Юрий Буйда. Врата Жунглей. Рассказы
Все эти кислоты и щелочи Господни
В этих своих рубахах из небеленого холста, босые, костлявые, подвывающие, черные от горя, страшные, сестры Бзю вышли из дома и двинулись к площади, поминутно останавливаясь, надсадно дыша и стеная, но не выпуская из рук небольшого продолговатого ящика, кривобокого ящика, кое-как сколоченного и обтянутого черт знает какой линялой тряпкой, а передохнув, эти бабы — и на женщин-то не похожи, на людей-то не похожи, словно из гроба встали, умертвия какие-то, навье — продолжали свой путь, подвывая и охая, и вот так и тащились, приволакивая ноги — расплющенные пятки, синюшные лодыжки и пальцы — и поддерживая друг дружку, оступаясь, но не выпуская из рук этого кривого ящика, и наконец прибрели на площадь, поставили ящик этот на землю и опустились на колени, все так же подвывая, кряхтя и поддерживая друг дружку, опустились на колени и завыли еще громче, пугая людей непотребным своим видом и дикими тоскливыми голосами, то ли жалуясь на что-то, то ли каясь, то ли грозя, стояли на коленях посреди площади и выли, простирая тощие руки над этим своим кривым ящиком, а потом сняли крышку с ящика и еще громче завыли, зарыдали, и тут подошла горбатенькая почтальонка Баба Жа, заглянула в ящик, взвизгнула и заорала, заорала благим матом и бросилась бежать, вопя, плюясь и теряя галоши, и тогда начальник милиции Пан Паратов тоже заглянул в ящик и сказал: «Ну на хер», и все, кто стоял вокруг, попятились, а эти бабы завыли еще пуще, зашлись, пластаясь рядом с этим жутким кривым ящиком, и все бросились врассыпную, кто куда, потому что видеть это — иссохший крошечный трупик в кривом ящике, этот череп в чепчике, эти глазницы, эти кружева и ленты, этот атлас, эти восковые цветы — видеть все это было невыносимо, невозможно, и все разбежались, только эти чертовы старухи остались да Пан Паратов, больше никого, и он спросил: «Ну на хер, Катя, кто это?», и старуха всхлипнула и ответила: «Я — Даша, я во всем виновата», а ее сестра Катя рванула на груди серую рубаху и закричала, заходясь: «Нет-нет, я, это я виновата, я!», и Пан Паратов вдруг понял, что вот сейчас он сойдет с ума, если уже не сошел, и солнце стало багровым, и кровь в жилах превратилась в лед, а правое — в левое, и городской сумасшедший Шут Ньютон завопил во весь голос: «Оно вернулось, карфагеняне, оно вернулось!» — и, вскочив на стул, с которым никогда не расставался, заплясал, заплясал, извиваясь всем своим длинным и жалким телом…
Многие в городке считали их мертвыми, уже мало кто знал, как их звать-различать, и только несколько человек — ну доктор Жерех, ну ведьма Свинина Ивановна, ну горбатенькая почтальонка Баба Жа, ну еще кто-нибудь из стариков — помнили сестер-близняшек молодыми, неунывающими, бойкими. У этих коротконогих, скуластых и горластых девушек всегда наготове было острое слово или срамная частушка, которую они выкрикивали на два голоса. Похожие как две горошины, они всюду появлялись вместе, хотя и не очень-то ладили. С детства Катя и Даша спорили, кто из них первее, кто смелее, кто выше, кто красивее. Если Катя покупала туфли на высоком каблуке, то Даша норовила купить каблуки хотя бы на сантиметр выше. Если Даша знакомилась с парнем, то Катя перехватывала его, чтобы назло сестре прогуляться с ним под ручку на виду у всех. Если Катя надевала платье в полоску, то Даша — в горошек, а еще чулки со стрелкой и какой-нибудь эдакий шарфик. Они следили друг за дружкой, они соперничали — никто не хотел уступать. Когда речь заходила о смерти, Даша говорила: «Я умру первой», на что Катя отвечала: «Ты всегда будешь второй», и они начинали кричать друг на дружку.
Как-то Катя сказала: «Я бзю громче» и пукнула во всю мощь, и Даша ответила, еще раз и еще, а потом сказала: «Зато я бзю чаще». Вот и прозвали их — сестры Бзю.
Может, из-за всего этого, а может, потому, что были они вздорными, неумными и некрасивыми, какими-то убогими, с тощими душами, сестры так и не вышли замуж.
Однажды, впрочем, в их доме появился мужчина, но он вскоре сбежал, боясь, что Даша узнает о его связи с Катей, а Катя не простит ему шашней с Дашей.
Жизнь Митеньки Подлупаева
Митенька Подлупаев два дня не был в школе, и, когда на третий день явился, его после первого же урока вызвали к директрисе. Цикуты Львовны — красивой, безжалостной и ядовитой — боялись все. Митенька вошел в ее кабинет, сжимая в кармане амулет — чертов палец, и с порога заговорил о руке, о проклятой руке, которая два дня удерживала его дома, не давала ни уснуть, ни шагу ступить, пугала, доводила до изнеможения, будь она трижды проклята, эта рука, из-за которой пришлось пропустить уроки…
— Значит, все дело в руке, — задумчиво проговорила Цикута Львовна.
Митенька сглотнул и кивнул.
Конечно, все дело в руке, будь она трижды проклята. Рука принадлежала Ивану Данилову. В больнице у него отрезали левую руку и отдали санитарке Гаване, Митенькиной бабушке, чтобы она, как это было заведено, отнесла ее в кочегарку и бросила в огонь. Гавана завернула руку в газету, сунула в сумку с продуктами и после работы отправилась в кочегарку. Но по пути встретила подружку Тосю, которая завлекла ее в компанию. Гавана забежала домой, велела внуку Митеньке присматривать за рукой и убежала пьянствовать.
А Митенька остался один на один с рукой, облепленной газетой. Из газеты торчали сине-багровые пальцы с грубо обкромсанными грязными ногтями. Митенька достал руку из сумки, положил на стол в гостиной и выключил свет. Но через минуту вернулся в комнату, услыхав какой-то шум. Включил свет и увидел, что рука лежит себе на столе как ни в чем не бывало. Что-то, однако, мешало Митеньке уйти и заняться уроками. Он сел на стул и уставился на руку, на эти страшные сине-багровые пальцы, от которых невозможно было отвести взгляд. Митенька не мог встать, сидел, словно примороженный к стулу. Он не мог закрыть глаза или отвернуться. Страшная рука стала центром мира, его богом, омерзительным и неумолимым. Митенька не мог думать ни о чем другом — он думал только о руке, хотя и не мог рассказать, о чем же именно он думал. Может быть, и не думал, а грезил. Он потерял счет времени. Иногда ему начинало казаться, что рука оживает и ползет по столу, перебирая сине-багровыми пальцами, как уродливое насекомое — лапками, чтобы наброситься, вцепиться, задушить…
Морвал и мономил
— Похоже, она просыпается, — сказал слепой Феликс, сын слепого Феликса и внук слепого Феликса. — Не сегодня-завтра и проснется.
Священник отец Дмитрий покачал головой.
— Легковерие, конечно, не хуже неверия, но все же в списке смертных грехов оно на восьмом месте. — Отец Дмитрий извлек из нагрудного кармана листочек лаврушки и понюхал. — Не пахнет. — И со вздохом добавил: — Красота должна прийти в мир, но удастся ли нам ее спасти?
— Красивая женщина — это еще не красота, — заметил Иванов-Не-Тот. — И счастье — не выигрыш в лотерею. Если бы это было так, Богу оставалось бы только смеяться над своими созданиями. Но Он еще никогда не смеялся. Юмор Господа неисповедим.
Слепец пожал плечами. Он и сам понимал: пока что-то не изменится, никто в городке не поверит, что Спящая Красавица Ханна, пролежавшая в подвале собора больше полутора веков, проснется да еще заговорит, вспомнив слова, давно вышедшие из употребления. Ведь солнце по-прежнему каждый день вставало где надо и садилось когда положено; женщины, рождавшиеся с крыльями, на вопрос, почему они не летают, отвечали по-прежнему: «А нам крылья не мешают»; люди забыли, что значит бояться смерти, и никогда не смотрели вверх, потому что голуби вот уже более ста лет не летали, а ходили по земле, как куры; и ни лимоны, ни лавровый лист, которыми теперь были завалены все магазины, не пахли ничем, — только лимонами и лаврами…
Врата Жунглей
Топтался и топтался у этих ворот, топтался и мычал, гугнил и плакал, из глаз текли слезы, которые зимой замерзали на усах и бороде, и эти клочья пегих волос превращались в зеленовато-желтые сосульки, а он топтался на одном месте и мычал и гугнил, жалобно подвывал, одетый черт знает в какие лохмотья, в драную кроличью шапку, в серое пальто и суконные ботинки, и вся эта одежда была покрыта какими-то струпьями, плесенью, присохшей грязью, и издали он казался получеловеком-полуживотным-полурастением, каким-то странным существом без возраста, которое само собой образовалось из остатков жизни, из какого-то слизистого гнилья, слипшихся отбросов, тряпок и крошек, и это существо жалобно мычало и плакало, топталось и подвывало, и вдруг его убили — зарубили топором…
Это всех удивило: он же никому не мешал, не приставал к людям, топтался и выл себе у ворот, отойдешь шагов на тридцать — и его уже не слышно, разве что в ушах все еще звучал его противный голос, словно затихающее эхо, а потом ничего, ничто, такое немножко раздражающее ничто, беспокойство какое-то в душе, отрыжка какая-то, но никому он не мешал, хотя само его безмозглое существование, эти его бессымсленные вопли и всхлипы беспокоили всякого, кто хоть раз с ним встречался. Странно, потому что в этом не было никакого смысла, ни-ка-ко-го, но именно так оно и было: после встречи с ним в душе оставалось беспокойство. Со временем оно стихало, но люди чувствовали себя так, словно больной зуб выдран, а корень, кусочек гнилого корня остался в десне и иногда — редко — напоминал о себе слабой ноющей болью, даже скорее — намеком на боль. Но ведь за это не убивают, а вот его взяли и убили…
Он пришел сюда лет пятнадцать назад. Бродил по Чудову, Кандаурову, Жунглям. В этой своей драной кроличьей шапке, сером пальто и суконных ботинках, в этих лохмотьях он таскался по окрестным лесам, пока не наткнулся на ворота. Тут-то он и устроился. Соорудил из ветхого тряпья, веток и картонных коробок шалаш и стал там жить, рядом с воротами.
Этот секретный объект появился лет шестьдесят назад. Он был окружен пятиметровым кирпичным забором с огромными воротами. Именно возле этих ворот и устроился бродяга.
Они, эти ворота, словно вырастали из земли, и верх их терялся в кронах тридцатиметровых деревьев. Боковины ворот были сложены из дикого камня, а тяжелые створки сделаны из железа, и издали это гигантское мрачное сооружение казалось явлением равнодушной и безжалостной природы, а вовсе не делом рук человеческих. Со временем камень покрылся лишаем и мхом, а железо проржавело, растрескалось, и в этих трещинах выросла трава, и ее лохмотья пластались по ржавчине седыми космами.
Миссис Писсис
Когда Веру спрашивали о родителях, она отвечала: «Отец у меня Джеймс, а мать — дура». Отцом ее был то ли африканец, то ли афроамериканец по фамилии Джеймс, а матерью — Изабелла Однобрюхова, обыкновенная чудовская бабенка, в постели которой мужчин перебывало больше, чем мух в солдатском сортире. Ее дочь-мулатка часто дралась с мальчишками, которые называли ее «черножопой», и требовала, чтобы к ней обращались «миссис Вера». Но мальчишки кричали: «Эй, миссис, а какого цвета у тебя писсис?» Вот и прозвали ее — Миссис Писсис.
Стервозные каблуки, отчаянные юбки, черные кудри до плеч, глупые пухлые губы и цыганский бриллиант в пупке — вот такой была Вера Джеймс, Миссис Писсис.
Мать почти каждый день приводила домой мужчин, поэтому жила девочка у глухой бабушки, которая называла внучку «смурненькой». У Веры первой среди одноклассниц выросла грудь, поэтому мальчишки не давали ей прохода и удивлялись, почему она ломается, как белая. В остальном же она ничем не выделялась: училась еле-еле, обожала сериалы и копченые куриные крылышки.
Сверстники не отвергали ее, мать иногда подбрасывала деньжат, бабушка целовала на ночь, но Вера чувствовала себя одинокой, никому не нужной, лишней, чужой. Она мерзла от одиночества, и от этого холода не спасали ни свитера, ни горячий чай, ни даже водка, которой мать однажды угостила Веру.
Водка оказалась паленой, девочке стало плохо, и кто знает, чем бы все это кончилось, если бы рядом не оказался сосед — фельдшер Александр Иванович Тоцкий по прозвищу Сука Троцкий. Он заставил Веру выпить раствор марганцовки, сделал укол и сказал, похлопав ее по пышной заднице: «Хороший товар — не пропадет».