Ханс Кристиан Браннер (1903–1966) — один из наиболее значительных и талантливых писателей Дании XX века. В основе сборника — центральное произведение Браннера, признаваемое критиками вершиной современной датской литературы, — роман из времён немецкой оккупации и Сопротивления «Никто не знает ночи». Роман дополняют рассказы писателя, написанные в разные периоды его жизни.
Роман «Никто не знает ночи», по мнению датской критики, проложило путь в датской прозе «новой технике» романа XX века. В нем рассказывается о событиях последнего года войны в оккупированном фашистами Копенгагене и рисует разных людей, представителей разных слоев общества. Одни из них сумели приспособиться к жизни в оккупации и даже преуспеть в ней. Других, которым угрожает гестапо, судьба свела в пакгаузе в ожидании переправки в Швецию.
НИКТО НЕ ЗНАЕТ НОЧИ
Часть первая
1
Урчание автомобильного мотора донеслось откуда-то издалека и было еще едва различимо среди тусклых ночных звуков, но Симон уже лежал с открытыми глазами, понимая, что этого-то он все время и ждал.
Самое ужасное оказалось правдой.
Какой-то миг пронзившая его мысль существовала как бы вне его, повисла в воздухе, точно метеор, остановившийся в своем падении на полпути, но уже в следующую секунду чердачная комната словно вся бесшумно обрушилась, и остался лишь этот иглой буравящий сознание звук.
Самое ужасное всегда оказывается правдой.
Теперь мысль была уже внутри его, и он исторгал ее из себя, бросая в лицо неведомым высшим силам как вызов — и как заклинание, как обращенную к Богу невозможную мольбу о том, чтобы это оказалось неправдой. Одновременно он понимал, что это правда, что никакого Бога нет и нет никаких высших сил, а вся вина, вся ответственность лежат на нем. Он подумал об этом — и остатки сна слетели с него. Он сидел распрямившись и вслушивался в темноту.
2
Встань, сказал себе Томас. И остался сидеть. Сколько же можно? — подумал он и остался сидеть. Остался сидеть…
…И плеснул чуточку мадеры в стакан с виски, чтобы смягчить едкий вкус (этот Габриэль — он же что угодно может «организовать», почему он не организует ящик настоящего шотландского виски — вместо этого дьявольского пойла из спирта с фруктовой эссенцией?), и, тщательно выбирая, выудил ложкой в серебряном ведерке два кусочка льда, не слишком большие и не слишком маленькие. «Сколько же можно?» — сказал он и, поднеся стакан к уху, услышал позванивание ледышек о стекло — как звон далеких колоколов: можно еще долго, целую вечность…
Ибо жизнь человека не так уж коротка, подумал Томас, не то что у травы и полевых цветов, жизнь человека — это вневременной бесцветный флюид, без четкой формы и без четких границ. Добавив в стакан содовой, он поднял его на уровень глаз; он уже забыл, потерял свою мысль, теперь он был утопленник и медленно опускался на дно сквозь подводные дебри, прислушиваясь к звукам отдаленной музыки и наблюдая, как где-то там на фоне светящегося проема проплывают танцующие пары, похожие на причудливые тени рыб, а потом погрузился на мгновение в давно минувшее детство и увидел перед собой круглый аквариум с золотыми рыбками, полученный когда-то в подарок от матери. Он не Ухаживал за рыбками, не кормил их и не менял воду в аквариуме, только сидел тихонько на стуле и смотрел, как золотистые тени движутся по своим круговым орбитам на фоне падавшего из окна света, а потом рыбки одна за другой начали дохнуть и всплывать на поверхность — и вот теперь, в это мгновение, совсем как много лет назад, он увидел, как они качаются на воде белым брюшком вверх, и зрелище их смерти наполнило его тайным торжеством…
— Да, да, я знаю, — громко сказал он, адресуясь к демону-аналитику, который был уже тут как тут — сидел за своей ширмой, толстобрюхий и плешивый, с долготерпеливой улыбкой будды на пухлых губах, — я знаю, какой ты приберег козырь: его величество царь Эдип с державой и скипетром. Но я-то не убивал своего отца, не любил своей матери и не обрекал себя на слепоту, нет, я любил своего отца, убил свою мать и обрек себя видеть все как есть. — Он произнес эти слова, сам страдая от их ходульности: невозможные слова, принадлежность бессмысленного ритуала, подумал он, а физиономия аналитика удовлетворенно засияла, словно это-то он и ожидал услышать. — О, священный фокус-покус словес, — сказал Томас, — отвяжись от меня со своим идиотским пасьянсом из сексуальных символов, я больше не играю. — Он выпил половину виски в надежде утопить наваждение, но не тут-то было: улыбка аналитика как ни в чем не бывало сияла со дна стакана, а ритуальные слова всплывали наверх цепочками жемчужных пузырьков и лопались на поверхности, так что все это желтое пойло стало отдавать дурным запахом иза рта. — Ты бы хоть зубы чистил, — сказал Томас, — хоть бы мыл свои жирные телеса, чтобы от тебя не разило на весь дом мочой и рукоблудием. — Но улыбка демона сияла ясным, как безумие, светом, он явно принял слова Томаса за доказательство того, что эротическая зависимость анализанта от аналитика достигла стадии ненависти и развитие идет в правильном направлении. — В каком же таком направлении? — спросил Томас и, выпив остаток виски, ощутил в затылке звенящую пустоту и мысленно сказал себе: тихо, сиди совсем тихо, сейчас начнутся галлюцинации! — и вот аналитик уже обратился в пляшущего жонглера, который подбрасывал и ловил цилиндрические и овальные предметы — фаллос и вагина, фаллос и вагина — в сумасшедшем крещендо, пока все не слилось в одно крутящееся в воздухе колесо, и Томасу пришлось закрыть глаза, чтобы отделаться от видения. Но одновременно на месте жонглера оказался иллюзионист в черном фраке и цилиндре, личность удивительно непристойного вида, он вытянул руки с длинными трясущимися пальцами в сторону публики — и переполненный зал тотчас превратился в тонущий корабль, все вспрыгнули на кресла, чтобы не утонуть, а потом он выпустил из своего цилиндра пчелиный рой, и все начали, как полоумные, отмахиваться от воображаемых пчел белыми носовыми платками. И одновременно Томас помнил совершенно отчетливо, что видел этого иллюзиониста в реальной жизни много лет назад — мать зазвала его с собой на представление, и он был единственным человеком в зале, который продолжал спокойно сидеть, не поддавшись действию колдовства. Однако же сейчас — в это мгновение — он ничего не мог с собой поделать: вскочил и полез в карман за платком, чтобы отбиваться от пчел.
3
Габриэль и Дафна опять стояли перед ним, отец с дочерью, красотка и чудовище, но между их лицами выставилось третье — мужская физиономия, властные светлые глаза и редкие длинные темные пряди, старательно начесанные на голое темя и на высокий крутой лоб. Троица стояла, взявшись под руки и переглядываясь, потом отец с дочерью, дочь с отцом исчезли, и остался только третий — персона в безукоризненной фрачной паре, широкие плечи, узкие бедра, длинные ноги. Записной любовник, подумал Томас, мечта всех женщин. Теперь он и имя вспомнил.
— Феликс, — сказал он, — доктор Феликс, ты тоже считаешь меня пропойцей? И те двое подговорили тебя предложить мне по доброй воле пройти курс антиалкогольного лечения в закрытой клинике?
— Мас, дружище, — сказал доктор, обнажив в улыбке белые зубы.
Что-то слишком уж много крепких белых зубов, подумал Томас, и на плечо его легла рука, повелительно-увещевающая, успокоительно-твердая докторская рука, большая, холеная, с полированными ногтями. Какое-то мгновение Томас сидел совсем тихо и смотрел на нее — он видел Феликса, доктора Феликса, развалившегося в парикмахерском кресле, растопыренные пальцы его руки покоятся на мраморном столике, жрица красоты, склонившись, колдует над ними со своими притираниями, массирует корни ногтей и полирует до зеркального блеска выпуклые роговые пластинки, — красивая рука, не молодая, но и не старая, рука во цвете сил, рука записного любовника, которая приковывает взоры женщин, которая может… которая, наверно… он сбросил ее, резко тряхнув плечом, и с удивлением увидел, что локоть доктора взметнулся, загораживая лицо, а зубы, крепкие белые зубы, сверкнули, обнажившись будто в страхе. Он меня боится? — подумал Томас, и это его позабавило, но одновременно он почувствовал легкое беспокойство. Похоже, у меня все еще нарушена координация движений?
— Друг мой, — сказал он, — добрый старый дружище, сбегай-ка ты на своих длинных мускулистых ногах, принеси нам с тобой чего-нибудь горло промочить, чтобы мы могли поговорить по-дружески, что называется, по-мужски, как мужчина с мужчиной, а то сейчас я, по правде сказать, не ручаюсь за…
4
«…А мне плевать, куда я на том свете попаду».
Ох уж эти буржуи, подумал Симон.
Он просидел какое-то время в своем укрытии между елками и стеной гаража, выжидая, пока гостям надоест и они разойдутся, и хотя у него зуб на зуб не попадал от холода, а боль в руке опять усилилась, все же глаза то и дело слипались и он впадал в забытье; в промежутках он по-прежнему слышал музыку, ту же треклятую, анафемскую музыку, и в конце концов до сознания его дошло: ведь они и не могут уйти до самого утра, пока не кончится комендантский час. Ему необходимо еще до этого каким-то образом проникнуть в дом, нельзя бежать дальше, неизвестно, сколько он продержится на ногах, в глазах темнеет от одной лишь мысли о новых скитаниях, новых особняках, о лающих псах и богатых хозяевах. Кто-нибудь из здешних обитателей должен спрятать его и помочь добраться до города, должен же кто-то найтись среди такого множества людей, и, может, даже к лучшему, что они все пьяные, хотя, конечно, с пьяными опасно иметь дело, никогда не знаешь, чего от них ждать, но, во всяком случае, маловероятно, чтобы его стали разыскивать в этом доме. Он опять, как и в прошлый раз, прокрался по лужайке к каменной лестнице и стал подниматься по ступенькам между двумя львами или сфинксами, как и в прошлый раз, беспокоясь, что его темная фигура хорошо видна сейчас на светлом фоне, и заклиная себя: живым— ни за что, главное — не даться им в руки живым, хотя лучше уж живым, чем мертвым, нет, ни живым, ни мертвым! — но одновременно чувствуя с полнейшей уверенностью, что этой ночью ничего не случится: невозможно, чтобы он сейчас умер — и все. Одновременно он проклинал себя за мелкобуржуазный мистицизм, однако проклятия не возымели действия — он снова вспомнил Лидию и явственно увидел, как она медленно падает лицом вниз с зияющей круглой дыркой в узкой затылочной ложбинке. Он остановился. Ну хватит, резко сказал он себе. Он опять уже стоял перед окном, где была щель между гардинами, и —
«…А мне плевать, куда я на том свете попаду».
«Эти мне буржуи, бесстыжие буржуи», — стуча зубами от холода, прошептал Симон, когда через открытую раздвижную дверь увидел ярко освещенную столовую, — там-то они и горланили свою песню, рассевшись вокруг заново накрытого стола с новыми бутылками, новыми рюмками и большими блюдами, полными разукрашенных бутербродов-Должно быть, они здорово перепились: все движения — угловатые и неверные, из опрокинувшейся пивной бутылки пенистое содержимое выливается на скатерть, но никто и не думает ее поднимать, физиономии дурашливо осклабились, глаза оловянные, широко разинутые орущие рты набиты едой. Один мужчина играет на клешне омара, как на флейте, другой отбивает такт куриной ножкой, периодически принимаясь ее обгладывать, и одновременно свободной рукой сжимает под скатертью колено соседки, а третий запихивает снедь в рот своей даме, которая, отбиваясь, вонзается зубами ему в руку, кусочки красного ростбифа падают ей на платье, а мужчина, измазав пальцы яичным желтком, начинает угловатыми неверными движениями обтирать их о ее густые черные волосы, и тогда она, сверкнув белками глаз из-под рассыпавшихся волос, молниеносно срывает с ноги туфлю и трахает его по голове каблуком, а он хохочет и громко вопит, зияя черной дырой посреди физиономии, и тут —
Не поддаваться ненависти, думал Симон, стоя у окна, ненависть делу не поможет, и однако же он чувствовал такую ненависть, что у него сердце зашлось, хоровод бледных лиц перед глазами слился в сплошной туман, колени подогнулись — и, боясь упасть, он уперся лбом в карниз под окном. Не поддаваться тошноте, приказал он себе, не терять сознания. Пытаясь себя взбодрить, он унесся мыслями в темную даль, в кромешный коричнево-черный мрак над Германией, где сотни его товарищей в эту минуту томились, заживо погребенные, в лагерях, он ощутил запах крови, мочи, экскрементов — и вдруг сам очутился в глубоком подвале и увидел собственное голое тело, распростертое на столе, запястья и лодыжки были перехвачены кожаными ремнями; он слышал чей-то смех и чувствовал, как сыплются удары, один за другим, в веселом ритме… —
Часть вторая
1
— Надеюсь, тебе больно, — сказал Томас.
Стиснув зубы, Симон втянул в себя воздух и напряг все мышцы, чтобы не отдернуть руку.
— Не смотри, — сказал Томас. — Сиди спокойно, брат. Расслабься, откинься назад. Говори себе, что боль — блаженное ощущение. Самое концентрированное воплощение жизни. Ибо что такое вообще жизнь? — спросил он, беря со стола пинцет. — Некоторые ученые утверждают, будто ее вовсе нет. Никто ее не видел. Нам известен лишь механический процесс, сочетание стимулов и рефлексов. Таким образом, это единственная реальность. Даже так называемая высшая мозговая деятельность ничего иного собой не представляет. И точно так же как мы сегодня умеем останавливать этот процесс простым механическим вмешательством, рано или поздно мы научимся и запускать его механическим путем. Фокус-покус, keine Hexerei nur Behаndigkeit. Неизвестная малая величина сведена к нулю. В уравнении всего одна ошибочка — части его не равны. Неизвестное было и останется неизвестным, как бы его ни обозначить, буквами или цифрами. Но эта теория вполне сочетается с диалектическим материализмом, которому, как я полагаю, ты присягнул.
— Заткнись, — простонал Симон сквозь зубы.
— Должно быть больно. Чертовски больно. — Томас говорил быстро, машинально, все его внимание было сосредоточено на работе пальцев. Он поднял пинцет и мгновение рассматривал пулю в слепящем свете лампы. — Похоже на зубную пломбу, — сказал он, — но это, судя по всему, что-то совсем иное. — Пуля упала в пепельницу с металлическим звуком. — Конечно, живому нелегко увидеть жизнь со стороны, — продолжал Томас— Вопрос в том, видит ли он что-нибудь еще, помимо жизни. Мысли тоже нелегко, чисто практически, отказаться от себя как от причины. Все это напоминает человека, вытаскивающего себя за волосы из болота. Мюнхгаузен, кажется? Забыл я свои сказки… Но мысль, безусловно, способна уничтожить самое себя, — прибавил он, — для этого существует безошибочный метод. Однако просвещать тебя по сему поводу, думаю, не стоит?
2
…— Но каким образом? — воскликнул капитан. — Как подобное вообще может случиться? Разве здесь не приняты меры безопасности?
— Ты что, считаешь, здесь ставка генерального штаба? — отозвался человек в исландском свитере.
Капитан пропустил его слова мимо ушей. Он обращался к рыжему человечку в комбинезоне.
— Я требую информации, — сказал он. — Мы здесь не марионетки. С нами нельзя обращаться с такой полнейшей безответственностью.
Рыжий человечек пожал плечами.
‹…›
зало потрясающее действие, усталость и слабость как рукой сняло, в голову снова ударил хмель, впервые в жизни по-настоящему бурлящий радостью хмель, от которого захотелось петь и плясать. Одновременно он сознавал, что хмель этот обманчив, что это мимолетное неверное счастье не имеет под собой реальной основы и самым разумным с его стороны сейчас было бы поесть — должно же что-нибудь лежать в тарелке, но он отбросил эту мысль. Успеется, все эти скучные необходимые дела подождут. Он принялся ходить — три коротких шага от двери до окошка и обратно, четыре длинных от одной побеленной стены до другой, — то чуть подпрыгивая, то пританцовывая, и думал о других танцующих шагах, шагах, которые по-прежнему… по-прежнему… Он остановился и прислушался: и вправду, кто-то ходил внизу, у него под ногами, но не женщина, то были, без сомнения, мужские ноги, неустанно шагающие взад и вперед, эти шаги он уже слышал раньше, слышал все время. И все равно это наполнило его радостью. Он не один, здесь есть другие люди, живой человек в комнате прямо под ним, и дверь открыта, он может идти, куда хочет, спуститься вниз к этому человеку, если пожелает, может провести время в обществе другого человека, ожидая… ожидая чего? Томасу пришлось сесть на матрац, чтобы перевести дух и привести в порядок мысли, ибо на самом деле… на самом деле не было ни малейшего основания думать, что она вернется. Нет никаких оснований, сказал он себе, потому что на самом деле произошло лишь одно — у нее немного сникли плечи и бедра, и округлости щек чуть задрожали на свету, и надломленно дернулся рот, большой некрасивый рот с набухшей, потерянно отвисшей нижней губой, и даже в этом во всем я не уверен, ведь это такие мелочи, которые на самом деле и не разглядишь, и Господи ты Боже мой, что мне за дело до женщины с большими грудями и широкими плечами и бедрами, если у той единственной, о ком я думаю, единственной, кого я в жизни любил и желал, о ком мечтал, — тонкие руки и ноги, едва заметная грудь и голос как серебряный колокольчик, а вовсе не этот глубокий, чуть грубоватый… Тут он остановился, изо всей силы затряс головой, чуть было не показал себе самому язык: идиот, она же не произнесла ни слова, ты никогда не слышал ее голоса и никогда не услышишь. Теперь он и вправду усомнился в своем рассудке, он ходил взад и вперед по комнатушке и всячески казнил себя, сознательно мучил себя, заставляя вспоминать о тех ночах, которые так и не повторились, тех далеких редких ночах, когда дверь в ее комнату была открыта и он лежал рядом с ней в легкой, мягкой, теплой, как пух, темноте, лежал какие-то мгновенья у нее между колен и слышал, как ее голосок серебряным колокольчиком вызванивает эти ничего не значащие, невыразимо глупые слова… глупые до безобразия, а эту можно назвать почти безобразной — огромная, некрасивая, распустеха, неряха, юбка съехала на сторону, не хватает крючка, туфли поношенные, ободранные, может, даже каблуки сбиты? Нет, этого я не запомнил, но черный свитер маловат и на нем волосинки, длинные светлые волосинки, бог знает, когда она последний раз мыла и расчесывала свои густые рыжие волосы и когда она вообще занимается собой, может, она и не спит вовсе, а каждую ночь ублажает разных случайных мужиков, потому что набухшие, потерянно отвисшие губы и две глубокие горизонтальные морщины под глазами вполне могут означать… нет уж, она вовсе не похожа на ласточку в полете, она чересчур большая и грузная, и она, естественно, не вернется, и кроме того, пора тебе сосредоточиться на реальном положении вещей, ибо хотя ты пытаешься вообразить, будто ничегошеньки не помнишь и понятия не имеешь, где ты и что происходит, но я тебе скажу, что на самом деле твои мысли чертовски ясны, просто-таки душераздирающе бессмысленно отчетливы: это — место, где тебе делать нечего, место, где они собирают беженцев, которых нужно переправить в Швецию, и рано утром или два-три часа назад он был здесь, тот, кого ты называешь братом и кто поразительно — приходится признать — похож на тебя, он приходил, чтобы увести тебя отсюда, он валялся на коленях и простирал к тебе руки, и если ты воображаешь, будто не помнишь, что он сказал, так я повторю слово в слово: «Речь идет о твоей жизни. Сегодня ночью тебя отправят на ту сторону, но живым ты не доберешься. Где-нибудь посередине пролива они пристукнут тебя и выбросят за борт…» Идиот, ты же теперь свободен, ты же можешь выйти отсюда, ведь она оставила дверь открытой, забыла запереть, потому что… у нее чуть поникли плечи, и едва заметный надлом… Как от боли… нет, конечно же, она не вернется, какой смысл бегать взад и вперед в ожидании того, чего никогда не будет, уходи, выйди в эту дверь… нет, подожди немножко, у тебя еще есть время, еще не стемнело, у тебя еще есть время все обдумать, я ведь не причинил им никакого зла, я просто случайно забрел в то место, где мне нечего делать, наверняка можно заставить этих людей внять голосу разума, но даже если они не захотят слушать меня, даже если самое ужасное — правда, даже если мой брат прав, мой перепуганный братишка со своим огромным смешным пистолетом, то разве могу я желать себе лучшей участи, чем исчезнуть бесследно, разве я не этого хотел? И я не боюсь, я не боюсь ничего, но почему… почему же тогда тебя всего трясет от ужаса?
Он сел на матрац. Засмеялся. Покачал головой. Он был не в силах взять себя в руки. Его переполнял страх. Бессмысленный необоримый страх. Страх перед узкой черной тенью вокруг больших черных теней, страх перед черным пятном в огненном свете и… и…
…И картошка все не разваривалась, потому что кастрюля была чересчур велика, а газ горел чересчур слабо, и она всюду опаздывала, все шло наперекосяк, и постоянно происходило что-то неожиданное. Симон наконец-то заснул, он спал так, словно был решительно настроен никогда больше не просыпаться, так что пока с ним никаких забот, но вот остальные — Кузнец прав, такой скверной группы у них еще не было, и чем дальше, тем хуже, они только и заняты тем, что ругаются и скандалят и ненавидят друг друга лютой ненавистью, и иногда спрашиваешь себя, стоит ли овчинка выделки… Но я не решусь признаться в этом Кузнецу, сказала она себе, он тут же начнет читать длиннющую лекцию, он не понимает, что иногда говоришь то, чего на самом деле не думаешь, именно потому, что не думаешь, а просто чтобы отвести душу… уф, хоть немного отвести душу; сдунув с глаз волосы, она принялась срезать последние ошметки мяса с кости, одновременно представляя себе, как они будут жаловаться, что их опять накормили рагу почти из одной картошки… да, женщин он знает плоховато, не понимает, что иногда делаешь такие вещи потому, что никакого особого смысла в это не вкладываешь, именно потому, что просто делаешь, не вкладывая никакого особого смысла, но в тот раз с Кузнецом, в тот единственный разнесчастный раз его так потом ужасно мучила совесть, и он обвинял и меня и себя, хотя это не имело никакого значения, и, по правде говоря, в общем-то ничего и не было, поскольку хотя он такой громадный и сильный, но не для этого, нет, этого он не понимает… а австриец смотрит сквозь меня, словно я пустое место, только потому, что в какую-то минуту мне показалось, будто я могу ему помочь именно таким образом, заставлю хоть немножко забыться, конечно, это было глупо, это ни чуточки не помогает, ничегошеньки не значит… Хотя — она откинула волосы — кое-что, конечно, значит, но только чуть-чуть и ненадолго, впрочем, когда этого давно не было, начинаешь видеть в этом нечто большее, чем есть на самом деле, для мужчин это вообще всегда нечто большее, но сейчас, когда идет война, как раз наоборот, они видят в этом что-то дурное, не имеющее никакого смысла, и Симон… когда Симон проснется, надо попробовать поговорить с ним об этом, только поговорить, хотя ему бы я помогла охотнее всего, потому что он вовсе не большой и не сильный, а жутко серьезный и торжественный и верит в свое дело, и, кстати, боится меня, как все остальные — и почему это все здешние мужчины так меня боятся? — о, Господи, пошли мне кого-нибудь, кто не верит в свое дело и не боится, нет, пусть боится, но не меня, пошли мне кого-нибудь, кто будет меня немножко любить, нет, не немножко, а еженощно и ежедневно, ведь у меня так давно ничего не было, и груди мои набухли и уже не выдерживают собственной тяжести, где у меня лифчики и где вся моя одежда, когда же я сделаю постирушку и когда я наконец найду время вымыть голову и расчесать себе волосы, чтобы они ожили и заблестели, как прежде, ведь в них моя единственная красота, а вообще-то я некрасивая, чересчур большая и грузная… Устала, может, я устала? — она опустила руки— нет, если б я хоть устала, но я никогда по-настоящему не устаю, да и ни к чему мне это, мне надо переделать еще кучу дел, а ведь еще день, даже не начало смеркаться, и чего это я сегодня все жду, когда стемнеет? «Иду», — крикнула она в ответ на раздавшийся снаружи голос, но с места не двинулась, а, опустив плечи, подняла руки к груди и вновь подумала, какая она тяжелая и набухшая, словно от молока, и одновременно подумала, что не будет прикручивать газ, он и так еле горит… Коли бы я точно не знала, решила бы, что беременна, сказала она про себя, выбегая из своей кухни и направляясь в трактир, и груди прыгали под черным свитером, плясала на коленях зеленая юбка, но видит Бог, это невозможно, последний раз это было сто лет назад, когда же стемнеет, почему это я жду не дождусь, когда стемнеет, и какого черта… какого черта я боюсь?
…Да, придется тебе признаться, что ты боишься, ты весь трясешься, но зачем же так слепо поддаваться этому чувству, возьми себя в руки, а для этого тебе надо разобраться, в чем тут дело. Ты боишься смерти, ты твердо знаешь, что скоро умрешь, но в этом страхе перед смертью присутствует радость и тоска по смерти, эти чувства слились в одно, а все-таки и это не вся правда, ибо за всем этим кроется еще что-то, и ежели у тебя не хватает духу признаться, так я тебе скажу, что именно: вожделение, просто-напросто плотская страсть к случайной громадной неряшливой бабе, которую ты и видел-то лишь мельком. Теперь тебе известна правда. Так встань же, выйди из двери, спустись по лестнице и уходи прочь из этого места, где тебе абсолютно нечего делать… Не хочешь? Не можешь? Должен дождаться ее возвращения? У тебя есть хоть какое-нибудь основание думать, что она вернется?…Говоришь, уверен, а на чем основывается твоя уверенность: черные пятна глаз, надломившиеся от боли губы? И это называется здравым смыслом, это реальность? Ты даже не уверен, что все это видел. Послушай-ка, что я тебе скажу: почему она не заперла дверь, если не потому, что хотела, чтобы ты ушел? Помнишь, что говорил твой брат: произойдет самое ужасное, самое ужасное, если ты не уберешься отсюда… Ты ведь не хочешь, чтобы это ужасное произошло, не хочешь стать причиной гибели женщин и детей? Вспомни, кто ты есть, ты уже однажды убил человека тем, что просто тихо сидел и ждал, напомнить тебе о смерти твоей матери? Помнишь те часы, когда ты сидел на стуле у ее постели, помнишь стакан с прозрачными пузырьками воздуха, и бутылочку из-под лекарства с мелкими черными буковками на этикетке, и телефонную трубку, которая валялась на полу, и торчавшую из-под одеяла голую ступню, и тот взгляд, тот последний взгляд, который она тебе послала?… Не слушаешь, а? О чем же ты тогда думаешь — о зеленых ободранных туфлях, о заштопанном чулке и недостающем крючке и?… Ради Бога, подумай о чем-нибудь еще, подумай о ком-нибудь, кого ты действительно знаешь, если ты воображаешь, будто никого не знаешь и никогда не видел и не знал ничего, кроме дурацких бессмысленных мелочей, так я тебе помогу, я тебе назову одно имя: Габриэль. Габриэль умер или умирает, помнишь, как ты сидел с ним перед тем, как у него начался сердечный приступ, и он говорил и говорил до бесконечности о… о чем? Не хочешь ли ты сказать, будто ничего не помнишь, кроме… кроме черного пятна, слепяще черного пятна в огненном свете?… Да, я боюсь за тебя, я за тебя больше боюсь, чем ты сам боишься смерти, встань, выйди в эту дверь, а не можешь, продолжай бегать взад и вперед по комнате, пока в голове не исчезнет последняя мысль, уже поздно, видишь, смеркается, ходи по комнате и ни о чем не думай, глазей по сторонам, пока еще видно, и прислушивайся к тому, что происходит снаружи, слышишь… шаги, вот опять звук шагов… и опять…
4
— Томас? — Она тихонько рассмеялась. — Значит, тебя зовут Томас?
— При крещении меня нарекли Томасом, но никто меня так не называет. Говорят Том или Мас.
— Со мной та же история, — сказала она. — Меня зовут Марта Мария Магдалена и еще парочка имен, которых я даже не помню. Но меня все называют Магда или Лена. Только отец зовет Магдаленой.
— Вот как, у тебя есть отец? — спросил он, смеясь.
— А что в этом смешного?
Рассказы
СУББОТНИЙ ВЕЧЕР
Мартин покружил возле киоска.
В телефонной будке с двумя автоматами только что скрылась дама, молодая дама в меховом манто. Мартин подождет, пока будка освободится, он хочет быть там один. К тому же надо обдумать, как он все это скажет.
— Идиот, — укоряет он вслух самого себя и все-таки тянет и тянет. Пузатый киоск выставил напоказ крикливые шапки последних новостей: «Кровопролитные бои в Абиссинии», «Выборы», «Успех оксфордского Движения». У киоска, засунув руки в карманы брюк, стоит человек, он заглядывает куда-то вглубь, за прилавок, где в полумраке, за кипами газет лежат таинственные брошюрки: «Торговля белыми рабынями», на обложке округлое женское колено.
Значит, толстопузый киоск тоже живет сексуальной жизнью, ущербной, неудовлетворенной сексуальной жизнью, и вот перед ним стоит человек и заглядывает в эти брошюрки. Он переступает с ноги на ногу и что-то мурлычет себе под нос, притворяясь равнодушным. Хорошо одетый, дородный господин, наверно, много лет женат, держит в строгости троих-четверых детей. Но иногда он мурлычет вот так, стоя перед киоском, или заходит в табачную лавочку и, мурлыча, покупает несколько открыток в запечатанном конверте. А потом запирается у себя в кабинете и потеет и мучается над ними, а может быть, падая на колени, молится Богу, хотя вообще-то в него не верит. Это его тайна, и он скорее умрет, чем проговорится о ней кому-нибудь, но случайный прохожий угадал ее в его взгляде и в его манере мурлыкать себе что-то под нос.
Но случайный прохожий не может ему помочь, он брезгливо сторожится его, он смотрит на него свысока. Он думает о Ханне, об ее округлом колене, о том, чем владеет он сам. Но пора наконец решиться…
ДЕРЕВЯННЫЕ БАШМАКИ ГАННИБАЛА
Мы с Ганнибалом слыли самыми плохими учениками в классе, по каковой причине нас водворили на последнюю парту, откуда всего трудней следить за объяснениями учителя. Не слишком педагогично, но так уж положено от века. Еще на заре рода человеческого самые сильные и смекалистые располагались вблизи костра, а хилых и недоумков оттесняли во мрак.
Мы с Ганнибалом не находили в этом ничего странного. Все школьные годы напролет мы чувствовали себя каторжниками, прикованными к одному и тому же веслу, безнадежно выбивавшемуся из общего ритма галеры — жалкой деревяшке, которую беспрерывно швыряло из стороны в сторону.
— Ну как, все поняли? — спрашивал учитель математики, доказав на доске какую-нибудь теорему, и тотчас же птичьей стайкой взлетали кверху руки учеников.
А мы с Ганнибалом, не в силах воспарить вслед за ними, растерянно переглядывались; иногда кто-то из нас робко пытался поднять дрожащий палец, но нет — где уж нам было понять всю теорему! — и учитель со вздохом снова брал в руки мел:
— Что ж, классу придется подождать, пока я еще раз объясню все сначала.
ВЛАСТЬ ДЕНЕГ
Я не имею права сидеть сложа руки. Правда, еще вчера я ходил наниматься в два места, но потом этот человек смерил меня взглядом с головы до ног, и я вдруг почувствовал, что больше не могу.
Иной раз тебя увольняют со службы, но ты испытываешь не страх, а даже некоторое облегчение. В нашей конторе шла борьба не на жизнь, а на смерть, и случилось так, что я вытянул короткую соломинку, поставил не на ту лошадь, понял, что моя карта бита, — словом, назовите как хотите, для этого годится любое выражение из тех, что политиканы позаимствовали у шулеров и завсегдатаев скачек. Конечно, в нашей политической игре ставки были мелкие, нас ведь и служило-то в конторе всего двадцать человек, но, как атом повторяет строение солнечной системы, так и наша игра во всем повторяла крупную политическую игру.
Вначале я был рад, что избавился от служебных дрязг. Я не сомневался, что без труда найду другое место, к тому же мне казалось, что только теперь я наконец вновь обрел жену и сынишку. Пока я ходил на службу, мне было не до них. Я почти не видел сына, часто наказывал его по пустякам, а с женой говорил только о служебных делах. Даже поздно вечером, погасив свет и лежа в постели, мы продолжали в темноте говорить о том, что происходит у меня на службе, или, вернее, это я продолжал говорить. И все об одном и том же — о конторе, о мелких смехотворных интригах и подсиживаниях. И вот я наконец избавлен от них — и понял, насколько они мелки и смехотворны. Все окружающее предстало передо мной в новом свете. Лежа вечером в кровати, я прислушивался к ровному дыханию сына, ощущал прикосновение руки, которая гладила меня по волосам, и хорошо знакомый голос шептал мне на ухо ласковые слова. Я не всегда разбирал их, но они успокаивали меня, и иной раз я даже плакал в темноте. Знаю, в этом никогда не следует признаваться, но я был счастлив, что плачу, счастлив, что есть человек, который меня любит, и иногда, тесно прижавшись друг к другу, мы говорили, что, если нам придется совсем плохо, мы так и умрем вместе, тесно прильнув друг к другу. И когда мы лежали вот так рядом, мы ничего не боялись. Мы были уверены — никакая сила нас не разлучит, мы так и войдем в вечность, слившись в одно существо.
Но теперь у меня нет прежней уверенности. Я боюсь, что деньги способны вырыть пропасть между двумя людьми, даже если эти люди в отчаянии льнут друг к другу и уверяют друг друга, что ничто их не разлучит.
Вот уже два месяца, как я лишился места, и с той поры чуть не каждый вечер мы сидим вдвоем и пишем цифры на клочках бумаги. Вначале цифр было немного, и они были маленькие, да и теперь еще наш долг не так уж страшен, нас выручила бы какая-нибудь тысяча крон. Но все-таки мы теперь очень часто говорим о деньгах, почти так же часто, как когда-то о моей службе. В последние две недели это настолько угнетает меня, что я каждый день ухожу из дому и с утра до вечера ищу работу. В городе не так много мест, где нужны люди, чтобы их обойти, незачем тратить целый день, но иной раз легче ходить до полного изнеможения, чем праздно сидеть дома и с замиранием сердца прислушиваться к шагам на лестнице, гадая, не у твоей ли двери они остановятся, или ждать: вдруг почтальон принесет письмо, которое перевернет твою жизнь. Эта надежда не так уж нелепа, ведь я побывал во многих конторах и говорил со всеми, кто мог бы мне помочь получить место. Но я уже объяснил: в последние дни большей частью я хожу просто для того, чтобы как-то убить время, чтобы избежать разговоров о деньгах и чтобы иметь право сказать жене, что побывал там-то и там-то. Иногда я вовсе не захожу в те конторы, о которых рассказываю жене; случается, я постою у двери и, не позвонив, спускаюсь вниз. И все-таки рассказываю жене, что побывал в конторе, и стало быть, строго говоря, лгу. Вообще-то я не такой уж новичок во лжи, на службе нам всем приходилось лгать по многу раз в день. Но до сих пор я, кажется, никогда не обманывал самого близкого мне человека. Ночью, в темноте, я иногда порываюсь признаться ей в этом, но у меня не хватает решимости. Если я когда-нибудь снова начну зарабатывать деньги и расплачусь с основными долгами, я наберусь смелости, признаюсь ей во всем, и тогда мы вместе посмеемся над моими страхами.
ИСАКСЕН
Четыре года, которые я прослужил в фирме Больбьерга, оптового торговца бумагой, были для меня сплошной мукой. Я все время жил в лихорадке, от возбуждения горели щеки, потные ладони пылали жаром, и то и дело схватывало живот. Состояние это, пожалуй, лучше всего назвать «конторским психозом», оно сопровождается вечным страхом и дурными предчувствиями, а вызывается, как правило, непрестанными придирками, склоками, заговорщическими перешептываниями на лестнице и в раздевалке. Сердце щемит от настоящих и мнимых обид, а между тем иной раз ты и сам подольешь масла в огонь, еще выше вздувая пламя распри, и довольно мельчайшего повода, чтобы злоба и страх выплеснулись в дикие выходки — пусть задним числом каждый непременно постарается приукрасить в них свою роль, подобно той самой вороне, что рядилась в павлиньи перья.
Самая благодатная почва для психоза возникает в торговом заведении средней руки. В маленькой лавчонке обстановка волей-неволей сплачивает работников, на крупном же предприятии противоположные интересы сталкиваются в открытой и честной борьбе. Но торговое заведение средней руки, подобно нашей Солнечной системе, держится лишь силой нерушимого закона социального притяжения — вопреки всем успехам демократии за последний век.
Ты знаешь, конечно, что вокруг, в бескрайнем пространстве, кружат миллионы небесных тел; что фирма, в которой ты служишь, всего лишь крохотная песчинка в сонме миров; этой мыслью ты силишься подавить чувство жгучей обиды — но тщетно: душа не приемлет ее. Под конец ты плотно прирастаешь к своей песчинке, сживаешься с ее суточным ритмом и больше всего на свете страшишься потерять «твердый оклад» и оказаться выброшенным в зияющую пустоту, где неведомыми путями мчатся громадные планеты, где нет ни ночи, ни дня.
В центре мироздания восседает владелец фирмы, он грузно покоится в кресле, у заповедного письменного стола. Он-то и платит тебе скудное жалованье, без которого, однако, нет ни жизни, ни света; ты во всем приноравливаешься к нему, сознавая свое ничтожество перед ним, и послушно описываешь вокруг него положенные круги, но и тут нужна осторожность: умный человек не станет слишком часто попадаться ему на глаза — иному небезопасно узреть сияние, которое излучает его лицо. Одни лишь ближайшие помощники шефа заходят к нему без страха, что его сияние их ослепит, всех прочих уже сам кабинет повергает в трепет — блеск красного дерева, золото багетов, зелень пальмы, громада кресла, узоры ковра…
Разумеется, кое у кого из нас тоже есть дома схожие вещи, но в конторе они обретают символический смысл атрибутов власти. Даже старший конторщик Альбек и тот владеет всего лишь одним-единственным креслом и скромным ковриком, а нижестоящим и этого не дозволено. Какое-то время на моем рабочем столе стояла вазочка с душистым горошком. Я вовсе не думал кого-то этим дразнить, я просто купил цветы потому, что влюбился в девушку, которая носила платья нежных тонов. Но мой поступок перетолковали по-своему, на цветы же поглядывали молча и многозначительно и в мое отсутствие без конца судачили о них. Будто невидимая рука обхватила стебли и все сжимала и сжимала их, пока они не исчезли.
ИНГЕБОРГ
Когда Рут вернулась со двора домой, на круглом обеденном столе стояла зажженная свечка, а возле ее тарелки лежали коробка цветных карандашей и альбом с картинками для раскрашивания, хотя было еще только двадцать третье декабря.
— Мама! — крикнула Рут и запрыгала. — Мама, мама, мама!
В альбоме было множество нарисованных тонкими линиями картинок, которые девочка могла сама раскрасить. Рут села и начала перелистывать альбом. Глядя на кролика с длинными ушами, она подумала, что кролик должен быть коричневым с беленьким коротким хвостиком, с белыми лапками и с блестящими черными глазками. А вот кукла! У куклы будут, как и у Ингеборг, светлые волосы, нежно-розовые щечки, глазки словно незабудки и красное платье.
— Кушай, — сказала мать.
Но Рут никак не могла оторваться от альбома: в нем было, наверное, сто картинок. А еще ей подарили восемь цветных карандашей. Девочка наполовину вытянула их из коробки, сосчитала и стала разглядывать: есть и коричневый, и черный, и зеленый, и синий, и желтый, и фиолетовый, и темно-красный, и ярко-алый…