«Три тополя» — книга известного прозаика Александра Михайловича Борщаговского рассказывает о сложных судьбах прекрасных и разных людей, рожденных в самом центре России — на земле Рязанской, чья жизнь так непосредственно связана с Окой. Река эта. неповторимая красота ее и прелесть, стала связующим стержнем жизни героев и центральным образом книги. Герои привлекают трогательностью и глубиной чувства, чистотой души и неординарностью поступков, нежностью к родной, любимой природе, к детям, ко всему живому.
Борщаговский А. М. Три тополя
РАССКАЗЫ
ТРИ ТОПОЛЯ НА ШАБОЛОВКЕ
Телега выезжала со двора, когда их настиг окрик Григория:
— Стой, дура! Чересседельник не привязан!
БЕЗ ИМЕНИ
Ночью ветер свалил подгнивший столб, оборвался провод, упал в пыльные лопухи, на дорогу у ворот ветеринарного участка, и лежал оголенный, подстерегая жертву.
На рассвете здесь прошел хромой старик с удочками. Он высоко заносил ногу и счастливо миновал провод. За ним пробежала черная собака, частя лапами, что-то вынюхивая у самой земли, но собаку тоже берегла судьба. Уцелела и жена ветеринара; торопясь к отходу колхозного грузовика, занаряженного в район, она пробежала, отпечатав след каблука в трех сантиметрах от сероватого, будто из алюминия, провода.
Потом на дороге, меж глухими амбарчиками, поставленными прямо на улице, появился колхозный конюх с белой орловской кобылой и ее первенцем — месячным жеребенком.
Солнце уже поднялось над заокскими лугами и всей мещерской низовой стороной, но на высоком берегу Оки улица купалась в прохладе, в размытой тени тополей, дуплистых, отживающих век лип, высоких антоновских яблонь и густых вишенников с дозревающей ягодой.
НЕ ЧУЖИЕ
Напрасно пугали Клавдию Петровну, что тут уже и не Россия вовсе, а тайга и азиатские морозы, так что и валенки не спасут. Едва она сошла с поезда, переведшего дух у заиндевелой водонапорной башни, едва соскочила на перрон, как ее обступило привычное: сумрак мартовской ночи, неуверенное круженье снега, сухой воздух, легкий, легче того, которым она дышала у себя на берегу испетлявшей их городишко реки Нерехты. Зря пророчили ей, что в здешних местах весной пока и не пахнет, еще ее ждать самое малое месяц, а то и два. Клавдия Петровна учуяла весну в оледеневших за ночь размывах у цоколя вокзала, в череде тонких сосулек по железному карнизу, в милосердном дыхании ночи; но более всего чуяла она весну сердцем.
До мужа еще двенадцать километров, шесть тайгой и шесть степью, но что это после десяти лет разлуки и трех суток пути по медлительным магистралям, только что сменившим график военной поры на мирный. Она сразу вышла куда надо, да и как ошибиться, когда дорога, разбитая трактором, в рытвинах, во вдавленном щепье и сучьях, лежала прямо перед ней, едва припорошенная ленивым ночным снежком. Она бойко пошагала к лесу, радуясь, что пока нет развилок, что зимний, еще не осевший снег высится с двух сторон, сам собою направляя ее к цели.
Так же уверенно вела дорога и через выступ тайги, лежала широко, распахнув чащобу в обе стороны шагов на сто, принимая в себя лесные колеи, санные объезды, следы тяжелых еловых хлыстов. Тишина и безлюдье, такое полное, такое несомненное в этот час безлюдье, что, появись вдруг встречный, она ощутила бы не страх, а удивление. И на душе у нее тихо, покойно, бешеного сердцебиения, которого она так боялась, — когда жизнь рвется из нее наружу сразу в нескольких местах, у шеи, и на запястьях, и в висках, а более всего в груди, — страшного сердечного галопа не было, ни тогда, когда она стояла на чужом перроне, ни здесь, посреди темного леса. Значит, все хорошо, еще два-три часа, и всему тяжелому конец, мужу вышел срок, и пора ему домой, в Нерехту. Войне и то пришел конец, хватит и Сергею бедовать. И не тревожила Клавдию Петровну ни ночная дорога, ни строгий запрет, который муж наложил в письме на ее приезд в Лог, — Сергей человек мягкий, тихий, его надо столкнуть с места, — а только то непокоило ее, как они встретятся после десяти лет, только первая минута, первый взгляд и первое слово волновали ее до дрожи, до пересыхающего вмиг горла.
Клавдия Петровна вышла в заснеженное поле, навстречу предрассветному ветру, который нагуливал силу, дул понизу, поигрывая сухим снегом. Вдруг послышался скрип полозьев, тяжелый, битюжий шаг, из белесой мглы надвинулся обоз, на первых санях кто-то стоял в рост, возвышаясь над темным крупом лошади. Клавдия Петровна посторонилась, встала молча у обочины, но и сани остановились, сначала первые, а за ними, наезжая, и весь короткий обоз.
СУХОВЕЙ
У двухэтажного, назначенного на слом дома, с одной живой дверью, без крыльца — так что распахни ее и тротуарчик перегорожен, — стоял мятый «Запорожец» электрика Николая.
Электрик нашел Сергея среди душной ночи на дежурстве, позвал на шлюз, сказал, что вода в Оке сошла, как не сходила еще ни разу с какого-то давнего довоенного года, когда их и на свете не было, что ни заброс — рыба, щука жрет сослепу, будто второй нерест отыграла, с низовьев рано подошел голавль, крупный, мерный, за ночь с плотины берут на лягушонка по двадцать здоровенных дураков, судак очумел, если на грузиле тройник, по двое на снасть вешаются, жереха много — в солнечный день вода на струе кипит от него, удочники и те облавливаются, за зорьку набивают проволочную сетку плотвы, красноперки, подлещиков, а с прошлой пятницы стали попадаться сомы, хватают и лягушонка, но лучше — чиликана, серо-зеленого крупного кузнечика, который хоронится в матерой крапиве.
Аккуратный, сухонький Николай суетливо кружил по базарной площади, возникая то справа, то слева от медлительного и молчаливого Сергея, хлопал, как крылышками, бортами джинсовой курточки, надетой на голое тело.
Николай холост, у него, кроме субботы и воскресенья, два дня отгула, он бы тут же немилосердной, душной ночью кинулся на Оку, но без дружка, без его милицейской фуражки, жэковского электрика к плотине не пустят, а ему нужна плотина, его рыба — в самом шуму; сотня метров ревущей, кипящей врасхлест воды у нижнего бьефа — она-то и набита тоскующей по Николаю рыбой. Для дела нужен Сергей, веский шаг его казенных сапог, приветливый басок, которого не перехватывает робость перед шлюзовским народцем или начальством. Они и рады Сергею, видят, что уверенность его ровная, незаносчивая, по-деревенски степенная, и никому не во вред, что он не жмот, сам, не дожидаясь просьбы, распахнет железную коробку из-под леденцов, поделится и кованым крючком и даже тройником, которому цена как-никак гривенник. Все от натуры, от щедрости; подкупать шлюзовских рыбаков ему незачем, а если что и бывало приплачено, то не за себя, а за Николая, чтобы приветили и его, суетливого и удачливого на рыбалке, при приезде неслышного, нетерпеливого до дрожащих рук и хвастливого, задиристого, когда дело сделано и, обновившись, он ладит машину в обратный путь. Хотя и пригляделись уже к нему на Оке, а без Сергея на плотину не пускали; чуяли, что робеет, дергается сердчишком, и спешили показать свою власть; если каждый начнет л
Смуглые веки Сергея, тяжелые после бессонной ночи и мглистого от зноя дня, — суховей перехватывал дыхание, забивал его пылью и песком даже на городском асфальте. Николай не даст теперь Сергею ни пообедать, ни помыться толком, будет торопить, припугивать, что они прозевают вечернюю зорю, а в ночь ударит гроза и рыба попрячется. Сядет, как всегда, на табурет напротив Сергея, и каждый кусок, каждый глоток Сергея присолит нетерпеливым, докучливым взглядом детских рыжеватых глаз.
НОЕВ КОВЧЕГ
Умолк на подходе к берегу мотор буксирного катера, железная плоская посудина ткнулась в бревенчатый настил, и жена паромщика, Маня, бросила на причальную тумбу цепь. Звенья ее были несуразно тяжелы, редкий мужик брал цепь одной рукой, а Маня уложила ее беззаботно, будто ей это не в труд, и подалась ко второй цепи, но тут выбрался на палубу сам Ефим.
— Ладно! — скомандовал он. — И одна удёржит… Набегут с лугов мужики, еще заложат. Кому надо — заложит.
— Как бы Лыска не оступилась…
Между паромом и ободранным пыльным причалом дышал темный зазор.
БЫЛА ПЕЧАЛЬ
ПОВЕСТЬ
В родную деревню Алексей не наведывался с похорон матери: тосковал по родине, в городских снах, случалось, мелькали под ним, как под крылом самолета, зеленые холмы над Окой, луговой простор поймы, пластались ветви непролазной лещины в прибрежных оврагах, он слышал рабочий гул воды у плотины, а проснувшись, крылся со своей тоской от Кати, словно опасался открыть жене вчерашнюю свою повседневность. Катя терпеливо ждала, когда Алексей соберется в родительский дом, с одиноко живущей там теткой Екатериной Евстафьевной, в деревенском миру — Цыганкой, лето и осень присылавшей яблоки, а к рождеству — большое письмо с новостями за год. Писала она не обо всей деревне, брала в расчет лить заботы их деревенского угла с ветлечебницей и тесной больничкой, с продуктовой лавкой и хиревшим от года к году рынком, уже и не хозяйственным даже, а так, по праздной привычке старожилов сходиться под худой, разбитый рыночный навес.
«ПЕРВАЯ КРАСОТА — ЧЕЛОВЕК»
Самому давнему произведению из этого тома — рассказу «Ночью» — уже двадцать лет. Когда в последний раз я дочитал его и обратил внимание на дату написания, как-то сами собой вспыхнули вопросы: каким вырос Степка Ермаков? удалось ли ему воспринять духовные уроки и рабочую стать старого плотника Серафима, преодолеть чувство своей обделенности и обиды за мать, перенять от нее чувство родства с людьми, с миром? как прожили свою жизнь Люба Ермакова и киномеханик Николай? что сделалось с лесной, заброшенной деревушкой Бабино — «горсткой изб у кромки уходящих в глубь России лесов», жива ли она? Тут же я ощутил неуместность, странность этих вопросов: не очерк ведь передо мной, в котором описаны реальное поселение и реальные люди, а рассказ — и деревушка, и ее обитатели, и их отношения меж собой и с жителями расположенного на противоположном берегу Оки села Кожухово, и все события рассказа есть создания писательского вымысла, воображения, жизнь, дарованная им писателем, вся заключена в тридцатистраничных рамках рассказа, дальнейшего ходу ей нет. Все это я понимаю, а вот поди ж ты — не отступают, не уходят эти вопросы, как не уходят из твоей жизни эти люди: Люба, ее обеспамятевшая мать, кожуховский Николай, его молодая жена Катя, ее отец, «крупный темнолицый мужик, который никогда не держался одного определенного дела, а жил, не в пример другим, в ровном достатке», немногочисленные бабинские жители, которые и сказались-то в рассказе несколькими солеными репликами, прозвучавшими в клубе перед началом киносеанса.
Как, чем достигает Александр Борщаговский этого, порой пронзительного, жизнеподобия своих персонажей, этой взаправдашности, всамделишности той реальности, которая разворачивается перед читателем в его рассказах? Ведь бывает — редко, но бывает, — что иная сюжетная извилина, иное душевное движение персонажа в каком-либо рассказе или повести покажутся немотивированными, не совсем оправданными, слишком жестко «спланированными» автором — и некоторое время это впечатление висит над тобой, сбивает внимание, мешает воспринимать страницу-другую; но ландшафт, вкус, запах, звучание жизни, встающие и струящиеся с тех же самых страниц, которые ты вроде бы воспринимал не столь внимательно, и удивительно похожие на те, что знакомы тебе по твоему собственному жизненному опыту, вновь забирают тебя в плен, сглаживают и убирают зазор, возникший между тобой и рассказчиком, и ты не то чтобы сбрасываешь со счетов твои претензии, а даже себе самому начинаешь возражать и внушать, что и так. как описано у автора, вполне могло быть и вершиться, что, в конце концов, автору, так знающему и так воспроизводящему действительность и людей, виднее, и он в своем праве неожиданно, нестандартно повернуть сюжет или позволить своему персонажу неожиданные вроде бы поступок или высказывание.
Тому, конечно, не одна причина и не одно объяснение. И достигает жизнеподобия Борщаговский не каким-то единственным, раз найденным приемом. Да и вообще, может быть, не в приемах дело, хотя Борщаговский из тех писателей, что «знают ремесло» и пишут не по наитию. Я же с самого начала хочу сказать об одном, видимо, человеческом качестве Борщаговского, без которого все приемы и методы воссоздания человека в слове действовали бы вполсилы или в четверть силы.
Это качество — память слуха. Он сам сказал однажды: «…жизнь и звуки ее речи памятны мне навсегда». Это было сказано о давней, детской поре, прожитой в украинском селе, но я, читатель, понимаю, что относятся эти слова не только к ней, а и к жизни современного рязанского села, к жизни современного большого города. И хотя Борщаговский умеет описать человека: и лицо его, и одежду, и фигуру, и повадки, — но виднее всего этот человек становится мне, когда он зазвучит, заговорит. Если даже не описан, а только звучит — уже виден весь. В рассказе «Ноев ковчег» среди многих его персонажей всего на странице с небольшим возникает «крохотная» бабка с корзиной маслят, возникает, ввязавшись в разговор с майором из военно-охотничьей инспекции.
«— Всякую ночь рыбу берут, ми-илый, — ласково доносила бабка, побаиваясь мужиков и все же не в силах сдержать пагубной своей склонности: смирения и верности закону. — Нынче щука пойти обязана, теплой ночью она крепче спит, спугнешь ее бота-лом, она и твоя, в ячеё. (…) И шелешпера нынче хорошо брать, верняк, ветра, видишь, нет, а он безветрие любит, балованный он…