Темные источники

Борген Юхан

Юхан Борген

Темные источники

Часть первая. СВЕТЛЫЕ ИСТОЧНИКИ

1

Метрдотель Валдемар Матиссен, по прозвищу Индюк, стоял в своем маленьком закутке, наблюдая за посетителями. Он стоял за высокой конторкой, спиной к залу ресторана и видел все. Над конторкой и вдоль стен его маленькой каюты была оборудована целая система зеркал, которые рассказывали ему обо всем происходящем в зале. Кое-что он видел через зеркала, вделанные в стены самого ресторана – таким образом отражение получалось двойным. Многое из того, что определяло жизнь метрдотеля, представало перед ним отраженным, иной раз даже дважды. Таким образом, большую часть времени он существовал в мире, перевернутом справа налево, и, когда, поворачиваясь лицом к залу, лицезрел ресторанную суматоху прямо перед собой, она казалась ему менее реальной.

Впрочем, в эти дни все казалось ему каким-то нереальным. Матиссен был метрдотелем старой школы и никак не мог примириться с тем, что почтенных посетителей заведения, которых он знал на протяжении многих лет – знал их вкусы, их любимые блюда и напитки, – что всю эту благородную клиентуру вытеснили прилизанные юнцы, которые ведут себя бог знает как и швыряются такими неслыханными деньгами, что впору ума решиться. Матиссен стал нервно теребить заусенцы на пальцах.

Самый последний кабинет в глубине справа ускользал из-под наблюдения метрдотеля. В этом кабинете не было зеркал, да и вообще вначале этого помещения не было – оно появилось, когда зал расширили, убрав одну из внутренних стен. Кабинет этот во всех отношениях отличался от того целого, что для Матиссена составляло Зал, его атмосферу. Посвященные именовали кабинет Кабаком – в нем обычно проводили время молоденькие биржевые спекулянты, которые щеголяли днем в лакированных ботинках и однажды были застигнуты на месте преступления: запивали омаров красным вином. И если в эту эпоху упадка на всем заведении лежала печать владычества новоиспеченных богачей, то в Кабаке царили богачи самоновейшие, которые ежеминутно прожигали жизнь, чтобы увериться в своем богатстве, и все-таки не верили в него и без устали искали ему подтверждения в обильных потоках шампанского, за которое расплачивались неистощимыми кипами ассигнаций – фиктивным доказательством того, что они обладают более устойчивыми ценностями.

Собственно, одна из причин, почему такому человеку, как метрдотель Матиссен, время стало казаться нереальным, в том и заключалась, что исчезло мерило ценностей. Когда Матиссен выглядывал из своей каюты, словно кукушка из часов, он видел малыша Чарлза, занятого глубокомысленным разговором об акциях с бывалым спекулянтом вроде, к примеру, этого Роберта. Официанты называли подобного рода клиентов по именам – они и сами называли так официантов и всех, с кем им приходилось иметь дело. А у Чарлза и вообще не было фамилии. До прошлой пятницы он был чистильщиком обуви при ресторане и сидел в подвале перед уборной. В субботу в полдень он появился в ресторане среди посетителей, волосы его были смазаны бриллиантином, в накрахмаленных манжетах сверкали золотые запонки. Он проявил незаурядное уменье держаться так, словно всю жизнь только и ходил по ресторанам. Лишь официанты мысленно все еще видели его во франтоватой форме чистильщика обуви и обслуживали с улыбкой, в которой сквозила не то снисходительная усмешка, не то ласковое умиление. Вообще-то говоря, каждый из них в большей или меньшей степени принимал участие в игре, в которой так быстро повезло маленькому Чарлзу. Они и сами в любую минуту могли превратиться в посетителей того самого зала, где сейчас служили официантами. Но они-то уж поостерегутся щеголять днем в лакированных ботинках и не ошибутся в выборе вин. Смышленый официант за несколько месяцев узнает куда больше о том, что можно и чего нельзя, чем за свою долгую жизнь те, кто пользуется его познаниями.

Втянув голову в плечи, метрдотель Матиссен снова вернулся к своим зеркалам и заметкам, и его красноватое лицо скорчилось в неподобающую гримасу. Времена теперь таковы, что никому из посетителей нельзя отказать в неограниченном кредите, когда речь идет о такой презренной малости, как наличные. За несколько вечеров расчеты, которые вели сам Матиссен и официанты, превращались в столь сложную систему актива и пассива, что приходилось прибегать к маленьким уловкам, чтобы взыскать с клиента долги. Если ты предъявишь нынешнему богачу такую жалкую бумажонку, как счет от прошлой недели, он, пожалуй, выплеснет тебе в физиономию бокал шампанского. Зато он никогда не станет мелочиться и придирчиво просматривать сегодняшний счет – вот почему, если уж эти господа были в настроении платить, им приходилось раскошеливаться. А старые счета выбрасывались в мусорные корзины, по мере того как долги взыскивались другим способом, и не без процентов за пережитый риск.

2

Да, жизнь была прекрасна для тех, кто обитал в маленькой столице маленького государства, которое в географическом смысле лежало в стороне от остального мира; в географическом смысле – да, в экономическом – нет. К концу третьего года мировой войны светлые источники били с небывалой силой. Они, искрясь, взмывали над накрытыми столами под выстрелы пробок. В соседних странах и в далеких морях, по которым ночной порой, погасив огни, бесшумно скользили караваны кораблей, звучали совсем другие выстрелы, и на фоне общих потерь затонувшему судну придавали не больше значения, чем зубу, выпавшему из челюсти старика.

Но те, кто жил на самом берегу источников, понимали, что светлые источники не могут бить вечно. Предвестники наступления мирных времен, а стало быть, и неизбежного понижения фрахтов тревожили безмятежные души перед отходом ко сну. Эту мысль надо было гнать подальше и стараться не набрести на нее в трезвом виде.

Почтенные обыватели, которые держались в отдалении от источников и, по правде сказать, не так уж ими интересовались, были лишь шапочно знакомы с молодой Христианией, обосновавшейся на самом берегу. Но почтенных обывателей тянула к биржевому берегу сила, которую они до последнего времени презирали, как презирали напористую армию непристойных юнцов, в один день наживавших состояние. Сила эта звалась надеждой на удачу – на возможность урвать себе долю во владениях поблизости от светлых источников, пусть хоть самую крохотную долю, в соответствии с их скромными требованиями и пассивным отношением к жизни, но все-таки долю. Долю благосостояния, какого они прежде не знали, частицу той жизни, к которой стоит приобщиться, где неплохо бы занять местечко. Вожделенную частицу ценностей, которые можно превратить в маленькую усадьбу или во что-нибудь другое, надежное, устойчивое, что заставило бы их позабыть долголетнюю гложущую зависть к фигурам, занявшим более счастливые места на шахматной доске жизни.

Вот почтенный обыватель заглядывает на минутку к одному из нынешних хладнокровных воротил – маклеру или его посреднику, заглядывает на минутку в какую-нибудь шикарную контору на Конгенсгате по соседству с обветшалыми конторами стряпчих, где полки ломятся от запыленных документов, посвященных делам и ценностям, которые когда-то казались колоссальными... Заглядывает на минутку, в замешательстве излагая свою просьбу, – так, мол, и так, не то чтобы он решил спекулировать или вздумал участвовать в общей свистопляске, а просто есть немного денег, сбережения в филиале банка на Хегдехаугсвей, он откладывает их каждое пятое и пятнадцатое число с того далекого дня, когда ему по наследству достался мебельный магазинчик...

Ледяным взглядом смотрит юнец, выражение у него такое, точно он не расслышал: что ему маленькие трехзначные числа, сбережения, наличные... все это лежит за пределами опыта и разумения этого сосунка. Впрочем, почему бы нет, прошу вас, voila. Почему бы не предложить почтенному старикану скромное местечко в задних рядах кадрили, хотя тому, кто танцует в первых рядах модный уанстеп, и не приходится ждать от него ответной услуги.

3

Просторная мастерская на улице Недре-Слоттсгате встретила его теплом и уютом. Поднимаясь по крутой лестнице на пятый этаж, он чувствовал, как им овладевает приятный хмель. Пространства было как бы заряжено нервным напряжением, как и он сам после целого дня притворства.

Уютом пахнуло на него из полумрака под стеклянным потолком; это была его первая попытка зажить собственным домом – так решили по обоюдному согласию, когда он съехал от матери с Драмменсвей, и это тоже была игра. Добротная старая мебель, которую ему подарил дядя Рене («Запомни, мой мальчик, все радости жизни начинаются с какой-нибудь простой, но по-настоящему хорошей вещи – пусть это всего лишь шкаф, в который нечего положить!»), была разрозненная и потому особенно ему нравилась, она так не походила на обстановку, в которой он вырос. Он подошел прямо к шкафу и налил себе полный стакан бургундского, чтобы поразмыслить обо всех своих добрых поступках. Подаренный им Вилфреду небольшой изысканный набор вин дядя Рене назвал «приданым».

Но безмятежное настроение, какое дает чистая совесть, не приходило. Возвращаясь в мастерскую по освещенной фонарями дороге, Вилфред балансировал между покаянными мыслями и попыткой убедить себя, что все его поступки, совершенные за день, – из добрых побуждений. Кристина – ее он порадовал своим откровенным восхищением; матери доставил удовольствие, заглянув к ней еще раз вечером после их совместного выхода в свет, – то, что она так любила. Он щедро оделил своим драгоценным «я» тех, к кому был привязан. Потому что сейчас в его жизни настал период добрых дел – время, когда в нем бьют светлые источники. Он знал, что этим надо пользоваться.

Он налил себе еще стакан, понимая, что завтра будет расплачиваться похмельем. Ему вдруг не захотелось оставаться в одиночестве, он позвонил в два ресторана, пытаясь найти Селину, и просил, чтобы ей передали, что он звонил. От просторной комнаты веяло не только уютом. Вилфред остановился посредине мастерской и вдруг почувствовал угрызения, всегда подспудно сопровождавшие все его мысли и поступки. Как бы он ни старался подлаживаться под требования и ожидания окружающих, на душе неизменно оставался этот мутный осадок: ведь, по сути, расточая радости, он причинял им боль. Вся его наигранная откровенность с матерью и ее великодушная маска доверия в последние проведенные ими вместе вечерние часы – разве могли они скрыть ее беглый беспомощный взгляд, который говорил о том, что она одинока; Вилфред всегда с нервной чуткостью подмечал у нее этот взгляд в минуту расставания. Тут не было расчета с ее стороны, не было попытки заставить его разглядеть лицо мученицы под наигранной бодрой улыбкой. Кабы это было так!.. Нет, она угадывала простую истину о неизбежности расставания, ему-то эта истина была ясна как дважды два. Но ведь она изолировала себя от жизни и пользовалась выгодами своего положения. Зачем же ей угадывать правду? Слишком жаден человек, не может уяснить другую простую истину: нельзя гнаться за двумя зайцами, к примеру, не знать и в то же время пытаться все-таки капельку знать. В этом, наверное, вся суть дела.

Он подошел к телефону и позвонил в третий ресторан. Селины не оказалось и там. А впрочем, какое ему дело, что все вокруг него смешалось и пошло кувырком? Он ведет другую игру – не ту, что ведет она, не ту, что ведет его семья, впрочем, даже и не свою собственную, – но главное – это все-таки игра, и она его пока что забавляет. Андреас и его тщеславный папаша, сын садовника Том, ставший маленькой шишкой в некой новомодной отрасли промышленности, и сам садовник, который предпочитает вести контрабанду спиртным, а не ухаживать за своими теплицами, – чушь какая-то, почему все это для него так живо, что не может он просто от них отмахнуться? Вилфред смотрел на телефон, тихо посмеиваясь. Плевать на них на всех, как говорит дядя Мартин. Вот только дядя Мартин и в самом деде плюет на всех и вся, причем делает это с легким сердцем, да вдобавок еще изображает человека сострадательного. У него, Вилфреда, как раз наоборот – ему нипочем не удается избавиться от безразличных ему людей, они все кружат вокруг него, будто в точности знают, как залучить его в сети,– для этого им стоит лишь сделать вид, будто они не имеют к нему отношения. А может, это самая обыкновенная самовлюбленность – считать, что ты в ответе за чужие судьбы?..

4

Вернувшись из булочной, он с удивлением обнаружил, что она уже встала. Она была совсем одета и непривычно возбуждена.

– Звонил не то Фосс, не то Дамм – не знаю точно, который. Спросил, не хочешь ли ты взять на сегодня его лодку.

– «Сатурн»?

– Шикарную моторку, вы еще о ней говорили. Ну как – возьмешь?

Он стоял перед ней с булочками в белом пакете. Она уже поставила на стол кофейник, старательно накрыла стол. Да, все предметы обрели свою истинную суть, свою трезвую будничную суть.

5

Нельзя сказать, чтобы Индюк тосковал по неисправимому Роберту, который отдавал распоряжения поднятыми вверх кулаками; само собой, человек он был любезный, но без него и его друзей в ресторане стало куда спокойнее. И все же... Посетителей не то чтобы стало мало – в модные рестораны Христиании по-прежнему равномерно стекалась непостижимым образом обновлявшаяся публика, но, когда зимой метрдотель по своему обыкновению обходил зал как бы для того, чтобы удостовериться, что увиденное им в зеркалах – правда, он замечал: что-то изменилось, стало иным, не похожим ни на недавние времена, ни на те далекие, когда...

Валдемар Матиссен остановился посреди зала в одном из тех приступов рассеянности, которые тревожили его самого. Так и есть: число посетителей не уменьшилось, но они стали совсем другими, и кривая доходов ползет вниз. Метрдотель огляделся вокруг. На лицах клиентов не было того отпечатка постоянной готовности к кипучей деятельности, которая так часто ставила в трудное положение администрацию ресторана. Зато атмосфера утратила свою задушевность. «Может ли статься, – думал Матиссен, стоя посреди зала в заведении, где он нажил плоскостопие на обеих ногах, – что я просто-напросто привязался к биржевым спекулянтам?»

Он бросил подозрительный взгляд на официантов, торопливо сновавших с дымящимися блюдами в обожженных пальцах. Может, им опять покажется, что он чудит? Не подсматривают ли за ним, не шепчутся ли по углам? Матиссен выпрямил спину и решительно двинулся к своему закутку, чтобы там поразмыслить о превратностях судьбы. Сомнений больше не было. Происходили какие-то перемены. Поглядев в зеркала, Матиссен уже не видел в них возбужденных улыбок и губ, которые безостановочно движутся в жарких спорах о курсах акций. Он видел в них людей в масках. Само собой, это тоже были представители нового времени – те, кого он презирал и которые своими стычками явно роняли достоинство его доброго старого ристалища. Но маски на них были из тех, что носят больные, – маски наигранной надежды и, что хуже всего, покорности судьбе.

Матиссен поймал себя на том, что ищет взглядом столик завсегдатаев Кабака – не появился ли там кто-нибудь из более или менее постоянных клиентов. Он вдруг понял: в минувший месяц, с тех самых пор как настал новый год со всеми его дурными предзнаменованиями, вечерами столик чаще всего пустовал. Матиссен сел и стал рассеянно перелистывать счета за последние две недели. Сосредоточиться ему никак не удавалось.

Казалось, новогодняя молитва, которую читали в городских церквах, наполнилась вдруг житейским смыслом, о котором Матиссен не задумывался. До сих пор он испытывал тихую радость всякий раз, когда по воскресеньям брал в руки газетную вырезку, где стояли предостерегающие слова: «Новогодняя молитва норвежского народа. Нужда и Опасность». По телу Матиссена тогда пробегали мурашки, и он весь так и замирал от восторженного благоговения, которого всегда втайне жаждала его душа. Он впитывал грозные слова заклинаний, произнесенных с церковной кафедры, и ему казалось: он читает какую-то мощную поэму. Слова внушали ему нечто вроде детского страха, но в страхе этом была отрада!

Часть вторая.

ТЕМНЫЕ ИСТОЧНИКИ

10

Он не проснулся. Он пробился сквозь мерцающую неверным светом пелену боли. А потом снова погрузился в сон, в котором одна зловещая картина сменяла другую. Время от времени сознание его почти совсем прояснялось, и тогда он громко вскрикивал. Стон облекался в протяжное «нет», обращенное неизвестно к кому.

Один раз он поднялся с кровати, на которой лежал, и выглянул в окно, где брезжил тусклый утренний свет; свет резал глаза, хотя улица была тенистой. На вывеске прямо напротив было написано по-датски: «Мясная лавка рабочего кооператива». Под вывеской красовалась посеребренная голова быка. Вилфред был в Копенгагене.

Это не укладывалось в сознании. Он пытался удивиться, но оказалось, что удивляться утомительно, он снова бросился на кровать и надолго погрузился в дремоту. Теперь сон его был почти безмятежным, ему виделось одно и то же: люди, которые все шли и шли между ним и вывеской напротив. Но в том, как они шли, таилась угроза. И, вздрогнув, он просыпался, но снова окунался в забытье, и они снова шли и шли в одном направлении, и при этом все ускоряя шаг, словно спешили увидеть что-то, чего он видеть не мог. Навстречу им двигалась единственная фигура – это была дама, нет, простая женщина, когда он разглядел ее получше. А когда она оказалась совсем близко, он понял, что это фру Фрисаксен из шхер, и она вовсе не шла – она плыла в своей серовато-белой лодочке, которую омывали лучи света, – золотая скорлупка, а в ней маленькая женская фигурка, залитая золотистым светом заходящего солнца... И вдруг пласты времени стали чередоваться в обратном направлении... Но он никак не мог найти в них точки опоры, это были одни обрывки, не было в зыбкой круче воспоминаний такого уступа, за который он мог бы уцепиться, чтобы восстановить разорванную связь событий: а потом дело было

так...

Не то чтобы ему обязательно надо было уяснить почему и как... Но только ему казалось, что в цепи, которой он опутан, не хватает слишком многих звеньев, слишком многих... Но может, и цепи-то никакой нет... И вдруг он почувствовал, что начинает гримасничать, вернее, что это само собой, помимо его воли, выделывает гримасы его лицо. Он доплелся до окна и выглянул на улицу. На ней уже зажглись фонари, и люди шли медленней, и не такой густой толпой, как во сне. Он смутно различал на доме напротив серебряного быка. Они уставились друг на друга в каком-то тупом взаимопонимании.

Китти. Он вспомнил это имя, произнесенное презрительным тоном, – но кто его произнес? И как, черт побери, она выглядела? А может – может, это название бара? Он смутно вспомнил помещение с крашенными золотой краской столиками, длинную стойку, а за ней фигуру, напоминавшую химеру собора Парижской богоматери,– фигуру, склоненную в профессиональной позе, и осклабившуюся физиономию, которая не сулила клиенту ничего доброго...

11

Она ходила с ним повсюду, вернее, он ходил с нею. Она вечно что-нибудь затевала и хотела, чтобы он участвовал в ее затеях. Он относился к этому терпимо, во всяком случае, довольно терпимо.

Дома Эгон усердно им прислуживал. Вилфред и он никогда не разговаривали друг с другом. Никто бы не узнал в Эгоне развязного парня, который когда-то обратился к Вилфреду в баре «Китти». Но он мог пройти мимо Вилфреда, иронически улыбаясь, с каменным выражением лица. Вежливость его была слишком подчеркнутой, хотя ее нельзя было назвать откровенно оскорбительной. В первые дни Вилфред несколько раз пытался вызвать Эгона на разговор. Подняв прикрытые веки, тот секунду глядел ему прямо в глаза, а потом отводил взгляд с выражением, в котором было нечто среднее между угодливостью и прямым вызовом. Но если дома была

она,

Эгон как тень скользил по комнатам, стараясь не попадаться обоим на глаза.

Вилфред дал матери телеграмму и написал письмо. У него, мол, все в порядке, он катается на яхте с друзьями – словом, все хорошо. Он с сыновней заботливостью осведомлялся о ней и ее делах, но в этой почтительности против его воли проскальзывал оттенок иронии. Ему пришло в голову послать ей немного денег – пусть понимает, как хочет: то ли это свидетельство его бережливости, то ли вспомоществование от посвященного, который, собственно говоря, ни во что не посвящен. И то и другое должно было ее порядком удивить.

Завтракали они вдвоем за городом или дома – легкие изысканные завтраки. Она никогда не вставала раньше часа дня. Вилфред пользовался этим, чтобы урвать время для далеких прогулок по Копенгагену, который он начал понемногу узнавать. Потом он возвращался домой, или они встречались в городе, но ни одно из тех мест, которые они посещали, он не сумел бы отыскать без ее помощи. Иногда они проводили время в кафе Лорри во Фредериксбергском саду, туда приходили художники, расписывавшие стены, а столяры чинили столы и стулья после ночных увеселений. Мимо кафе мелькали какие-то девицы, некоторые заходили в кафе, девицы были самые разные, в том числе из «Северного полюса»; одни приносили с собой кулечки с едой, другие катили детские коляски. Это были ночные птицы, которые, не сговариваясь, назначали друг другу свидания на лоне природы и болтали о ночных делах. Они сидели бледные, чувствуя себя не в своей тарелке в ярком свете дня, но это чувство объединяло их. Некоторые прихватывали с собой рукоделье. Это были маленькие мещаночки, расцветающие на лоне природы. Приходили молодые хлыщи в соломенных шляпах, пили пиво или нахально потягивали водку из запотевших стопок и ели бутерброды с креветками.

Иногда они вдвоем отправлялись в ее машине на север вдоль берега Зунда. На крыше автомобиля у них красовался газовый баллон, потому что бензина не продавали. Но у них бензин был, и баллон на крыше служил для отвода глаз. Были у нее также и сигареты, и сигары для Вилфреда, которых в Скандинавии нельзя было приобрести. Сама она днем никогда не курила и не пила, что бы она ни ела, она все запивала молоком, и вид у нее был такой здоровый и цветущий, что она вполне могла бы сойти за единомышленницу Эрниного папаши. У нее были густые темные брови, которые слишком часто сходились на переносице. Когда Вилфред позволял себе немного выпить, они благосклонно взлетали вверх. Он купил себе новую одежду, и она была счастлива, когда он одобрил галстук, который она ему где-то раздобыла.

12

Вилфред в бешенстве глядел на рулетку.

Было что-то бессмысленное в этом метании шарика, повинующегося таинственному закону – самые большие оптимисты среди игроков воображали, будто они его знают. Безнадежный взгляд, который появлялся у них каждый раз, когда им приходилось убедиться, что этот закон понятен им не больше, чем все прочие законы, внушал Вилфреду какое-то усталое отвращение. А еще отвратительнее была ребяческая страсть, снова вспыхивавшая в них, едва появлялся очередной ничтожный шанс на выигрыш. Разинутые слюнявые рты, тупые взгляды. Или жадные рты с опущенными уголками губ и глаза, в дурацкой надежде неотрывно следящие за каждым взлетом непоседы шарика.

Вилфред понемногу узнавал игроков – во всяком случае, большинство из них. Это были не те небогатые повесы, которые играют ради азарта или надеясь вопреки здравому смыслу отыграть хотя бы часть того, что потратили за вечер. Это были алчные люди, мечтавшие разбогатеть, или те, кто хотел поправить свои расстроенные дела. Выражение лиц было Вилфреду знакомо – такие лица были минувшей зимой у него на родине у сыновей солнца, когда они потихоньку стали катиться под гору, пытаясь уцепиться за последние уступы света и надежды. С души воротило от того, что все повторяется: и люди, и их поведение.

Попадались среди игроков и молодчики пожестче, таких Вилфред прежде не видел в заведении, это были мужчины с громадными кулаками, сжимавшие колоду карт так, словно это был нож. Они играли с угрюмым видом в одну и ту же игру. Правила ее были немудреные. Банк держали по очереди, и ставки росли без помощи возлияний или порошков. Кажется, никто толком не знал, кто из этих типов и многие ли из них были своими в заведении. Вилфред, во всяком случае, не знал, а по лицам угадать было невозможно.

Но иногда случалось, что эти люди подыскивали себе партнера, при этом они походя, почти не разжимая губ, роняли скупые слова, но все понимали, о чем речь. Этими недобрыми словами они поминали тех, кто однажды ночью исчез, пройдя через муки ада, – решительные люди позаботились, мол, о них и о том, что они себе присвоили.

13

Гудок вывел Вилфреда из оцепенения: его могли обнаружить в любую минуту.

Он бесшумно выбрался из парадного и, прижимая к себе ребенка, побежал по улице в обратном направлении. Холодная усмешка застыла на его губах.

Теперь за ним гнались с двух сторон: он стал дичью, которую обложили охотники, ему не поздоровится, в чьи бы руки он ни попал.

На первом же перекрестке он свернул, ища улицы поуже, где легче укрыться за домами. Потом, снова сменив направление, двинулся на северо-восток. Светлая августовская ночь была на исходе. Небо над Зундом стало золотисто-серым. Теперь гудки пробуждающихся фабрик перекликались друг с другом.

За ним гнались с двух сторон. Он рысцой трусил по улицам, осознав вдруг, что значит быть гонимым. Усталость давала знать о себе жаркими приливами крови, ребенок стал оттягивать руки.

14

Дни как будто замерли. Дома и деревья затаили дыхание. Звери недвижимы. Гонимому кажется: его преследователи отдыхают, они передумали, у них другие планы. Низко над морем парит птица, и птица кажется ему частицей того же затишья. «Птица! Каким покоем от нее веет!» – думает он. Злые силы дремлют в задумчивости, а добрые отдыхают, чтобы окрепнуть.

Люди тоже кажутся спокойнее, на них – печать умиротворения и мудрости. Даже небо, лохматившееся злыми осенними облаками, обрело что-то весеннее, сулящее свет.

Может, это обман? Может, это просто кажется гонимому? Может, так велика его собственная потребность отдохнуть, что он окрашивает своим настроением окружающее? Но разве не правда, что птица спокойно парит над волнами, что деревья дышат вольнее, а дорога вьется серебряной лентой, не таящей угрозы за поворотами? И разве не правда, что лица людей озарены светом, а их просветленные души открыты друг другу?

Наверное, это правда. Для обитателей обоих домов в Харескоу настали такие счастливые дни, что счастье должно быть подлинным, без подвоха.

У семьи в большом доме строгий рабочий распорядок, это побудило и жильца во флигеле попытаться упорядочить свою жизнь. За что только он в свое время ни принимался, но так ничего и не довел до конца. Теперь бы он охотно всерьез занялся живописью, но у него впервые нет для этого возможности. Он нянчит чужого ребенка, к которому привязан не больше, чем к найденному на дороге птенцу. Ведет свое немудреное домашнее хозяйство и аккуратно расплачивается с Маргретой Виид за все, что она покупает для него в окрестных лавочках.

Часть третья.

САМ ПО СЕБЕ

18

Жизнь преступного мира идет своим чередом, и царит в нем закон удачи. Бродит в Копенгагене некий Эгон, он одурел от жажды мести, которая стала его навязчивой идеей. Ценой многотрудных усилий он вернул себе часть потерянных денег и уже успел перегрызться из-за них со своими компаньонами. Выходит, деньги ему счастья не принесли. Но не в этом суть, главное – этот достойный малый, умеющий схватить удачу на лету, а потом ее удержать, потерял жертву, на которой однажды в жизни решил выместить все несправедливости и унижения, что он претерпел на своем веку. Ни в детстве, ни в юности никто не протянул ему руку помощи – удачу он оседлывал сам. Но в его жизнь, смешав все его планы, вторглась страсть, и кто ее знает – может, эта страсть была не лишена благородства. Долго вынужден он был смотреть, как его избранница Адель одного за другим меняет любовников. Только сам этот искусный ловец удачи так и не удостоился попасть в вереницу счастливцев, хотя неотлучно был при ней – верный пес, тварь, ползающая на брюхе, он в полном смысле слова развязывал шнурки ее ботинок, он застилал ей постель и чистил ее нужник. В других случаях жизни он хватал что попало со всех блюд, в которых ему отказывали, а этот лакомый кусочек день и ночь был от него в двух шагах, но так ему и не достался.

В камере Западной тюрьмы сидит девушка, по имени Адель, она вяжет не покладая рук. Руки у нее ловкие, надзирательницы пишут в своих отчетах, что она ведет себя примерно, от работы не отлынивает, и соседки по камере ее уважают. Но в отчетах нет ни звука о том, что Адель поддерживает постоянную связь с внешним миром, и осуществляет эту связь голодный бешеный пес по имени Эгон, на след которого полиции так и не удалось напасть. Он из тех темных личностей, что ведут ночную жизнь, в чем их только не подозревают, но наверное не знают ничего. Их много, рано или поздно они попадаются на какой-нибудь мелочи – ну что ж, значит, не повезло; но поимка их весьма мало помогает, а то и вовсе не помогает полиции пролить свет на то, чем эти лица занимаются на самом деле. Взять, к примеру, торговлю средствами, которыми люди одурманивают себя в своем стремлении убежать от действительности, – ее быстрый рост внушает серьезную тревогу. Вполне возможно, что Эгон приложил и к этому делу свои неутомимые руки. Вполне возможно, что он помогает налаживать контакты между крайними звеньями цепочки, на которую полиции время от времени удается напасть.

Время от времени такого Эгона удается схватить и несколько суток продержать за решеткой. А потом приходится выпустить его на свободу. Время от времени в силки ловится пташка вроде такой Адели, про которую, собственно говоря, известно лишь одно – что она обслуживала грязную ночную жизнь в городе, который всегда стремился, чтобы в его ночной жизни была доля соблазнительной грязи. Будет в нем одной Аделью больше или меньше, роли не играет. Да и одной Мадам больше или меньше – тоже не велика важность. Но так уж положено – схватить этих пташек на лету, да еще запереть и забить двери большого заведения, о существовании которого знали тысячи людей – не подозревали одни только власти.

Жизнь неимущих во всем мире тоже идет своим чередом, и в ней тоже царит закон удачи. Во всех странах развернулась мощная борьба за то, чтобы закон отныне не зависел от случая и удачи, оно и понятно: во всех странах царит великая нужда. На улицах Берлина за солодовый хлебец можно купить несовершеннолетнюю девочку; зная верные адреса, во всех городах можно кого-нибудь купить. Новая Адель унаследовала тетушек с Гаммель-Мёнт – и так во всех городах, где в перенаселенных улочках стоят покосившиеся хибары и за грязными шторами ближе к ночи бренчит расстроенное пианино. Даже обезвреженная, Адель держит в своих руках кое-какие нити. С печальной усмешкой вспоминает она одного из своих любовников, белокурого сметливого парня. Чего-чего он только не умел и не придумывал – залетная птица среди ее избранников, но тужить о нем не стоит. С минутным озлоблением вспоминает она, как этот барчук пожалел итальянского мальчишку-акробата на лужайке в Тиволи... Думал небось, что людям без труда дается их ремесло. И не он ведь один так думает. Это злит Адель – она не лишена социального чутья.

В газете, которую ей доставляют тайком, Адель читает о военнопленных, которые терпят нужду и исчезают где-то на востоке, о миллионах беженцев, которые застряли на какой-нибудь границе между чем-то, что было раньше, и чем-то, чего уже след простыл.

19

Где-то,

в каком-то

месте

была тропинка...

Дядя Рене ненадолго возвратился на родину, чтобы ликвидировать свое имущество: остаток дней он решил провести в Париже. Ему казалось, что лично он спас город от гибели. После победы союзников он помолодел на десять лет. В норвежской столице, глядя на него, покачивали головой, а за глаза посмеивались.

Тем временем наступил новый год, и в эту пору Вилфред написал четыре картины маслом. Благодаря связям дяди Рене они были выставлены вместе с работами трех других молодых художников. В газетах писали, что появился новый самобытный талант. Вилфред со сдержанным скептицизмом прочел об этом в гостиной на Драмменсвей, комнату вдруг населили невысказанные надежды. Ему это было неприятно. У него не укладывалось в голове, что пишут о нем.

А в один прекрасный день пришла телеграмма от Мириам из Копенгагена: «Ура я так и знала». Он прочел ее в вестибюле выставочного зала, охваченный сумятицей противоречивых чувств. Что именно она знала? В тот самый день в газетах было написано, что его картины отмечены какой-то незавершенностью. Может, она знала

это

?Он сложил телеграмму и снова развернул, опять сложил и опять развернул. В сложенном виде она радостно волновала его, в раскрытом – казалась разоблачением: критики знали все, что было доступно знанию, да он и сам это знал.

Но на другой день пришло письмо, удивительное письмо, каждая строчка которого говорила о том, как хорошо знает его она, хотя в письме она рассказывала о себе, ни словом не упоминая о том, что произошло в Копенгагене. Однажды ночью в Нурланне, писала она, когда ее гонимая семья жила в этом краю, она вышла из дому, чтобы подать знак Северному сиянию. Ей сказали, что, если поманить Северное сияние, оно возьмет тебя к себе. И вот она вышла и стала махать носовым платком. Но Северное сияние не взяло ее к себе. На следующую ночь, когда мощное сияние залило своим блеском все небо, она снова вышла из дому, но уже с большой простыней, и стала махать ею. Она стояла ночью возле дома на гребне холма и размахивала простыней, охваченная таким страхом, какого не испытал, наверное, никто на свете, перед ним меркли все ужасы, о которых рассказывали взрослые. Но Северное сияние не взяло ее к себе, хотя она махала ему простыней. В горьком разочаровании вернулась она домой и плакала оттого, что Северное сияние не взяло ее к себе.

20

Но он не написал письма ни матери, ни Мириам. Он как одержимый писал другое – то, что в тайниках души называл своими воспоминаниями, хотя это были не его воспоминания, а воспоминания, жившие в нем; писать их было совсем не то, что стряпать рассказики для Бёрге Виида из Харескоу, это тоже означало искать то, что он потерял тогда, когда некто выпустил его из рук в безвоздушное пространство.

Он снял комнату у бывшего метрдотеля Матиссена в его украшенном деревянной резьбой домике в Энебакке – получилось это случайно, сосватал их все тот же Роберт. В своем неистощимом доброжелательстве он по-прежнему держал все нити в руках. Сам Матиссен перебрался в кухню, где с раннего утра вполголоса читал Откровение святого Иоанна, а в остальное время заботился о своем новом подопечном. Для старика метрдотеля было в этом что-то символическое. Сам он после тридцатилетнего служения соблазну надеялся искупить греховную жизнь за два-три оставшихся года, которые ему сулил его врач. Каждый раз, когда его неуемный молодой друг покидал их совместное уединение, старик провидел в этом окончательную погибель молодого поколения, но в терпимости своей снабжал молодого скитальца громадным кульком со съестным, чтобы в течение нескольких первых суток спасти хотя бы его бренное тело. Однажды, когда отлучка Вилфреда затянулась, метрдотель даже заглянул в его объемистую рукопись, после чего долго покачивал головой, дивясь тому, как странно устроен мир. В подобных случаях он обычно садился в поезд и ехал в город – излить свою наболевшую душу доброжелательному Роберту, который в свое время принадлежал к числу беспутных шалопаев, доставивших Матиссену в храме греха немало горьких минут. Но Роберт, который все мог понять, только задумчиво кивал головой, как кивал почти на все, что ему говорили. Вилфред и ему толковал, что должен, мол, найти какое-то место. Оба они – и бывший метрдотель, и бывший биржевик – жили, как удалившиеся от мира мудрецы: один при своем Апокалипсисе, другой при своей тележке с сосисками, которыми, благодетельствуя усталых путников, он торговал по ночам на Хегдехаугсвей.

То, что Вилфред превратился в писателя и неутомимого скитальца, ничуть не удивляло Роберта. Он признавал за своими ближними право на талант, которым их одарил господь бог, он признавал за всеми права на все что угодно. За собой он признал право на Селину – верного хамелеона. В течение дня она с рассеянным усердием исполняла роль хозяйки дома. Чем она занималась по ночам, интересовало Роберта все меньше по мере того, как их супружество утрачивало аромат новизны. Сам Роберт был верная душа, но лишен постоянства как в супружеской жизни, так и во всем остальном. По сути дела, он был воплощением времени, которое норвежская столица пережила в ту пору, когда под траурную песнь с моря в ней били светлые источники. Теперь это был смиренный город, в котором после веселой пирушки для многих началось похмелье. С наступлением мира норвежцы почувствовали лишения, от которых их уберегла война. Валдемар Матиссен сравнивал мир с извивающейся змеей – теперь наконец судороги дошли до хвоста, и он дергается в конвульсиях. Все явления и предметы Матиссен сравнивал с образами из животного мира, которыми населил его воображение Апокалипсис. Каясь в своем долгом служении чревоугодию, он перешел на овощное меню. Сидя при свете лампы за кухонным столом над Новым заветом, он время от времени откусывал кусочек длинного огурца, которым изредка почесывал себе спину. Зато заусенцы свои он оставил в покое и вообще отстал от дурной привычки вечно что-нибудь теребить руками. Матиссену было приятно, что у него поселился хорошо воспитанный Вилфред Саген: казалось, он подобрал на дороге птенца, которого старался отогреть на своей старческой груди, где еще с тех самых пор, как Матиссен плавал на корабле, сохранилась татуировка – сердце и девушка.

Но Матиссену были не по душе разговоры о дорогах, вечный разговор о дорогах, которые ищет молодой человек. Старика огорчали его скитания. Сам он нашел тропинку, которая вела к праведной цели. В глубине души и Матиссен, и глубокомысленный Роберт – оба считали, что поиски пути, на которые пустился их молодой друг, следует понимать символически.

Никогда в своей жизни Вилфред не бродил так много. Ему надо найти тропинку, и найти поскорее, если он хочет хоть что-то спасти. Он ехал поездом, катил на велосипеде и шел пешком, чаще всего – пешком. Он узнавал дороги, которые тянулись без конца, пересекаясь с другими дорогами, и он пускался по этим новым дорогам из боязни упустить хоть какую-то возможность. Он узнавал страну, но видел ее как сквозь дымку, все надеясь, что она рассеется, открыв его глазам ускользающий от него пейзаж. Он искал реальную дорогу, а вовсе не символическую – ту дорогу, которая однажды предстала ему в воспоминании на холмах Харескоу, когда что-то едва не рухнуло в нем.

21

Бывали дни, когда Валдемара Матиссена снедала глубокая тревога. Даже Апокалипсис не мог его успокоить. Он испытывал искушение наготовить себе яств по старым рецептам и раскупорить одну из бутылок бордо, что перезимовали в его погребе в Энебакке.

Потом он начинал терзаться, бродил как неприкаянный по пыльным дорогам и все прислушивался, не заслышатся ли шаги.

В своем смятении он однажды спозаранку поехал в город к Роберту. Услужливый Роберт опять оказался точкой, в которой сходятся все пути. Он получил письмо от нового управляющего «Валхаллы». Тот сообщал о молодом человеке, их общем друге, который сидит и пишет в сумерках. Управляющий не скрывал своего беспокойства: молодой человек тощ и плохо одет, никакого режима не соблюдает, к обеду и ужину не является и, по рассказам живущих в отеле, часто бродит вокруг, разговаривая сам с собой.

Мужчины сидели вдвоем в благоустроенном бараке Роберта в Делененге – в теплое время года это было хорошее жилье, приспособленное к тому, чтобы днем принимать гостей: по ночам хозяин дома работал. Они сидели, предаваясь воспоминаниям о тех днях в жизни норвежской столицы, когда для властителя Матиссена все происходящее было загадкой, но зато для Роберта, обреченного и неунывающего, все было ясно как день.

Роберт был человеком действия – он тут же вышел посмотреть, на ходу ли его машина, стоявшая на соседней улице. Пока он отсутствовал, явилась хозяйка дома – Селина, дама с необыкновенными волосами и особым блеском в глазах. Ее появление привело в полное замешательство и без того смущенного Матиссена. Былые дни сомкнулись над его головой, как стоячая вода. Мимоходом напомнив о давнем знакомстве, Селина предложила гостю рюмку хереса, этого запретного в Норвегии напитка.