Хозяйка

Борисова Ирина

Ирина Борисова

Хозяйка

Я могла бы назвать себя ретрофобом

Говорят, изучая крыс, ученые обнаружили, что некоторые из них ведут себя разумно и осторожно, а некоторые лезут везде, куда только можно, проявляя безрассудную храбрость. Ученые назвали осторожных крыс «неофобами», то есть не любящими новое, утверждая, что природа их создала для стабильности и баланса, в противовес шальному активному виду.

Что касается меня, я, конечно, отношусь к активным крысам, храброй я бываю тоже скорее от неспособности осмыслить происходящее и от привычки сначала ввязаться в драку, а потом уже разбираться, как из нее выпутаться. Я, наверное, даже могла бы назвать себя «ретрофобом», потому что в разные времена моей жизни наступали моменты, когда я чувствовала, что хотя то, чем я живу, все еще продолжается, но, по сути, оно для меня уже кончилось, осталось лишь предпринять формальные шаги. Сейчас похожий момент, и когда мне предложили писать этот дневник, я немедленно согласилась, хотя не очень представляю, куда меня вынесет. Я воображаю немногих знакомых с моим творчеством компетентных людей, укоризненно качающих головами, а, может, и произносящих не очень лестные для меня слова. Они скажут (может, вот прямо сейчас и говорят), что вот и я тоже, как другие, суечусь, размениваюсь на потребу публике, что надо, как раньше, быть максималисткой, ждать, когда пережитое выкристаллизуется в несколько хороших (а, может, и не слишком) рассказов. И все же я рискну и использую данный мне шанс высказаться в этой свободной манере, время покажет, сумею ли я подпрыгнуть и коснуться рукой потолка, или стану лишь бестолково переминаться в толпе попрошаек, выклянчивающих у жизни, публики и судьбы медный грош популярности.

Надо, наверное, представиться. Что касается возраста, скажу, что я замужем тридцать лет. Ни я, ни окружающие в этот возраст не верим. Образование не важно, ничего от него не осталось, кроме недоуменного жеста, как это меня угораздило. По поводу профессии — их у меня сейчас много, трудно выделить главную, можно, наверное, сказать, что я, в том числе, и писатель, но незнакомым людям я представляюсь таким образом только в минуты возвышенного настроения. Про остальные профессии потом расскажу. Увлечений сейчас, наверное, нет. В последние годы увлечением были многочисленные работы, сейчас я к ним поостыла, хоть, к сожалению, по-прежнему нет на то материальных оснований. И все же, в последнее время я обрела если не убежденность, то новую идею, что проблемы, в первую очередь, решаются в голове, а потом в реальности. И если перестаешь чего-то бояться, значит, бояться, и правда, нечего.

Этот свой отход от материализма я могу если не обосновать, то хотя бы немного объяснить, например, вот таким примером. Я сегодня шла через ближайший парк из налоговой инспекции, куда часто хожу, будучи бухгалтером нашей фирмы (одна из моих профессий) к бабушке (так называю маму) навестить ее и принести продукты. Это заснеженное пространство с так и не выросшими толком деревьями, высаженными лет тридцать назад, и с заводиком, на котором льют в бутылки минеральную воду, посредине. Я шла и вспоминала, как гуляла здесь когда-то летом с коляской, как, уходя из квартиры, ставила, по наущению родителей, сигнализацию от воров, как мой отец однажды нашел меня идиллически кормящей уток у пруда, а я сразу поняла по его походке, что что-то случилось, и, оказалось, и правда, испортилась сигнализация (тогда еще не было милицейских), она ревела на весь дом, и невозможно было ее унять. Я вспоминала, как я потом поднимала своего уже подросшего сына, ставила в оконный проем завода, и он мог по часу наблюдать, как двигаются по конвейеру бутылки. Я вспоминала, как я шла здесь много лет спустя ранней осенью из той же налоговой, желая сократить путь, и чем дальше углублялась в парк, тем более понимала, что пошла через него напрасно, на мне были замшевые сапоги, и накануне был сильный ветер и дождь, обещали наводнение, лужи были по щиколотку. Я вспоминала, как я потом писала об этом и о питерских наводнениях своему другу в Канаду, я писала ему тогда по электронной почте каждый день, чтобы развлечь немного в дни серьезной болезни. Я вспоминала и как шла потом еще несколько лет спустя тоже в дождь через этот же парк из той же налоговой и как вспоминала, как писала умершему другу. И вот сегодня я опять шла через заснеженный парк, и вспоминала все это, а другие женщины гуляли по нему с колясками, и я думала, что парк этот, сам по себе — всего лишь пустырь с заводиком посредине и с замерзшими теперь прудами, но у каждого из находящихся в нем людей свое представление о нем, и даже, как у меня, множество разных представлений, этот парк, как новогодний презент, завернутый в большое количество разноцветных блестящих оберток, взволнованно разворачивая которые, забываешь, к чему стремишься, а, развернув, и увидев прозаические конфеты или флакон туалетной воды, вздохнешь разочарованно, будто под всеми этими обертками ожидал увидеть что-то совсем другое.

Мы, начало девяностых

Муж одной моей знакомой, официант, встретившись с нами в театре в начале нашей семейной жизни, определил нас, как «умненькие люди», и оттенок презрительности объяснялся, наверное, тем, что в наших отношениях с внешним миром чувствовался тогда некоторый холодок и натянутость. Мы с Гришей были домашние, вдумчивые дети, мы познавали жизнь не хаотически, а целенаправленно, узнавая то, что каждому из нас хотелось, двигаясь в намеченном направлении. Гриша увлекался радиотехникой, чуждался шумных компаний, стандартных увеселений, праздной суеты. Выйдя за него замуж, я тоже привыкла без всего этого обходиться, я сочиняла рассказы, которые, большей частью, складывала в стол, потому что писать в те времена следовало скорее то, что было нужно кому-то неведомому, кто застолбил и регламентировал все сферы жизни, определил пределы, степени, и самую возможность проявления способностей, чувств, любого умения. И надо было подстраиваться и принимать правила, либо не играть вовсе, мы с Гришей не играли.

В конце восьмидесятых в стране заворочалось, как дельфин из моря, показываясь то одним, то другим боком, нечто новое: как грибы после дождя возникли кооперативы, шустрые мальчики организовывали пошив плащей, кожаных курток, пооткрывались видеосалоны, кооперативные магазинчики с сумасшедшими ценами, куда можно было разве зайти посмотреть. Социалистические допуски и регламенты размывались и рушились; старое, не потеряв еще окончательно лица, пятилось, отступало, теснимое долгожданными, восхитительными в неприкрытой откровенности и простоте, свободными от приличий и предрассудков рыночными отношениями. Вставал вопрос — а если это надолго, а если навсегда? Хотя слово «навсегда» вряд ли годилось: за несколько лет, как в убыстренной киносъемке, наслаиваясь друг на друга, облетали, как листья с деревьев, лозунги, установки, лица, нарастали новые и облетали опять. Были проглочены и отвергнуты километры разоблачительных газетно-журнальных публикаций, состояния «ура» и «долой» уступили место времени, когда, как старый башмак, была отброшена всякая убежденность. Стало понятно, что процессу перемен далеко до финала, и что многое еще можно будет пронаблюдать. Ожидали скорее худшего, понятие «навсегда» было вытеснено понятием «сегодня», от силы «завтра», и все потихоньку привыкли так жить.

Я успела перекочевать в музей-квартиру Кржижановского прежде, чем моим бывшим коллегам по НИИ стало не на что существовать. Меня спасло мамино воспитание, теория о том, что «женщина должна быть женщиной» в смысле добывания продуктов, таскания сумок и обеспечения нашему сыну Алеше нормального, без продленки и сухомятки, первого класса. Музей-квартира финансировалась энергетическим комплексом, зарплата худо-бедно отслеживала инфляцию, музей-квартиру редко посещали как начальство, так и экскурсанты, закрыть ее ни у кого не доходили руки, и я, ее единственная сотрудница, директор и уборщица, осталась предоставлена сама себе.

Что касается Гриши, он ушел в никуда со своей еще стабильной, прилично оплачиваемой работы, чувствуя, что накатывает совсем новая, неизвестная жизнь, что надвигается смутное неясное время, что система, казавшаяся незыблемой, шатается и готова рухнуть. Все газеты в один голос пугали крахом, экономической катастрофой, любимая тема разговоров была, что это за штука экономический кризис, и как это в реальности будет. Гриша почувствовал, что если ничего не предпринимать, неизвестная жизнь захлестнет и раздавит, а еще он надеялся применить, наконец, в этой новой жизни все свои не очень-то востребованные при социализме радиотехнические умения, хоть со стороны этот шаг и казался безумством во времена эквивалентности сырной головки и месячной зарплаты. Уйдя с работы, Гриша в первый момент вздохнул с облегчением, избавляясь от конторской мертвечины, сразу принялся хвататься за все подворачивающиеся заказы, ездил в Кронштадт, оснащая там видеосалоны, мастерил автомобильные сигнализации, вскоре, кажется, нашел приносящие более-менее стабильный доход заказы — приборы для нанесения порошковой краски, востребованные тогда кооператорами, оформил предприятие, с которым мы сначала не знали, что делать, и, спросив подписавшего нам окончательные бумаги в банке юриста: «А что теперь?» и получив ответ: «Работайте», хотели, но постеснялись спросить еще: «Как?»

Счастье

Моя знакомая, одинокая женщина, начитавшаяся моих записок, тоже написала записки и прислала их мне. В них она пишет, что хочет любви, хотя понимает, что это желание в сорок пять лет, когда у тебя двое взрослых сыновей, да еще добро бы весной, а то посреди зимы, когда ничто не навевает романтических мыслей, ненормально. Она пишет, что нормально хотеть денег, хотеть, чтобы сготовленная еда сама появлялась в холодильнике, хотеть, чтобы решались проблемы детей, а не мечтать о всякой ерунде. Она уговаривает себя, что счастье от Бога, и что все люди на земле не могут быть счастливыми, а, с другой стороны, спрашивает она себя, разве хорошие дети, работа, квартира — не счастье?

Спросив себя, счастлива ли я, я пробормочу: «Ну да…», прибавлю: «Вот если б еще». и с энтузиазмом начну перечислять«…была бы еще в жизни стабильность, и не приходилось бы так много работать, и напечатались бы по-человечески мои книжки…» И тем не менее, я знаю, счастье мое сидит ко мне спиной за своим рабочим столом и смотрит либо в свой компьютер, либо в осциллограф, иногда, правда, паяет или точит в другом углу нашей рабочей комнаты на токарном станке.

Та же женщина, мечтающая о счастье, спросила у меня за кофе, когда и где мы познакомились с Гришей, а, узнав, что в институте и сколько лет назад, серьезно спросила: «Так, значит, вы идеальная пара?» Такой вопрос я слышу и от других, может, и понапрасну, но я улавливаю в нем иронический подтекст, я не знаю, что отвечать — сказать: «Да» как-то глупо, да это и не так, сказать «Нет», вроде получается вынесение сора из избы. В результате я молчу и пожимаю плечами.

Зарубежные, да теперь и наши психоаналитики говорят, что институт брака изжил себя и не отвечает на запросы современных людей, которые ищут в жизни истинной полноты чувств и ощущений — все это невозможно испытать с одним партнером. Слыша это, я вздыхаю и думаю, что мы, получается, какие-то недоразвитые, тем более, что, как говорит в последнее время мой муж: «теперь-то уже, все равно, некуда деваться».

Если я перечислю, какие мы разные — ему жарко, мне холодно, он любит поесть, я голодаю, он любит технику, я в ней ничего не смыслю, хоть и сама инженер, на его тумбочке у кровати лежат археологические карты, а я люблю театр — и если потом я докажу, что это нам не мешает (помогает) вместе идти по жизни, психоаналитики только усмехнутся. Если я скажу, что секрет, может быть, в том, что я лезу во все, что не касается его работы, потому что суть ее мне не интересна (интересен лишь результат), а единственное, что его по-настоящему интересует — как раз эта самая суть, оно будет уже ближе к истине, хотя психоаналитиков все равно не убедит.

Литература

Из путаницы начал надо выбрать одно — интерес к словам начался с интереса к буквам, самодельный стеллаж с книгами занимал стену в одной из наших комнат, я проводила часы, рассматривая тисненые золотом корешки собраний сочинений. Я листала страницы, разлинованные строчками, разочарованно вздыхала, не находя картинок, я еще не умела читать. Через несколько лет я уже не ела и не делала уроки без лежащей у тарелки или под учебниками книги, я глотала книги одну за одной, пропуская неинтересные места — описания, исторические справки и отступления, и по много раз перечитывала все, что волновало. Сначала любимой книгой были «Легенды и мифы Древней Греции», меня поражало сочетание интенсивности событий с бесстрастностью изложения, потом — «Граф Монте-Кристо», позже я до дыр зачитывала Мопассана. Под влиянием Дюма и после просмотра на большом экране французских «Трех мушкетеров» был написан роман «Счастье возвращается вновь», в нем фигурировали одна прекрасная дама, одна злодейка, про мужские персонажи ничего не помню, помню только, что роман был с иллюстрациями, описанные дамы были изображены в кринолинах, с буклями, и раскрашены цветными карандашами самолично мною (автором) в той же школьной тетради за сорок восемь копеек, куда прямо начисто писался роман. Дописывала его с отвращением, понимая, что надо как-то по-другому. Было еще писание дневника, несколько стихотворений, потом, в институте, какие-то записки о весне, занятиях в читальном зале, о золотой пыли, клубящейся в солнечных лучах, о валяющихся на столах пальто и многократно повторяемой просьбе библиотекарши их из зала вынести. Почему-то вспомнились сейчас выражения из тех времен «весь(вся) из себя» и «выступать», сейчас их, кажется, уже и не произносят. Тогда же, помню, гуляли по весеннему Ботаническому саду с двумя подругами, говорили, кто что хочет делать в жизни. Одна говорила, что хочет общения, встречаться с людьми, чтобы у нее была интересная жизнь, другая, что хочет много денег, я говорила, что хочу писать, непонятно, на чем было основано это хотение. В те времена я, однако, еще и работала на кафедре, желая «приобщиться к специальности». Но, выключая в последний раз перед дипломом свой кафедральный макет, я имела если не видение, то пророческую мысль, что мое приобщение к науке на этом и кончилось. В НИИ, куда я распределилась, было рутинно и тоскливо, я ходила по Суворовскому в отпущенные минуты свободы (обеда) и размышляла, неужели так безрадостно пройдет жизнь, и приклеенное (или помещенное под стекло) на рекламном стенде (или прямо на стене) объявление сначала не привлекло внимание, потом я прочитала, что литературное объединение приглашает начинающих поэтов и писателей, и подумала, какой же я писатель, я ведь ничего еще не написала, и все же пошла, как идут зомбированные люди, понимая, что надо, не отдавая отчет, зачем. И, увидев ведущего ЛИТО человека, и послушав, что он там говорил, я села и сразу написала несколько рассказов.

Было так, будто открылся канал, в минуту душевного подъема соединивший меня с неведомым прежде мыслительным полем, из которого я скачала что-то неизвестное и для меня самой, на радостях я решила, что так теперь будет всегда, я думала, что мне открылись смысл и предназначение будущей жизни. И хотя, по большому счету, это так и было, минуты душевного подъема случались не часто, но, как человек, раз попробовавший наркотик, я осталась на всю жизнь зависимой от необходимости переводить ощущения в слова, я чувствовала неполноценность, когда это не получалось, я внутренне сжималась от пристального взгляда человека, ведущего ЛИТО, и от его вопроса: «Почему мало пишешь?». Сейчас я по-прежнему ежусь, воображая небольшую группу своих читателей и несколько знакомых с моим творчеством компетентных людей, задающих мне тот же вопрос. Моя подруга, поэтесса, считает, что испортила себе жизнь, поверив когда-то, что стихи — главное. Я — нет, я по-прежнему думаю, что нет эквивалента возможности сотворять собственные миры, реальность — лишь сырой материал, и я готова придавать своей жизни любые формы, чтобы можно было из нее что-то выжать, реальность — служанка госпожи литературы.

Если бы да кабы

Мой канадский друг Тод учит меня, что никогда не надо гадать о том, что могло бы быть, если бы. Тод не знает пословицы про если бы да кабы, он, вместо этого, говорит: «Откуда ты знаешь, что могло бы произойти, если бы ты поступила иначе — возможно, случилось бы ужасное несчастье». Он не понимает, и что такое чувство вины, он считает это чувство лицемерным. Он говорит, что вот, например, люди ездят на машинах, чувствуют себя виноватыми в том, что они загрязняют окружающую среду, и, тем не менее, продолжают ездить. Тод приводит в пример военного летчика, высказывания которого про совершенные им во время войны бомбежки он когда-то читал. Летчик пишет, что хоть и не видел результата, но, зная, что внизу люди, сбрасывал, согласно полученным приказам, бомбы. Тод считает, что летчик прав, не распространяясь при этом о своем душевном состоянии: что бы он теперь ни говорил, это, все равно, будет лицемерие, поэтому лучше не комментировать вообще, что летчик и делает.

Кажется, это логика протестантизма: учитывая ошибки прошлого, начинать все с нуля. Американский друг, Байрон Дейли, говорит: «Как я могу судить о пути, который я не прошел?» Но, по-прежнему вопрошая «Кто виноват?» не только на государственном, но и на личном уровне, мы все же пытаемся угадать ходы не пройденного лабиринта.

Например, что бы было, если бы не было бы в семнадцатом году революции… Или если бы мы родились в Америке. Или если бы уехали туда. Или если бы я пошла в другой институт.

Не было бы революции, рассуждаю я, мы бы, во-первых, не родились, потому что моя, например, мама, перед самой войной поехала по распределению из фармацевтического техникума на Дальний Восток, в Комсомольск, где встретилась с отцом, который приехал туда служить после окончания Военно-Морской Академии, куда его направили после политехнического института. Не было бы революции, отец вряд ли бы выбрался из деревни в питерский институт. Хотя утверждать это все тоже можно лишь с долей вероятности.

Родились бы мы в Америке, это были бы совсем не мы, поэтому тут и говорить нечего.