иванова могут привести к заведомой усложненности интеллектуальных ходов в ущерб очевидности.
Характерный пример — слова «Мне шестериком карета Ничего не привезет», которые современный критик возводит к «Синей птице» М. Метерлинка
[832]
. Меж тем вряд ли стоит искать здесь подтекста более далекого, чем «Золушка», где, как всем памятно, фея-крестная одним из своих подарков Золушке делает карету, запряженную шестериком лошадей, превращенных из мышей.
Об Андрее Белом
1. Об одном собеседнике Белого, с приложением двух забытых статей
Нельзя сказать, чтобы перепечатываемые в приложении две статьи — Андрея Белого и Н. Русова — были вовсе неизвестны. По крайней мере один исследователь в своих работах, одна из которых популярна среди историков, а другая опубликована в весьма престижном и широко читаемом историко-филологическом издании упоминает их (хотя первую — и с ошибкой в заглавии) и отчасти разъясняет историю их появления. Однако ни в библиографии Белого
[882]
, ни в работах о нем его статья не зафиксирована, хотя ее место в творческой судьбе поэта немаловажно.
Натолкнуться на эти статьи удалось совершенно случайно: в ходе работы над статьей о Н.Н. Русове для биографического словаря «Русские писатели», резонно было перечитать почти не учтенные исследователями письма Русова к Э.Ф. Голлербаху, где в письме от 3 августа 1925 года и содержится беглое упоминание: «В Харбине, в № 3/4 журнала «Вестник Маньчжурии» появилась моя большая статья «Живая смерть» (национальный смысл окт<ябрьской> революции). Журнал под редакцией Н.В.Устрялова»
[883]
.
При просмотре этого журнала, практически неизвестного даже специалистам, следом за статьей Русова, действительно там напечатанной, обнаружилась и статья Белого, которая первоначально представилась воспроизведением какого-либо из текстов, известных по московской «России», где Белый охотно сотрудничал после возвращения из Германии
[884]
. Однако сверка показала, что перепечатываемая статья с публиковавшимися в «России» никак не связана и в поле зрения литературоведов не попала вообще.
2. Неизданные стихотворения Андрея Белого
На первый взгляд представляется, что стихотворения Андрея Белого собраны со вполне удовлетворительной полнотой. Конечно, ни томик «Библиотеки поэта», ни недавний первый том «Собрания сочинений» нельзя ни в коей степени считать исчерпывающими (хотя составители и использовали рукописи поэта), но существует наиболее полное издание под редакцией Джона Малмстада, где текст всех стихотворений сверен со всеми доступными автору как печатными, так и рукописными переработками, а также проверен по всем автографам; не собранные в книги и не опубликованные при жизни стихотворения составили значительный раздел собрания
[903]
. Однако практика показывает, что оказывается вполне возможным расширить корпус стихотворных текстов одного из крупнейших русских поэтов XX века. Три ранее неизвестных стихотворения (два являются прежде не публиковавшимися редакциями, а третье не печаталось вообще никогда) мы решаемся представить читателям.
В собрании С.Д. Спасского хранился экземпляр первого издания «Пепла» (в настоящее время находится в распоряжении публикатора), на котором Белый первоначально сделал дарственную надпись, обращенную к человеку, идентифицировать которого не удалось: «Глубоколюбимому другу в знак искренней привязанности от автора. 08 года. 11 декабря». Потом эта надпись была зачеркнута, книга осталась у Белого и была им предназначена для использования в качестве наборного экземпляра для планировавшегося, но не выпущенного в свет издания. К этому случаю Белый сделал помету: «Том четвертый. № 4-ый. Предисловие к второму изданию (смотри указатель (№) стр. 10. Готово к печати. А. Белый».
Книга эта должна была послужить наборным оригиналом для планировавшегося к изданию в издательстве З.И. Гржебина «Собрания сочинений», четвертый том которого как раз и должен был содержать «Пепел». Договор на это издание был подписан 28 января 1920 г., однако Гржебин до осени 1921 г. ничего не выпустил, и Белый добился расторжения договора с издательством по обоюдному согласию
[904]
.
О Вячеславе Иванове
Два письма А.А. Кондратьева к В.И.Иванову
Имя Александра Алексеевича Кондратьева (1876—1967) в последнее время привлекает все большее число внимательных читателей. Специальную большую работу посвятил ему В.Н. Топоров
[907]
, в Петербурге вышел сборник прозаических сочинений Кондратьева
[908]
, его стихи и прозу печатает Вадим Крейд
[909]
, опубликованы письма Кондратьева к Блоку и Борису Садовскому
[910]
, фрагменты других писем (в уже названных книге В.Н. Топорова и блоковском томе «Литературного наследства»). Конечно, еще многое остается неизданным и нерепубликованным
[911]
, однако уже и сейчас читатель обладает возможностью создать у себя представление о личности и произведениях Кондратьева, потому мы позволим себе сосредоточиться на обсуждении тех аспектов литературных отношений, которые определяются двумя публикуемыми письмами.
Имя Вяч. Иванова несомненно вошло в сознание Кондратьева еще во время публикации «Эллинской религии страдающего бога> на страницах «Нового пути», сотрудником которого Кондратьев состоял и на вечерах которого бывал
[912]
. Это было едва ли не первым вообще контактом сравнительно молодого (хотя уже несколько лет к тому времени печатавшегося во многих петербургских повременных изданиях) поэта с «новой литературой», который тем отчетливее отложился в памяти и все время всплывал при самых разных разговорах с эпистолярными собеседниками и при воспоминаниях о начале литературной биографии. Занимая маргинальную позицию во всех литературных предприятиях своего времени, Кондратьев тем не менее весьма активно стремился к утверждению своего положения в литературе как не эпигона, а истинно самостоятельного наследника великой русской литературы, такого же, каким, с его точки зрения, были чрезвычайно интересовавшие его А.К. Толстой, Майков, Щербина — и далее, и далее, вплоть до Ф. Туманского и Авдотьи Глинки. Тщательно оберегаемая самостоятельность творческого развития и явилась, как нам представляется, основной пружиной напряженности в отношениях с Ивановым, отголоски которой явственно слышны в двух публикуемых письмах (единственно и сохранившихся: ранний архив Кондратьева едва ли не полностью погиб во время его странствий и скитаний после 1917 года).
Вообще при попытке воссоздать как личный, так и литературный облик Кондратьева, следует иметь в виду характеристику, данную ему В.А. Зоргенфреем: «благодушный не без лукавства»
Первое из публикуемых писем является вполне формальным приглашением на чтение «мифологического романа» «Сатиресса»
О Михаиле Кузмине
1 . История одной рецензии
16 апреля 1912 года Блок в письме к Андрею Белому давал жестокую оценку первому номеру журнала «Труды и дни»: «Первый № сразу заведен так, чтобы говорить об искусстве и школе искусства, а не о человеке и художнике. Этим обязаны мы Вячеславу Иванову. Мне ли не знать его глубин правд личных? Но мне больно, когда он между строк все время полемизирует (вспоминаю твои слова о полемике) с... Гумилевым <...> и особенно когда он тащит за собой Кузмина, который на наших пирах не бывал... Какие-то «кони, стонущие с нежным ржанием», — ведь это мерзость
[936]
.
Эти слова были вызваны, конечно, множеством причин, среди которых было и отчуждение от круга идей Иванова (как и от него самого), и внутреннее отношение к зарождавшемуся акмеизму, и сомнение в правильности новых символистских теорий — ряд этот можно длить почти бесконечно, вплоть до помянутых в конце письма расстрелов на Ленских приисках, стачек, демонстраций и разговоров о войне. Но для наших целей существенно прежде всего, что одним из поводов попрекнуть Иванова для Блока послужила рецензия М.А. Кузмина на только что вышедший первый том ивановского «Cor ardens». Именно оттуда заимствованы слова о «конях, стонущих с нежным ржанием», и чрезвычайно резкая характеристика, очень отличающаяся ото всего, что Блок когда-либо писал и говорил о Кузмине, не может не привлечь внимание исследователя.
И в первую очередь этот исследователь должен обратить внимание на то, что через некоторое время после выхода в свет первого номера «Трудов и дней» Кузмин поместил в пятом номере «Аполлона» письмо в редакцию, где сообщал читателям о том, что его рецензия была опубликована «Трудами и днями» не полностью. Мы еще остановимся на этом «Письме в редакцию», но пока приведем полный текст рецензии Кузмина по архивной рукописи:
2. К реконструкции нескольких замыслов М.А. Кузмина
15 июня 1907 года М.А. Кузмин сообщал одному из ближайших своих друзей того времени В.Ф. Нувелю о делах и планах: «Кончил «Алексея» и написал рассказ «Кушетка тети Сони» (стр. 8—12 печатн<ых>), который направил в «Весы». Дело в том, что, кончивши «Мартиньяна» (очень короткого, всего 2 картины), я буду лишен возможности осуществлять далее мои планы, требующие подготовки, хоть приниматься за «Красавца Сержа» по дневнику Валентина — так впору. Но это вещь большая и имеющая шокировать всякую цензуру (мир — натурщиков, шантажистов, тапеток, хулиганов)»
[969]
. 12 августа об этих замыслах было сказано чуть подробнее: «...все мои планы — на «удаления», как Вы их называете, и начатый современный «Красавец Серж» без аппетита отложен. Планов куча, «Путешествие», «Разговор о дружбе» (ряд рассказиков), «Александр», «M-me Guyon», «Орест» (пьеса; вероятно, первое, что буду делать, готовясь в то же время к сэру Фирфаксу) и что-нибудь из юнкеров»
[970]
.
Для пояснения скажем, что «Алексей» и «Мартиньян» — две пьесы Кузмина («Комедия о Алексее человеке Божьем, или Потерянный и обращенный сын» и «Комедия о Мартиниане»
[971]
), рассказ «Кушетка тети Сони» после ряда перипетий
[972]
был действительно напечатан в «Весах» (1907. №10), под «Путешествием» имеется в виду гораздо позднее написанное «Путешествие сера Джона Фирфакса по Турции и другим примечательным странам», а под «Александром» — повесть об Александре Македонском, над которой Кузмин начал большую работу
[973]
. Все же остальное для исследователей представляло загадку до тех пор, пока в Рукописном отделе ИРЛИ не была обнаружена рабочая тетрадь Кузмина, заполнявшаяся во второй половине 1900-х годов
[974]
.
Однако сперва позволим себе привести подборку выписок из дневника, позволяющих лучше представить себе замыслы автора, в более полном объеме, чем это было сделано ранее. 6 июня: «Я думаю книгу стихов назвать «Amor Victor»
[975]
; когда-нибудь напишу жизнь Александра и M-me Guyon»; 14 июня: «Составил план «Мартиньяна». Жаль, что ничего нельзя будет писать: или приняться за «Красавца Сержа»? Все другие планы требуют подготовки». На следующий день следует запись: «Не начать ли мне «Красавца Сержа», не думая о цензуре?» 16 июня: «Составлял план «Красавца Сержа». Это будет вещь не для печати».
Следующее упоминание об интересующих нас планах последовало через десять дней, 27 июня: «Осенью буду заниматься к путешествию M-me Guyon и Александру, пиша «Сержа» в то же время». Опять после перерыва, 9 июля: «Не знаю, начинать ли «Красавца Сержа» здесь?». Во второй половине июля желание писать снова возникает, но с определенными оговорками. Так, 18 июля Кузмин записывает: «Нужно приниматься за «Сержа», он пропишется месяца три». На следующий день: «Очень хочется писать, но, м<ожет> б<ыть>, не «Красавца Сержа»». 22 июля, после записи предыдущего дня: «Очень хочется писать», — сообщается: «Начал «Красавца Сержа», но писать его, вероятно, буду лениво. «Перевал» тоже просит к осени рассказ, а я все концепирую длинные для журналов повести».
3. Неизданный Кузмин из частного архива
Литературное наследие М. Кузмина достаточно обширно и полного его исчерпания ждать явно преждевременно. Однако и здесь существует определенная градация, которую Н.В. Котрелев предлагает формулировать в традиционных терминах, примененных, однако, в значении не совсем традиционном, называя «опубликованным» не только тексты, известные в печати, но и те, существование которых обозначено в общедоступных источниках. В качестве примера он приводит архивный документ, находящийся в государственном хранилище и отмеченный в выдаваемых исследователям описях
[1006]
. Сюда же, судя по логике, можно прибавить те манускрипты, о существовании которых известно из печатных и общедоступных рукописных источников, а сам документ может быть получен исследователем без специальных усилий. Таким образом, сфера опубликованного чрезвычайно расширяется, а неопубликованное сводится к сравнительно ограниченному кругу документов. Тем важнее перевести такие документы из второй сферы в первую, сделав достоянием печати.
В наследии М. Кузмина много того, что никогда не становилось достоянием печатного станка, в том числе столь крупные комплексы, как дневники за много лет и обширный ряд писем, лишь отчасти готовых или готовящихся к печати. Но об их существовании давно и хорошо известно. А вот обнаружение каждого текста, находящихся вне поля зрения исследователей, можно почитать если не сенсацией, то, во всяком случае, значительным событием, особенно если они уже так или иначе отмечены в материалах доступных и оставались загадкой.
Одну из таких загадок, волновавших еще в конце 1970-х годов Ж. Шерона, а в первой половине 1990-х — автора настоящей публикации, теперь оказывается возможным разрешить.
Ж. Шерон публиковал письма Валерия Брюсова к Кузмину, и среди них письмо от 3 октября 1907, где писалось: ««Столичное Утро» возродилось, и я отдал в него Ваш рассказ «Смерть мистера Смидта»». К этому месту было сделано примечание: ««Смерть мистера Смидта» никогда не была опубликована. Кузмин в письме к Вальтеру Нувелю (31—VII—07) признавал рассказ слабым: «Я написал ряд стихотворений XVIII века и крошечный плохой рассказ «Похороны мистера Смита»»
4. Письма М.А. Кузмина С.К. Матвеевскому
До сих пор единственными источниками сведений об отроческих годах Михаила Алексеевича Кузмина (1872—1936) оставались два текста: написанное летом 1906 года краткое повествование, озаглавленное «Histoire edifiante de mes commencements»
[1023]
, и обширная переписка с одноклассником, будущим советским наркомом иностранных дел Георгием Васильевичем Чичериным (1872—1936). Именно эта последняя, опубликованная до сих пор лишь частично
[1024]
, до сих пор использовалась исследователями чаще всего и практически безо всякой проверки, ибо возможностей для верификации сведений, почерпнутых из писем, не было никаких.
Публикуемые ныне письма такую возможность предоставляют, ибо обращены к другому гимназическому приятелю и касаются тех же самых тем, которые возникают и в переписке с Чичериным.
Итак, перед нами семь писем, относящихся к 1890—1891 гг. и обращенных к Сергею Константиновичу Матвеевскому. Как следует из сведений, введенных в научный оборот А.Г. Тимофеевым, в 1878—1891 гг. он учился в Санкт-Петербургской VIII гимназии, то есть окончил ее в один год с Кузминым, в том же году поступил в Императорскую Академию художеств
[1025]
. В печатных источниках по истории Академии находим некоторые дополнительные сведения о Матвеевском: он родился 27 июня 1870 г. в семье неклассного художника, проучился в Академии по классу живописи с 1891 по 1895 г. и был выпущен с тем же званием неклассного художника, что и его отец
[1026]
. О дальнейшей судьбе его сведений у нас практически нет. Как сообщила заведующая Отделом письменных источников Новгородского музея-заповедника, где хранятся письма, Г.К. Маркина, в двадцатые годы он перебрался из Новгорода, где ранее жил, куда-то в район, и следы его теряются.
В 1890 году он входил в наиболее тесный круг друзей Кузмина. 21 июля этого года Чичерин сообщал Кузмину: «Мы очень много видались с Викт. Влад. и моим давнишним другом Влад. Павл. Звонаревым <...> Я очень рад, что наконец он познакомится с нашею компаниею (ты, Столица, Сергей, Соковнин, Григорий)»
[1027]