Л. Н. Толстой

Булгаков Сергей Николаевич

«Когда в осеннее сумрачное утро вагон с останками Л. Н. Толстого тихо приблизился к станции, гроб приняли на руки яснополянские крестьяне и медленно понесли по родным холмам и долам к месту последнего упокоения. И казалось, что, вместе с ними, усталого путника, достигшего, наконец, своего ночлега, принимает в материнское лоно, своими объятиями мягко заслоняя зловеще чернеющую вдали яму, вся эта родная природа: и эта мерзлая, кочковатая земля, и задушевные, кругом темнеющие, леса, и задумчивая матовая даль…»

На смерть Толстого

[1]

Когда в осеннее сумрачное утро вагон с останками Л. Н. Толстого тихо приблизился к станции, гроб приняли на руки яснополянские крестьяне и медленно понесли по родным холмам и долам к месту последнего упокоения. И казалось, что, вместе с ними, усталого путника, достигшего, наконец, своего ночлега, принимает в материнское лоно, своими объятиями мягко заслоняя зловеще чернеющую вдали яму, вся эта родная природа: и эта мерзлая, кочковатая земля, и задушевные, кругом темнеющие, леса, и задумчивая матовая даль. И было особенно острое, до жути ясное чувство, насколько могуча была в нем природная и народная стихия, насколько слитно жил он и с этими крестьянами, и с этими полями и лесами. Как будто в нем осознала себя душа этой природы, приоткрыла глаза от своей растительной дремы. В нем жила первобытная душа русской природы и русского народа, такая, какою она была и в отдаленную, дохристианскую эпоху, когда славяне «умыкиваху у воды жен», приносили жертвы Перуну, Велесу и Стрибогу, зажигали Ярилины костры. В эту новь пало, затем, семя христианства, но она все-таки сохранила изначальную свою природу, осталась подпочвой нашей истории. В Толстом словно обнажились её породы, и как будто в ней все говорило, встречая бескрестные похороны: он наш, а мы его…

Да, Лев Толстой – это сама наша первобытная стихия, с её раскрытыми и нераскрытыми задатками, со всем её хаосом и мощью. Она получает несравненное выражение в его художественном творчестве, но лишь потому, что жила в нем самом. И потому сам он производил совершенно особое впечатление: в нем было нечто глубинное, потустороннее, но это была потусторонность не божественного мира, а природной души, великого Пана… Можно ли выразить в слове наши чувства при утрате Толстого, когда едва ли не с молоком матери начали мы всасывать в себя те самые органические соки, проводником которых было и его творчество, когда оно близко и неотделимо от нас, как семья, как родина, как родная природа. Поэтому немного найдется русских людей, которые не имели бы в себе частицы Толстого, даже его не зная.

Однако в живой индивидуальности гения эти стихийные начала народной души соединились совершенно особенным образом и в этой неповторяемости дали того Толстого, которого знает весь мир. Если бы он остался только художником, и тогда он принадлежал бы к величайшим писателям всех времен и народов. Но влияние его и слава опираются теперь прежде всего на религиозную его проповедь, которая находится в несомненном и явном антагонизме с его художественным творчеством. Подобно Гоголю и Достоевскому, Толстой всю свою писательскую деятельность подчинил интересам религии. И здесь обнаружилась в нем уже христианская стихия русской души, искание «единого на потребу», жажда вечности и Бога. В Толстом мы имеем пред собой колоссальной важности исторический факт, полный глубочайшего смысла: величайший гений эпохи, притом не только своего народа, но и всего человечества, все напряжение своих сил отдает исканию религиозного смысла жизни, приносит на алтарь религии. И эта борьба великого духа за религиозные ценности исполняет невольным трепетом сердца во всем мире, будит от религиозного сна отяжелевшие им души. Так клекот орлов в синеве небес, так крики проносящихся высоко над нами птиц пробуждают в душе тоскующее, беспокойное чувство, зовут с собою в высь, о чем-то напоминают. Толстой стоит пред миром, как живой символ религиозных исканий, как свидетель религии, в нашу эпоху небывалого торжества механического мировоззрения, апофеоза внешней «культуры», поклонения вещам и идолам. В борьбе с этими враждебными силами он бросает на чашку весов всю колоссальную тяжесть своего гения, и то, что у другого, быть может, было бы принято за юродство и темноту, или встретило бы только пренебрежение, в его устах получало огромное значение, заставляло прислушиваться к себе. С религиозным радикализмом, для которого не существует идолов и авторитетов, Толстой ставит вопрос о 

Толстой поставил, далее, пред христианской совестью отнюдь не легкий, но всегда мучительный для неё вопрос об 

Толстой и Церковь

Больно касаться этого вопроса, но именно в нем не должно быть ни двусмысленности, ни недоговаривания. Между Толстым и людьми Церкви одновременно существовало и сильнейшее отталкивание, доходившее до взаимной вражды, и, вместе с тем, безотчетное притяжение, какая-то близость. Догматически отношения здесь очень просты и ясны. В своем вероучении Толстой, несомненно, отпал от Церкви (притом одинаково и от православия, и от католичества, и даже от ортодоксального протестантизма). Торжественного «отлучения» могло и не быть, но это само по себе ничего не изменяет в существе дела

[2]

. Вера в Христа, как Богочеловека, в искупление, в триупостасность Божества, в действенность церковных таинств и молитв, все эти основы церковного учения радикально отвергались Толстым и притом нередко в такой форме, которая не могла не производить на верующих самого тягостного впечатления. Грубые и иногда злобные кощунства над предметами православных верований рассыпаны в религиозных сочинениях Толстого, особенно выделяются в этом отношении

Царствие Божие внутри вас

и 

Воскресение

. Конечно, они продиктованы не духом любви и терпимости и не могут не оскорблять религиозного чувства людей Церкви. Собственное религиозное мировоззрение Толстого, не играя словами, также трудно назвать христианским. Не только своим упорным и настойчивым отрицанием основного верования христианства – во Христа, как Сына Божия, но и во всей своей религиозной метафизике, в учении о Боге, о душе, о спасении, Толстой остается чужд христианству, и к последним годам жизни все дальше от него отходит. С христианством его сближает только этика, да и то в своеобразном и весьма упрощенном истолковании, однако в христианстве этика имеет не самостоятельное, а производное значение, подчинена догматике, и, оторванная от этой последней, получает совсем иной смысл. Религиозность Толстого имела сознательно эклектический характер, и всего легче это увидать, заглянув в столь излюбленное Толстым его сборники:

Круг чтения

или 

Путь Жизни

(его последняя работа). В религиозном своем мировоззрении Толстой является беспримесным представителем просветительского рационализма, как он вырабатывается начиная с 17-го века, с его чудобоязнью и отрицанием сверхъестественного откровения и откровенной религии. Вера в 

И несмотря на все это, нефанатизированное, беспристрастное сознание не может относиться к «еретику» Толстому, как к «язычнику и мытарю», т.-е. как к совершенно чужому для Церкви. Даже и отлученный Толстой остается близок к Церкви, соединяясь с Ней какими-то незримыми, подпочвенными связями. Может быть, здесь сказывается обаяние художника, прежде умевшего подойти к интимной стороне православия, да и позднее хотя бессильно к нему тянувшегося (вспомним его путешествия в Оптину, его попытки подойти к народной вере, описанные в 

Но скажут: разве можно вероотступника приравнивать к тем, кто жил до Христа и лишен был возможности познать Его? Да, разница эта огромна, и сближение, конечно, не должно быть отожествлением. К великому плюсу присоединяется здесь и великий минус, но нам не дано ведать тайны сердца и подводить итог; это будет сделано одновременно лишь с тем, когда будут подводиться окончательные и скорбные итоги нашей жизни. Но не более ли отвечает христианскому чувству поискать и своей собственной вины в притуплении религиозной прозорливости у Толстого? Ведь христианство есть не одна философия, не одно учение, но прежде всего жизнь по вере. Какова же наша жизнь? Если мы продолжаем требовать безошибочности в исповедании веры, то таковы ли наши требования от жизни и столь же-ли они неумолимы и здесь? И вот, когда среди нас появляется человек, горящий ревностью о вере, и видит кругом себя тепло-прохладность, равнодушие, язычество, не выталкивается-ли он тогда из нашей среды как пробка, погруженная в воду? Ведь Толстой отделялся от нас не одним только тем, что веровал иначе, чем мы, но и тем, что стремился к жизни по вере. «Ревность по доме Твоем снедает меня» (Пс. 68, 10). Когда делается сравнение Толстого с древними еретиками, то ведь забывают, чему изменяли эти последние, от какого общения любви они отрывались, забывают, что православие запечатлевалось тогда кровью мученичества или гонением (вспомним жизнь св. Афанасия, этого столпа вселенского православия, гонения иконоборчества и т. д.), а не государственными привилегиями, как теперь, и мы поймем, насколько эти сравнения пристыжают и нас. Я как нельзя более далек от того, чтобы сделать безответственным в ложных с церковной точки зрения мнениях самого Толстого, который далеко не всегда умел отличать временное от вечного. Недостатки церковной жизни не могли же к этому побудить людей с большой религиозной зрячестью, – напр., Достоевского, Гоголя, Вл. Соловьева. Но, вместе с тем, это остается все-таки и нашей виной, нашим грехом, что мы не могли удержать в своей среде Толстого. Можем ли мы уверенно утверждать, что в нем проявился бы его антицерковный фанатизм, если бы вся церковная жизнь была иною? И если Толстого мало разбирающиеся в церковных вопросах называют иногда истинным христианином, имея в виду именно его практические стремления, то это смешение понятий имеет свои основания. И потому не раздражение или озлобление, но покаяние и сознание всей своей виновности пред Церковью должно вызывать в нас то, что Толстой умер в отчуждении от неё. Толстой оттолкнулся не только от Церкви, но и от нецерковности нашей жизни, которою мы закрываем свет церковной истины.

Толстой похоронен был без церковных обрядов, согласно своим убеждениям и своему желанию. Как ни больно было для людей церковных пережить эти «гражданские похороны» великого русского человека (всю эту горечь и боль я испытал сам, идя за гробом Толстого), но было бы неизмеримо больнее и хуже, если бы случилось иначе и – путем компромиссов – были бы как-нибудь устроены похороны церковные. Ибо это не была бы любовь и примирение, но 

Совершенно в таком же смысле должен быть разрешен и разрешился вопрос о служении православных панихид о нем. Как ни прискорбно для всех церковноверующих появление «гражданских панихид», но все-таки это лучше профанации церковных. Ведь и чин панихиды, представляющий сокращение погребения, также имеет в виду лишь принадлежащих к Церкви и разделяющих её верования