Повести Зайцева

Боссарт Алла

Алла Боссарт

Повести Зайцева

Посвящается моей учительнице по литературе

Майе Абрамовне Лозовской

Нет никакого интереса в том, как плоды закоренелой праздности моего давнишнего знакомого, с которым в юные годы мы нередко откупоривали бутылку дешевого напитка там, где нас заставала жажда, - в беседке какого-нибудь двора, в чахлом столичном скверике, в залитой ярким светом мастерской его подруги - текстильной художницы Гришки, всегда в компании ее застенчивого сожителя, а нашего сокровенного дружка Батурина, - но чаще всего в одном из теплых подъездов центрального радиуса, - нет ни интереса, ни, следовательно, смысла рассказывать, как именно попали ко мне эти незатейливые сочинения, каковым предавался в тот период времени мой, а также Батурина испытанный собутыльник и попутчик Зайцев Миша, вконец одурев, вероятно, от многомесячного дворянского безделья. Был он в ту пору студентом, оставаясь им значительно дольше положенного срока. Зайцеву, как и Батурину, охотно предоставляли академические отпуска и не отчисляли из учебного заведения, невзирая на их циничное тунеядство. Заведение художественно-текстильного профиля, по преимуществу женское, весьма ценило редких обучавшихся там самцов, независимо от их академического прилежания, и делало им всяческие необоснованные поблажки. По этой же причине так называемая Гришка, любимая сожительница, а впоследствии жена Батурина, уже окончила курс наук и зарабатывала весьма приличные деньги ручным раскрашиванием тканей как утилитарного назначения: платок ли, шаль, фуляр или газообразный шарф - так и чисто декоративных батиков, - а сам Батурин совместно с Зайцевым сидели у нее на шее. Пили портвейн, пели глупые песни и писали: Батурин очень забористые картины на клеенке с опоясывающими надписями, которые он, не трезвея никогда, сочинял на пару с Зайцевым; Зайцев же Миша, мужчина тучный, бородатый и лысый с двадцати одного года, уходил вдруг ни с того ни с сего из жаркой мастерской или из уютного подъезда, ехал куда-то "к себе" и тоже писал - вот, как выясняется, вот эти вот самые прозаические фрагменты. Узнала я об этом чисто случайно и от людей практически посторонних. Зайцев в то время находился уже где-то на излечении, хотя, возможно, что и за границей. Никто не знал этого наверняка. Более я не встречала его никогда. Тот пожилой господин - толстый, бородатый и лысый, которого я вижу ежегодно на именинах у старинной своей приятельницы из круга бывшего "undergrownd'a", - хотя и очень похож на Мишу Зайцева, и даже зовется, кажется, Михаилом Ефимовичем, ровным счетом никакого отношения к спутнику моих антигравитационных скитаний по годовым кольцам заснеженной и цветущей Москвы не имеет. Мало ли на свете толстых, лысых и даже бородатых. Может, даже больше, чем худых, курчавых и бритых. Определенно больше. Кроме этих незрелых, местами бессмысленных и не всегда грамотных каракулей, от Зайцева мало что осталось написанного его рукой. Маленькая записка мне из армии на обороте моей же порванной и таким глумливым образом склеенной фотографии, что верхняя губа по примеру заячьей приросла к носу, да и в целом черты моего миловидного лица искажены до неузнаваемости: "От поклонников Вашего обОяния". Затем бережно сохраненное Гришкой граффити зубной пастой на зеркале в санузле мастерской: "О харя!" И поздравительный с днем рождения лист тонкого картона с дырочками по углам, прибитый когда-то Зайцевым собственноручно над топчаном в каморке Батурина на станции "Приветы Ильича", где тот иногда чванливо голодал в дни редчайших ссор со святой Гришкой; лист с небольшим похабным изображением Батурина ню и размашистой строфой: "Здесь были бабы боевиты, со спирохетой непривитой, недаром помнят все Приветы про дом Батурина!" Однако даже по таким скромным образцам доброму и памятливому другу не составит труда идентифицировать авторство Миши Зайцева с целью издания этих горестных замет. При нашей последней прогулке по многолюдным и уводящим в иную, утопическую реальность аллеям ВДНХ, куда мы забрели в попытке снять тяжкий морок, наведенный на нас нашим безрадостным другом Хлесталовым, то и дело лезущим в петлю и в последний момент вынимаемым оттуда неунывающей женой, - мы забрели в еще более фантастическое пространство, завихряющееся озонными потоками вокруг могучего генератора энергии многократно и многотонно сублимированного либидо. Серый бетон под ногами и стальное небо над головой гудели от смертельного напряжения андрогинной идеологии, уловленного подъятой антенной дерзкой конфигурации. Прямолинейный мужской удар как бы перечеркнут стройной округлостью женского подсекающего движения... С определенной точки, стоя у самого подножия неслыханного стального андрогина, можно видеть символические атрибуты в волнующем ракурсе, слитыми в порыве созидательной нежности и единомыслия. Придя в страшное и оправданное возбуждение под воздействием этого материально-эзотерического феномена, Зайцев попытался заключить в объятия пьедестал, распростершись по нему, как Антигона. "Отлудить бы дуру в этом роде - и умереть спокойно, гадом буду!" - просипел он неразборчиво - и вдруг побежал куда-то, паруся полами грязного кремового плаща. Быстро тая в ранних осенних сумерках, мой романтический товарищ догнал трамвай - и я осталась совсем одна перед лицом мучительных загадок. Не думаю, что пачка неряшливых бумаг, среди которых - бланки, рекламные листовки, обои и различные обертки, - попавшая мне в руки, проливает необходимый или хотя бы достаточный свет на тот клубок несообразностей, каким являлась жизнь Миши Зайцева как типа. Предлагая их к изданию, я преследую исключительно онтологические цели выведения общих закономерностей бытия, с особой яркостью выраженных именно в его случайностях. Земеля По-настоящему я стал понимать, что означают слова "пройти огонь, воду и медные трубы", когда наш в общем-то друг Хлесталов, законченный, но блестяще одаренный шизофреник плюс запои, вдруг взял да и написал отличную антисоветскую прозу из жизни психушки. Эту жизнь Хлесталов знал изнутри, но не в качестве больного, как можно было бы не без оснований подумать, а, наоборот: в качестве врача, а именно психиатра-нарколога, хотя это нечастый случай, что нарколог является запойным шизофреником. "Врачу, исцелися сам!" - могли бы эффектно воскликнуть его пациенты, пошляки и негодяи, если бы знали о родственном пороке лечащего доктора. Но Хлесталов, блестящая личность, блестяще держался на работе. Включая неведомые простым людям аварийные системы организма, был собран, точен и властью над алкоголиками обладал неслыханной. Стоило ему только взглянуть своими матовыми, без дна, глазами в мутные зенки клиента и произнести матовым голосом: "Вы испытываете звенящую легкость, мысль об алкоголе вызывает у вас отвращение, вкус водки ужасен, вы не в силах проглотить ее, не в силах справиться с рвотным спазмом", - и клиент начинал давиться и послушно блевать в ловко подставленный Люсей тазик. Зато дома Хлесталов расслаблялся. Надраться норовил немедленно, в прихожей, не снимая башмаков, в самые сжатые сроки. Невозмутимая Суламифь Рыжик, закаленная девятилетним браком с Хлесталовым, не обращала внимания на недочеты в его поведении и только старалась ликвидировать недопитые бутылки, если вдруг случались, что, конечно, утопия. Впрочем, почти всегда Хлесталов приносил с работы в кейсе гонорар в лице то виски, то коньяка, то дорогой водки, эквивалентно выражающий степень благодарности исцеленных, поскольку самим теперь без надобности. Два-три раза в месяц Хлесталов дежурил по отделению вне очереди и брал за то отгулы. Таким образом, у него выпадало подчас до пяти дней отдыха, в ходе которых он пил безостановочно, и куда в эти дни воспарял его дикий дух, не знал ни майор Токарев, ни даже товарищ Петраков, звание которого осталось для Хлесталова тайной - но об этом потом. В указанные лихие периоды у Суламифи Рыжик была одна забота: не проворонить, когда Хлесталов полезет вешаться. За этим немудрящим занятием она, кстати, застала его как раз девять лет назад, после едва ли не первой сессии обморочных поцелуев на лестнице. Суламифь тогда завопила, не хуже роженицы, и пьяный Хлесталов с перепугу свалился с табуретки, на которой стоял, замечу, в носках. В тот же день самоотверженная крошка Суламифь Рыжик поволокла своего избранника в ЗАГС, - чтобы на законном основании не менее двух раз в месяц год за годом вынимать любимого, как говорится, из петли. Так что совершенно непонятно, когда умудрился Хлесталов написать свое художественное произведение диссидентского профиля, - но факт налицо. Рукопись, как обычно, переправили за границу, - и в один прекрасный день радиоголоса хором залопотали о Хлесталове, а по "Свободе" некто сонный невыразительно прочитал здоровый кусок, целую главу из повести "Баллада № 6". В этой главе герой, странный персонаж, обладающий способностью выпадать из времени и посаженный в связи с этим в засекреченную психбольницу особого режима, переносится в будущее своей страны. Кругом Гражданская война, разруха и голод, Кавказ и Крым стерты с лица земли, а в бункере, куда попадает герой, сидит диктатор-мафиози, в котором путешественник во времени узнает старшего санитара своей клиники, садиста и тайного агента. Диктатор одержим манией стрельбы по живым мишеням. Героя ведут в тир, где на полках, скорчившись, сидят мужчины, женщины и дети, заложники диктатора. Их поставляют ему гвардейцы, отлавливая после комендантского часа в столице и пригородах. В течение суток их должен заменить собою доброволец: мать, отец, жена, брат... Если волонтера не находится, мишень используют по назначению. Параноидальный режим садиста-диктатора привел к тому, что почти все заложники остаются невостребованными. Человеческие связи распались, и людьми правит исключительно страх. И сама война, которой не видно конца, - это материализованная ненависть каждого к каждому, которую породил тотальный страх. В этой войне нет армий, люди просто убивают друг друга под любым предлогом. Так называемая гвардия выполняет функции тайной полиции, поскольку даже в этом психопатическом обществе таятся по щелям свои правозащитники. Мы слушали "Свободу" вместе, сидя у автора на кухне. Сочинение Хлесталова заставило меня по-новому взглянуть на сумасшедшего старшего товарища, досасывающего рядышком свою бутылку. Хлесталов был русским писателем, вот что я вам скажу! Да, пропитым суицидальным занудой, да, домашним тираном, но при этом - не совестью ли нации? Бытует ведь и такое сочетание. Вот какого рода оценки диктовал мне обостренный в борьбе с глушилками слух. "Сильвио вел меня вдоль длинных стеллажей, наподобие библиотечных или архивных. Затекшие полумертвые существа, которых я бы не решился назвать людьми, смотрели мимо нас пустыми глазами. Внезапно среди этих теней, к которым я не мог испытывать сочувствия, как не испытывал бы его к картонным уродам, марионеткам, - блеснули живые глаза. Я увидел малыша, бледного, с крупной, наголо бритой головой. Замедлив шаг, я непроизвольно потянулся к нему: гуманитарные рефлексы то и дело выдавали меня на этом шизофреническом маскараде. "Купишь меня, кэп?" - сипло спросил мальчишка и опасливо покосился на Сильвио. Тот заглянул в планшет. "Через сорок пять минут тут истекает... - Сильвио со скучающим видом слегка махнул пистолетом в сторону мальчика, как экскурсовод указкой. Вдруг рябоватое лицо его оживилось. Слышь, ты ведь сам пришел ко мне, чудило! Я хочу, чтоб ты знал: я справедливый, цивилизованный человек, не варвар. Глупо умирать просто так. Напрасно мне приписывают бессмысленные убийства. Я - игрок. Каждый выстрел ход в игре. Сейчас - ты мой партнер. Хочешь, шмальни сам, - он опять указал пистолетом на мальчика. - Или можешь выкупить этот залог - заняв его место..." Безумную речь Сильвио прервал звонкий лай - и это было дико здесь, в мертвой тишине бункера, куда и муха-то не залетит; было дико само по себе, потому что все собаки в городе были давно истреблены. Грязный клубок несся по проходу между стеллажами - и с разбегу прыгнул прямо в руки мальчику. Собачка принялась лизать лицо хозяина, тот зажмурился и шептал: "Что ты, что ты, что ты..." Сильвио заржал. "Вот и доброволец! Ну, поздравляю, мишень 318, хороший у тебя песик!" Почти не целясь, Сильвио выстрелил. Собачка дернулась и ткнулась мордой мальчику в грудь. "Гвардеец! - крикнул Сильвио в глубь помещения. Загрохотали подкованные башмаки. - Выкинуть обоих". Сильвио был первоклассный стрелок. Пуля пробила собачий череп и вошла в стену, не задев мальчика, точно в след другой пули, а может, и трехсотой, может, они все входили след в след". Суламифь плакала. Хлесталов выдоил последние капли и, не донеся стакан до рта, поехал затылком по стене, уснул. Проснулся Хлесталов знаменитым, о чем узнал после обеда по месту службы. В кабинете главврача, дмн Пащенко Петра Петровича, сидела освобожденный парторг Апресян, непримиримый кадровик Удалов, а также два товарища со стертыми лицами, двое таких примерно шатенов. К изумлению Хлесталова, дмн Пащенко сидел в кресле у окна и, дымя сигаретой, посылал ему некоторый особый взгляд, значение которого Хлесталов распознать не смог. А с рабочего места дмн, из-за могучего, бильярдного масштаба стола, скромно выглядывал один из шатенов, помоложе и как бы погуще. - Присаживайтесь, - шатен приветливо назвал Хлесталова по имени-отчеству и показал ладошкой на стул возле длинного стола, в традициях советского канцелярского дизайна образующего букву "Т" с бильярдным. Хлесталов уселся рядом с шатеном постарше (и пожиже), напротив усатой Апресян. Удалов, занявший позицию в основании буквы "Т", неприятно вытянул шею: "Доигрался?", - но и сам получил по укоризненному взгляду от обоих шатенов и тюк-тюк ногтями по полировке от Апресян. - Майор Токарев, - старший шатен заглянул Хлесталову в глаза, однако руки не подал и даже спрятал ее под стол. Моложавый наоборот - пришвартовался к Хлесталову и нежно потряс ему ладонь обеими руками. "Петраков, - сообщил он. - Алексей... можно без отчества". Таким образом Хлесталов оказался зажатым между обоими шатенами. Осторожный дмн Пащенко взгляд свой погасил и сосредоточился на пепельнице. - Как ваша рукопись попала на запад? - дружески спросил безотцовщина Петраков, а усатая Апресян, закрыв глаза и массируя веки, шептала: "Кому верить, на кого ставить?" Хлесталов не стал множить число риторических вопросов и удивляться типа: "Какая рукопись?" Участь его была решена, и это было ясно даже ему самому при всей беспечности, порожденной сенильными процессами. Приятный товарищ Петраков и майор Токарев еще не раз встречались на жизненном пути Хлесталова, и всякий раз он с симпатией вспоминал первую встречу с ними, вестниками его славы, в кабинете дмн Пащенко, в тот же день подписавшим приказ об увольнении выдающегося специалиста, несвоевременно впавшего в ересь диссиды. После обыска в квартире вездесущая "Свобода" прислала к Хлесталову исключительную блондинку в рубашке, расстегнутой по солнечное сплетение... Оперативная блондинка тем же вечером вышла в эфир - и очень скоро иностранные корреспонденты, которым суждено было вслед за декабристами и Герценом сыграть свою озорную роль в великой российской побудке, протоптали в заплеванный подъезд Хлесталова свою незарастающую, как казалось, тропу. Они неразборчиво бормотали "мадам", приподнимали перед Суламифью кепки и гребли в грязной обуви мимо нее в единственную комнату - лабораторию новой футурологии, студию восходящей звезды советского нонконформизма Клезталофф'а. Его имя упоминали рядом с именами Войновича, Ерофеева, Аксенова, Кабакова, а Марго в одной из передач дерзко сравнила его с Оруэллом. Вот и загудели в уши Хлесталова медные трубы славы. И побрел он, спотыкаясь, сквозь них, алкаш и безумец, сжимая ладонями бедную больную голову, в которой голоса труб резонировали, как в новостройке. Таким Хлесталова застало начало так называемой перестройки. В марте - апреле 85-го он еще успел отсидеть полтора месяца в Бутырках - за тунеядство, после чего ихние буржуи и наши правозащитники прямо помешались на нем. Его наивно приглашали с лекциями в Вермонт, на какие-то симпозиумы под эгидой ООН, "Балладу" перевели на 15 языков, и в пятнадцати странах его ждали сумасшедшие гонорары. Оформляться за границу он даже не пытался, но наверстывал здесь по посольствам и вернисажам, откуда его транспортировали разнообразные иномарки и сгружали, бесчувственного, на руки резко постаревшей Суламифи. Повсюду, не таясь, Хлесталов мелькал с раскованной блондинкой со "Свободы" Марго Оболенской и как-то вдруг прекратил вешаться. У него появился "круг". Явление новое для Хлесталова и глубоко чуждое мне. Он приобрел труднопереносимую манеру, где бы мы ни встречались, по-птичьи вертеть головой в поисках знакомых, говорить отрывисто, переспрашивать и поминутно поглядывать на часы. И хотя Марго, свойский кадр, мне нравилась, - я отчего-то стыдился гонять теперь чаи с Суламифью, которую нежно любил, - и не стал бывать у Хлесталова. А в "круг" меня не тянуло. Да и, по правде говоря, не звали. Так постепенно и перестали видаться, и совесть нации пропала из виду. Вот почему я изрядно удивился, когда в ресторанчике у Гришки (он так и назывался), при котором мы с Батуриным в этот период времени кормились, из последних сил держа маленький, так сказать, "салон" - книжную лавочку с галереей, - зазвонил телефон, и в трубке раздался тихий матовый голос. Как в прежние времена, то и дело откашливаясь, что служило у него признаком опьянения средней тяжести, мой бывший товарищ сказал: "Старичок, хочу проститься. Уезжаю в Азию... кх-кх. Шутка. В Европу, конечно, кх-кх. Вот, отвальная, значит, кх. Хочу, чтоб ты непременно был. Непременно. Кх. Не обижай, старичок, жду. И Суламифь тебя требует, непременно! Кх!" Хлесталова с некоторых пор уже выпихивали за границу, но он не желал уезжать, как ни обрабатывали его приятный безотцовщина Петраков с майором Токаревым. "Я русский писатель, - возражал Хлесталов, - русский врач, здесь мои корни, мой язык, мои алкоголики". Алкоголики, спору нет, были. Но, слышал я от редких общих знакомых, назвать их пациентами Хлесталова можно было с тем же правом, что, допустим, меня - пациентом Батурина и наоборот. И даже с меньшим, потому что Батурин - мой просоленный дружок и способен порой реально облегчить мне нравственные муки. А Хлесталов пил теперь с людьми холодными и случайными. И пил-то все больше виски да кампари. Какой уж тут контакт душ, какая психотерапия... Что же до русской прозы, то я, действительно, читал как-то в "Огоньке" рассказ Хлесталова о нравах Бутырской следственной тюрьмы, которой, как следовало из текста (а в подтексте уже не было нужды), автор отдавал все-таки предпочтение перед родными психбольницами. Рассказ существенно уступал "Балладе" по части пресловутого русского языка и, конечно, сюжета, изобиловал физиологическими подробностями, мятежным сарказмом и навязчивыми воспоминаниями о половых актах - словом, лежал вполне в русле перестроечной диссидентской прозы, многословной, залитой спермой и "беспощадным" голым светом стосвечовой лампочки без абажура. Подозреваю, умный Хлесталов правильно понимал природу своей славы и догадывался о ее узко региональных свойствах. Мир чистогана отпугивал умного Хлесталова своей деловитой свободой, равнодушной к былым заслугам. За каким же чертом едет он сейчас, в девяностом почти году, когда по крайней мере в нашем столичном городе закипела жизнь и развязались языки? К тому же Марго, как было мне, радиослушателю, известно, вовсю шарашит для своей развязной станции в Москве... Я пришел в назначенный час. Народу было много, но не так, как обычно бывает на проводах, когда на всех лестничных клетках клубятся смутно знакомые друг другу гости и двери незаперты до утра. Все добро уже уложено. Оставались одни голые стены да стол - но зато нормально накрытый, а не бутерброды по углам. Приличная публика, даже один военный. "Подполковник Токарев, представил его Хлесталов, обнимая нас обоих и как бы понуждая обняться и нас. - Образец уникального человеческого упорства". Он напоил меня шампанским, эта упорная сволочь подполковник, хотя всем известно, как ненавижу я вашу шепелявую газировку, и приглашал к сотрудничеству: у тебя открытый взгляд, говорил офицер, но бороду, извини, придется сбрить. Суламифь уже надела халатик, - а эта скотина все хрипела мне в ухо: "Как думаешь, где он прячет рукописи?" Наконец выпроводили всех и Хлесталов сел в прихожей на пол, вытянув ноги поперек коридора. - Миха, я вижу, ты за что-то сердишься на меня... А мы, может, никогда больше не увидимся, - с трудом проговорил, пытаясь из своего партера сфокусироваться на зыбкой моей фигуре. - Я, конечно, болт забил, кто там чего обо мне думает... но тебя я люблю, кх-кх. Прошу: поговорим, старичок... Подними меня. Мы, как встарь, утвердились на кухне, чтобы не будить старенькую детку Суламифь, уснувшую со скорбно поджатым ротиком. Хлесталов был озабочен; не осталось и следа от его судорожной веселости. Долго копался у себя в карманах, сопя: "Да где ж она, где ж ты, красавец, куда ж я тебя захерачил..." Наконец извлек сложенную вчетверо бумажку, развернул и сунул мне под нос: "Полюбуйся. Нравится?" Это был ксерокс казенного бланка с каким-то списком. Одна фамилия в списке отчеркнута маркером. Рядом в кавычках - "Краснов". Потом - дата, еще какие-то цифры. Сверху на бланке гриф "СС ДВП". Видимо, "совершенно секретно, для внутреннего пользования"? - Именно, для внутреннего. А теперь будет для внешнего! - Хлесталов довольно захохотал и ударил меня по позвоночнику. Вот какую историю в духе анамнеза услышал я от Хлесталова. - Пару лет назад я, модный писатель и авторитетный диссидент, персонаж советологических сплетен, короче - популярная фигура прозападной московской тусовки, привычно балдел в лучах неожиданной и, допускаю, незаслуженной славы, пользуясь щедротами известной тебе Марго Оболенской. О нашей связи знала вся Москва, знала, конечно, и Суламифь. С этой Марго я вконец обезумел. Я тебе не говорил, старичок, но ведь мы с Суламифью давно не это самое... - Хлесталов произвел вульгарный жест, хлопнув ладонью по кулаку. Жили по-соседски, спали в одной постели - ноль эмоций. Я прекрасно к ней отношусь, она святая, жизнь мне сколько раз спасала, я безумно ей благодарен... Видимо, это и подавило во мне нормальные эротические рефлексы - эта убийственная гипердуховность... Короче, старичок, к моменту судьбоносной встречи с Марго я представлял собой сексуальный курган, триумфальную арку импотенции. Квалификацию пока что не растерял, мог поставить себе диагноз... Суламифь не роптала, она любила и любит меня, бедная, как сына. Как несчастного сынка-придурка. Ей бы, дурехе, хоть на ноготь блядства! Не верь, старичок, если тебе будут говорить, что импотенцию можно вылечить в одиночку. Ну и Марго... О, Михаил, талантливейший кадр, поверь мне! Явилась - и вот, значит, зажгла... Старик, она превратила меня в маньяка. Я хотел ее поминутно. Не мог жить без ее... Молчу. Да... Суламифь, повторяю, не роптала, но однажды, придя, как обычно, под утро, почти уже трезвый и весь пустой, как сданная посуда, - обнаруживаю эту дуру в ванной, белую в красной воде. Кровь еще сочится, а пульса уж и не слыхать. Слава богу, вскрыла у запястья, а не у локтя, не задела артерию. Тоже ведь доктор. Надеялась, думаю, чтобы не до конца... тоже понять можно. В общем, видишь, выпал случай оплатить должок. С этих пор я забоялся оставлять Суламифь одну, пришлось брать с собой. Пару раз столкнулись с Марго - и в эти разы я напивался скотски. На джазовом вечере в одном дико элитарном клубе полез драться с ветеранами, разбил зеркальную стену, раскурочил саксофон. А когда меня вывели, помню, еще некоторое время блевал на крыльцо. Одного сакса, ты понимаешь, было бы достаточно, чтоб меня уже в приличные места не звали. И я, правда, выпал из тусовки. А значит, старичок, в моем случае - и из жизни. Меня перестали упоминать. Кстати, и рукопись книжки вернули. С извинениями. Мемуары о совковом детстве... Пришел, видишь ли, новый редактор из юниоров и изволил назвать мой текст "отработанным паром". За несколько месяцев я дал единственное интервью - каким-то педрилам для их листка. Так эта падаль тиснула шапку: "Супермен Хлесталов сочувствует голубому движению и готов пополнить его ряды!" В общем, добро пожаловать в полную и окончательную депрессию. Глухо, как в танке. Не говорю уж о запое... Тут, как водится, выползает на свет божий Токарев - давно его видно не было. Они ведь меня как начали пасти, так всё и вербуют, даже подружились на этой почве. Чума: пью четвертые сутки, весь синий, - этот приперся и заводит свою песню о помощи органам. Дал ему по зубам - старик в слезы... Веришь, заплакал, старый козел. Совсем я осатанел. Ну и короче, к вечеру моя дуреха сызнова, как в старые добрые времена, сняла меня с табуретки. Хлесталов закурил. Бухая бледность, горящие глаза делали его похожим на оперного черта. - И вот, - продолжал он, - спустя месяцы забвения выпадает мне из ящичка заветный конвертик: билетик на мелованном картоне с золотым тиснением. Пан посол имеет честь пригласить пана с супругой на прием в честь выхода в свет антологии польской поэзии, посвященной чьему-то там 150-летнему юбилею. Супруга бежит к соседке, пан чистит смокинг - да, представь, старичок, завелся у супермена Хлесталова и гардеробчик... И вот мы у посла! Прием домашний, в суперэлегантной квартире, гость отборный, дамы с голыми лопатками, моя рыженькая в ногах путается, сияет, варежку разинула; вцепился ей в локоть, волоку гордо, - у нее неделю потом синяки не сходили. Все классно. Целую послице ручку. Пью сок. Аплодирую какой-то персоне национальный герой, перевел всю польскую литературу на кучу языков, его стараниями вышла и эта антология, хоть я, правду сказать, о нем в жизни не слыхал. Смуглый красавец, теннисная выправка, галстук от Версаче... Ну Хлесталов отдыхает. - Пан Хлестауов, - картавит тут очаровательная послица, - проше, - и ведет меня сквозь толпу к этому переводчику. А рядом, ослепительной спиной ко мне, стоит с сигареткой на отлете пани в набедренной повязке, и нога под ней как Смоленская дорога... Белокурая гривка лежит по таким голым плечам, что я пускаюсь вскачь, забыв про мою Золушку. - Пан такой-то, - поет послица, - жеуаю вас знакомить с паном Хлестауовым, проше, панове... Пан лучезарно улыбается, голый торсик неторопливо разворачивается... Да, старичок, ты угадал. Марго. Мило ахает, целует меня в щеку, после чего совершенно паскудно прижимается всем фронтом к переводчику и мурлычет: "Дорогой, это тот самый Хлесталов, я тебе рассказывала..." - Аха! Автор нашумевшей "Баллады"! - вспоминает "дорогой", жмет мне руку и виновато улыбается: - Извините, не довелось читать других вещей. Думаю, они не хуже, нет, Марго? И моя любовь кроит рожу, всегда сводившую меня с ума, задирает свои безумные плечи к ушам и театрально шепчет: "А разве он еще чего-нибудь написал?!" Да, говорю сквозь зубы, но стараюсь держаться светски, по возможности скалясь. Написал, говорю. Роман-трилогию "Дающая в терновнике". Она: - Пан шутит. Пан намекает, что некоторые неразборчивы в связях. Пан совершенно прав. Кто не грешил по молодости лет! В этот благоприятный момент ко мне пробилась Суламифь. Очень кстати. - Моя жена, - а что я мог еще сказать? И эта наглая дрянь - что, ты думаешь, она делает? Заглядывает под стул и удивляется: "Где?" Короче, старичок, ты опять угадал, я немедленно напиваюсь в хлам, теряю мою злосчастную Дюймовочку, но зато нахожу этого полиглота, которого ненавижу сильнее, чем советскую власть. Ровненько, по половице подбираюсь к ним с Марго и остроумно интересуюсь типа: и что же ты в нем нашла такого, чего нет у меня? Улыбается, сучка: "У него трусики чище". Согласись, конструктивно ответить на это непросто, тем более на посольском приеме. И я - веришь, чисто рефлекторно, в полном затмении ума, выписываю ей по роже. Содрать, наконец, эту ее ухмылку! Крики, паника... Дальше не помню. Помню только, как стою на площадке и переводчик держит меня за мокрые почему-то лацканы. И в следующий миг писатель Хлесталов обрушивается вниз, мордой считая ступеньки. Старик, меня спустили с лестницы. С тех пор не проходит дня, чтобы я не изобретал способа приложить этого аскарида, который разбил мне - не морду! - Хлесталов вдруг поднялся шатаясь и грозно потряс над головой неверным пальцем. - Не морду, - выкрикнул, и я зашипел, как утюг. - Не морду, - поучительно повторил он и строго глянул куда-то вдаль, - а жизнь! Старик, ты не знаешь, что значит быть спущенным с лестницы на глазах у просвещенной Москвы... Я вообразил - и содрогнулся от приоткрывшейся бездны, от шекспировской силы ощущений, от этих смертных мук, неусыпно терзавших моего опозоренного товарища. - Я ничего не мог делать и вконец обнищал, - продолжил Хлесталов. - Суламифь корячилась на двух работах, а я мог только пить и ждать. Планы мести разъедали мне мозг, в любой момент за мной можно было присылать перевозку. А полиглот между тем женился (не на Марго) и забыл, конечно, и думать обо мне. Тем более, живет он сейчас в... - Хлесталов назвал маленькую, хорошо развитую страну в Западной Европе, куда он и сам сейчас вострил лыжи. - Но теперь, - Хлесталов опять закачался над столом, как кобра, - мой час настал! Он ткнул в совершенно секретный листок для внутреннего пользования. - Месяц назад моего Токарева отправили на пенсию. И даже не дали персональной. Старик обиделся на контору - и вот сделал мне подарочек. С одной стороны - по старой дружбе. А с другой - чтобы своим посильно поднасрать. Миха! - Хлесталов вцепился мне в плечи и вплотную приблизил серое лицо к моему уху. - За это можно все отдать... Не падай, старик: он был стукачом! - Кто? - я совсем запутался в переплетениях карьер. - Конь в пальто! - рассердился Хлесталов. - Не Токарев же! Этот был у них внештатным агентом, в чистых трусах, ясно тебе, стучал под псевдонимом "Краснов"! И есть копии его рапортов! Там два на Марго, и вообще - кого только нет! Ты понял? Эльдорадо! Я не понял. Хлесталов обругал меня кромешными словами и объяснил, как он приедет в маленькую культивированную демократию и упьется отмщением. - Посмотрим, кого тогда спустят с лестницы! Я молчал. Разнообразные предчувствия шевелились в моей, так сказать, душе. Прошло несколько лет. Много всего унеслось по трубам канализационного чистилища, много стреляных гильз выкатилось под ноги обездоленных прохожих. Мой женский товарищ и жена Батурина Гришка объявила, что в этом сумасшедшем доме она ложится спать практически без надежды проснуться не на пепелище, что у нее сын допризывник и в каком-нибудь горном ущелье его уже заждался над мушкой верный глаз и что галерею гораздо разумней и естественней держать, допустим, в Сохо, даже и в Нью-Йоркском, а не на этих вонючих задворках, и что прав был сгинувший Хлесталов, когда писал свою чернуху. - Ну и где сейчас твой Хлесталов?! - завывали мы с Батуриным, втайне понимая, что кто-кто, а наша Гришка не пропадет ни в Южном Бронксе, ни на Северном Кавказе, в судьбе которого, слава богу, было кому просечь и до Хлесталова. В общем, мой женский товарищ сказочно московский бизнес продал и увез мешпуху в Штаты. И, как и следовало ожидать, прекрасно там все устроил. И поверь, читатель, если бы это был не остров Манхэттен с двухъярусной квартирой над собственным бутиком, а саманная мазанка в горном ауле, - я точно так же рванул бы туда по первому зову, потому что как муравей или, допустим, пернатый щегол один, без себе подобных не живет, так и мне без моих кислотников не было в жизни кайфа. Поначалу, как и в московской юности, я сидел у них на шее. А если учесть, что Батурин вообразил себя потомственным русским купцом и целыми днями, слоняясь с радиотелефоном по квартире и валяясь с ним на диване, обсуждал вопрос учреждения в Нью-Йорке купеческого клуба, то можно смело сказать, что мы оба сидели на двужильной шее Гришки. В отличие от бывалого Батурина, эмигрантская обломовщина утомляла меня комплексами Макара Девушкина. Не с моими дедками - дамским портным из Харькова и ярославским шулером - шиться с дворянами и даже купцами. Пятый этаж нашего дома занимала интернациональная семья профессора Б. Профессорша, американская феминистка из мадьяр и, по-моему, непроявленная лесбиянка, работала фотографом в женском журнале. Ее черный шестнадцатилетний сын от первого брака возглавлял небольшую коммуну геев, по целым семестрам тут же, на пятом этаже, мигрирующих из комнаты в комнату. Профессор, русский мученик политкорректности, мог тайком жаловаться только нам, заглядывая порой по-соседски с квадратной бутылкой по-прежнему чуждого мне виски, отдающего, по моим наблюдениям, соломой, пропитанной к тому же лошадиной мочою. Еще там у них тихо ловила глюки подкуренная тинейджер монголоидного происхождения - то ли дочурка феминистки, то ли ее какая-то воспитанница. Эта была совсем трава и никому не докучала. Сам профессор преподавал в университете славянские языки, а в Москве, если я, отвлеченный его колониальным напитком, правильно понял, был поэтом, что ли... Но других знакомых у меня в Нью-Йорке, считай, не было. Вот и закинул профессору насчет работы. В журнале у Марицы как раз убили фотолаборанта. То есть убили, конечно, не в журнале, а в метро, здесь важен лишь факт. Профессор очень обрадовался, что есть повод зазвать хоть кого-нибудь в гости; я бы рискнул предположить, что его взаимопонимание с окружающими "майнорити" было неполным. Робея, вышел я из лифта прямо в холл их огромной запущенной квартиры. Из мраморного вазона в углу торчал вялый кипарис, больше похожий на крупный можжевельник. Прихваченный скотчем, болтался плакат: "Геи мира хотят мира!" Держась за руки, мимо, словно два ангела, проскользили на роликовых коньках длинноволосые подростки в майках по колено. В гостиной нам пришлось перешагнуть через бритое наголо дитя, спящее навзничь на голубом ковре: пестрые татуированные бабочки как бы порхали над крошечными желтыми куличиками груди. Огромные фотографии фрагментов "ню" обоих полов украшали белые стены. Марица - крупная вяленая тетка в оплетке честных жил и морщин своих пятидесяти, в черной безрукавке и белых мятых штанах, вложила в рукопожатие всю силу ненависти к мужскому беспределу, ползучим склерозом заливающему мир. Б. сообщил, что жена любит Россию, и Марица с готовностью это продемонстрировала. Узнав, что я русский, она снова попыталась размозжить мне кисть (на этот раз одарив радостным оскалом) и проскрипела: "До свиданья!" Я было растерялся, однако выяснилось, что хозяйка, кроме слов прощания, знает по-русски еще лишь одно: "бумага". - Капельку виски? - внес предложение профессор, и мне вдруг открылось: Б. отнюдь не разделяет американских идеалов абстиненции! Трезвость его, конечно, напускная. Наверняка паршивец не прочь иной раз достать из бара излюбленную квадратную посуду и приложиться к ней от души. Порой, возможно, какие-то предрассудки и мешают ему на этом верном пути. Но гость, безусловно, развязывает руки и снимает мучительную проблему повода. Понимаю.