В сборник научно-фантастических повестей и рассказов «Орион» вошли новые произведения известных мастеров этого жанра (Кира Булычева, 3. Юрьева, Дм. Биленкина, Георгия Гуревича) и начинающих писателей. В сборнике есть также разделы «из напечатанного» (И. Ефремов, М. Емцев, Е. Парнов) и зарубежной фантастики (Г. Каттнер).
Книга завершается работой критика В. Ревича, посвящённой первым шагам советской фантастики
ПОВЕСТИ
Кир Булычёв
Чужая память
1
За долгие годы Сергей Андреевич Ржевский привык не замечать здание института и окружавшие его дома. Но в тот понедельник машина за ним не пришла. Ржевский добирался до работы автобусом и увидел, что начали ломать барачный поселок, тянувшийся от автобусной остановки.
Поселку было лет пятьдесят, его построили в тридцатые годы. Между двухэтажными желтыми бараками выросли высокие тополя. Сергей Андреевич понял, что бараки ломают, когда вместо первого из них оказался светлый проем в деревьях, за ним, как в раме, из которой вытащили привычную картину, тянулся еще не застроенный пустырь до самого горизонта, до белых зубцов нового района.
У следующего барака стоял экскаватор с чугунным шаром вместо ковша. Железо с крыши сняли, и оно лежало сбоку неровной кипой листов тускло-зеленого цвета.
У третьего барака Ржевский остановился. Когда-то он прожил здесь полгода, устроившись на работу в институт. Снимал комнату на втором этаже.
Барак был пуст, входная дверь приоткрыта, можно войти, но Сергей Андреевич отогнал внезапное желание оказаться в той комнате, подойти к окну на улицу и постоять у него, как стоял и ждал когда-то.
2
В коридоре было пусто, все уже разошлись по отделам и лабораториям. В узком предбаннике перед кабинетом Ржевского тоже было пусто. На столе секретарши записка:
«СА! Я в месткоме. Обсуждаем итоги пионерлагеря. Лена».
Рядом несколько конвертов официального вида — приглашения. Новый английский журнал. Автореферат, из Ленинграда.
Настроение было испорчено. Ржевский искал причину, не желая признаться себе, что виноваты бараки. Что он хотел сделать? Вызвать Алевича? Нет, сначала надо просмотреть почту…
За приоткрытой дверью в кабинете послышался шорох. Потом легкий скрип. Кто-то открывал средний ящик его письменного стола. Этого еще не хватало!
3
Алевич прибежал первым, помог директору подняться, хотел вызвать «скорую помощь», но Ржевский велел отвести его в кабинет.
Алевич открыл шторы, поднял опрокинутое кресло. Он сокрушенно качал головой и повторял:
— Надо же! Вы только подумайте.
Сергей Андреевич молчал. Он сел в кресло, заглянул в полуоткрытый ящик стола, вытащил оттуда смятую красную бумажку, расправил, положил на стол. И вдруг улыбнулся. Улыбка получилась растерянной, даже глупой.
— Как же я не сообразил, — сказал он.
4
Оба шимпанзе жили на первом этаже, в большой комнате, разделенной пополам толстой редкой решеткой, отдельно от собак, которые ютились в подвале и устраивали иногда шумные концерты, будто оплакивали свою подопытную судьбу.
Глаза у Гуриной были мокрыми.
— Я запирала, — сказала она. — Я проверила, перед уходом проверила.
Шимпанзе были очень похожи. Только у Джона, матерого самца, морда уже потеряла лукавство и озорную подвижность. Он спокойно чесал живот, чуть прищурив глаза, кивнул солидно Ржевскому и ничего просить не стал — знал, что у этого человека не допросишься. Захочет, сам даст. Лев — живее. Лев сморщил лицо, удивительно похожее на отцовское. У обезьян разные лица, как у людей, — если общаться с ними, никогда не спутаешь. Лев вытянул губы вперед. Лев был собой доволен.
— Ну как же ты, чуть директора не убил, — сказал ему укоризненно Алевич.
5
В кабинете Ржевский подошел к окну. Из окна были видны купы деревьев и среди них равномерный пунктир темно-зеленых крыш бараков. В конце этой плотной зеленой полосы, у шоссе, вместо последних крыш был провал.
Тогда было трудно с деньгами, вернее, денег у них совсем не было. А соседка Эльзы уезжала куда-то, кажется, в Саранск. Она продала им тахту за сто рублей старыми деньгами. Это было дешево. Они тащили тахту через полгорода, Виктор все чаще останавливался, чтобы отдохнуть, садился на тахту прямо на тротуаре, люди проходили мимо, оглядывались, некоторые шутили, Виктору это нравилось. Лиза стеснялась, отходила в сторону, Эльза топталась над Виктором, требовала, чтобы он вставал, шел, — всего этого Виктор не терпел, он ласково улыбался, мягко двигал руками, стряхивал со лба капли пота. Он всегда быстро уставал, физически и умственно. «Еще минутку, — говорил он, — одну сигарету и в путь». Ножек у тахты не было, на свалке рядом с бараком нашли кирпичи и подложили. Поэтому тахту звали печкой. Лиза была счастлива. Она воспринимала тахту как символ будущего дома, хозяйства, даже вечности…
Шаги Эльзы нервно и даже возмущенно простучали сквозь «предбанник», выбили короткую дробь в кабинете. Замерли. Ржевский не обернулся.
— Сергей! Что это значит?
— Ничего не значит.
Зиновий Юрьев
Тонкий голосок безымянного цветка
1
Каждое утро, когда мы встречаемся взглядами, я сухо киваю ему. Он брезгливо наклоняет в ответ голову. Наверное, он бы с удовольствием отвернулся, но я уже держу в руке бритву, и мы начинаем бриться.
Я бы тоже предпочел не рассматривать ежедневно эту унылую физиономию с двумя глубокими бухтами-залысинами, маленькими, чересчур светлыми, почти водянистыми глазами и скошенным подбородком, но не бриться же на ощупь. К тому же моя неприязнь к себе не ограничивается, увы, внешностью. Дело в том, что я тяжелый человек. И не просто тяжелый человек, а тяжелый человек, знающий, что он тяжелый человек.
Я понимаю, эти слова могут показаться кокетливыми, даже исполненными самодовольства. Люди ведь так любят хвастливо раздувать грудь, что, когда хвастаться уж положительно нечем, они готовы гордиться даже тяжелым характером. Если бы так! Истина в том, что я страдаю от себя. Тысячу раз я говорил себе: ты же неглупый человек, ты забрался на довольно высокую и удобную ступеньку социально-бытовой лестницы, тебе даже не приходится дважды в день спрессовываться в общественном транспорте в часы пик. Почему же ты постоянно смотришь на мир сквозь какие-то закопченные стекла, словно каждую минуту должно начаться солнечное затмение? Почему ты выискиваешь в людях их слабости, странности, смешные жесты, фальшь? И почему ты, черт возьми, так беспощаден к себе?
Так я говорил себе тысячу раз и тысячу раз клялся себе, что выкину закопченные стекла, сброшу тяжкий балласт недоброжелательности и воспарю в нормальный мир нормальных человеческих отношений. В мир легкий, теплый, приятный.
Ты же не корова, говорил я себе, не инфузория, почему ты должен быть рабом, приговоренным к пожизненной каторге генной лотереей? Ты же не покупал ее билеты. Ты же не виноват, что в каком-то наследственном тираже тебе выпала такая натура.
2
Я давно уже установил, что пользующееся лифтом человечество делится на две части: одни, услышав звук открываемой входной двери или увидев человека, бегущего к лифту, делают вид, что никого не замечают, и торопятся побыстрее нажать кнопку. Другие ждут. Ждущих, по моим наблюдениям, меньше. Статистических данных у меня не очень много, но вопрос я изучил довольно глубоко. Инстинкты мои постоянно толкают меня побыстрее захлопнуть дверцу лифта. Интеллект же предупреждает: не будь мелким эгоистом. Обычно побеждает интеллект. Уж очень удобно подождать старуху с двумя авоськами несколько секунд и чувствовать себя после этого благодетелем человечества. Почти доктором Швейцером, лечившим всю жизнь больных где-то в Африке.
Я поднимался в лифте вместе со старушкой с двумя авоськами, уютно чувствовал себя доктором Швейцером, и вдруг какой-то вакуум в груди потянул за сердце. Одернулась тоненькая занавесочка, которой дневные дела кое-как прикрыли кошмары предыдущей ночи, и опять я увидел перед собой в туманном зеркале скорбную процессию лиц с глубокими залысинами и светлыми, почти водянистыми глазами. И ночная тоска вцепилась в меня. На этот раз по-хозяйски, не примериваясь, легко.
Я вспомнил, с каким непристойным нетерпением, с детским зудом ждал, когда Катя уедет с маленькой Сашкой к матери. Как волновался на вокзале, чтобы жена не заметила радостный блеск в глазах. Как отдавал мысленно приказ машинисту: ну, давай, трогай. Ничего тебе не сделают, если ты уедешь на десять минут раньше…
И вот теперь мне не нужно телепатически подбивать машинистов на служебное преступление. Я один. Я живу один. Это прекрасно. Мне не нужно заниматься абсурдными условностями, которые отнимают столько сил и времени: не нужно застилать утром постель, которую вечером опять придется раскладывать, не нужно мыть тарелку, которой суждено снова стать грязной.
Мне хорошо. Я один. Вольный как птица. Живу как хочу. Захочу — буду сидеть сиднем в своей берлоге. Захочу — назову знакомых.
3
Мы поднялись в крохотную квартирку. В узенькой передней стоял рассохшийся шкаф с пирамидой потертых, выцветших чемоданов наверху. Чтобы пройти между шкафом и стеной, нужно было продираться боком.
— А это Геночка, — громко сказал Александр Васильевич, зажигая свет в маленькой комнатке, которая казалась еще меньше от зеленых растений, поднимавшихся из нескольких горшков и вившихся под потолком. — Мой новый друг, прекрасный, незаурядный человек.
Все разом стало на место. В комнате никого не было, и я с трудом удержался от смеха, Вот тебе и многогранный старичок. Вот тебе и какая-то зудящая его неясность. Вот тебе и Волга впадает Каспийское море. Бутафор, оказывается, с приветом. Я внутренне поморщился от этого дурацкого, пошлого выражения. Я вообще ненавижу идиотские клише, которыми мы пользуемся столь же бездумно, как пятачками при входе в метро. «Будьте у Верочки», «с приветом», «неровно дышит»…
Я не боялся Александра Васильевича и не испытывал брезгливого отвращения. В поселке, где я вырос, через два дома от нашего жил сумасшедший. Кто говорил; что он когда-то был профессором, кто — что генералом. Поэтому звали его иногда Профессором, иногда Генералом. Это был высоченный худой старик, когда-то очевидно, полный, потому что лишняя кожа свисала по обеим сторонам его лица тяжелыми складками. Он жил с дочерью, которая работала на станции. Старик никогда ни с кем не разговаривал. Он ходил мелкими, шаркающими шажочками и глядел прямо перед собой напряженными, немигающими глазами. Не знаю почему, но мы, мальчишки, не смеялись над ним. Он был такой же вечной частью нашего ландшафта, как охристая, в бурых потеках, водокачка, как проносящиеся поезда, как испокон века строившийся новый магазин.
Однажды — было мне, наверное, лет семь, а может, чуть бодльше — я сидел на Заводском пруду и ловил рыбу. Почему пруд назывался Заводским, никто не знал, никакого завода рядом не было, почему по берегам сидели рыболовы — подавно. Редко-редко кто-нибудь вытаскивал карасика величиной с детский палец, и все сбегались смотреть на редкостный трофей.
4
Будь она проклята, эта вздорная баба! Опять позвонил Сурен Аршакович и вопил задушенным голосом, что он не видит Шурочки.
— Позвольте, раньше же вы ее видели, — буркнул я. — Слава богу, съемки уже идут.
— Она исчезла! — панически закричал режиссер. — Все время я ее видел, и вдруг она исчезла. Сделайте же что-нибудь, Гена!
— На стадии съемок…
— Гена, я же прикрепил вас к группе, я плачу вам зарплату.,
5
Я понимаю, что для скептического ума это покажется неубедительным, но с того самого дня, как в моей квартирке поселились два отростка сциндапсуса и безымянный цветок, мои страхи и безотчетная тоска пошли на убыль. Я больше не поднимался на свой четырнадцатый этаж, как на Голгофу, тахта не казалась ложем пыток.
И даже пейзаж за окном разительно изменился. На заправочной станции шоферы стали меньше ругаться из-за того, что кто-то пытался заправиться без очереди, и машины подъезжали деловито, почти весело. Поезда бежали энергичнее, и направлялись они в более интересные места, чем раньше. И кладбище казалось уже не столько последним заброшенным приютом, сколько приятным тихим зеленым уголком.
И улица моя каким-то таинственным образом приблизилась к центру города. На счетчиках такси это почему-то не отражалось, но я явственно ощущал движение своей улицы, особенно по ночам. Мысль эта меня не пугала. Передвигают же дома, почему улицы не могут странствовать в зависимости от настроения их обитателей.
Я никого не собирался ни в чем убеждать. Я не собирался писать диссертацию о влиянии комнатных растений на нервную систему сценаристов. Я просто был преисполнен благодарности этим стебелькам и листочкам.
— Вы молодцы, ребята, — говорил я им. — жаль, что мы так поздно познакомились. Были бы вы со мной раньше, я бы и с Катей не расстался. И было бы у нас полно ребятишек, и все бы вас холили и поливали.
Георгий Гуревич
Восьминулевые
…Ць, Цью, Цьялалли, Чачача, Чауф, Чбебе, Чбуси, Чгедегда…
Гурман, изучающий ресторанное меню, кокетка на выставке мод, книголюб, завладевший сокровищницей букиниста, ребенок перед витриной магазина игрушек в слабой степени ощущают то, что я чувствовал, произнося эти названия, — реестр планет, предложенных мне иносолнцами для посещения. Любую — на выбор. …Шаушитведа, Шафилэ, Шафтхитхи, Шаххах…
И киберсправочник, похожий на чертенка со своими псирожками, прыгая по столу, пояснял чирикающим голоском:
— Шафилэ. Желтое небо. Суши нет. Две разумные расы, подводная и крылатая. Три солнца, два цветных и тусклых. Ночи синие, красные и фиолетовые вперемежку. Шафтхитхи. Зеленое небо. Форма жизни — электромагнитная. Миражи, отражающие ваши лица. Шаххах. Голубое небо. Горячие трясины. Форма жизни — стеклянно-силикатная. Ярко-белая трава… …Эи, Эазу, Эалинлин, Эароп…
— Эту хочу, — сказал я, нажимая кнопку…
РАССКАЗЫ
Александр Абрамов
Бал
I
На Кутузовском проспекте, у Окружной железной дороги, между двумя домами-гигантами есть скромный маленький сквер-цветник, один из самых тихих в Москве. Здесь собираются обычно по вечерам жильцы соседних домов, а днем сквер почти безлюден — редкие мамы с детскими колясками да еще более редкие прохожие, присевшие отдохнуть на одной из пустых белых скамеек. Присел и я, соблазненный тишиной и безлюдностью. Куда спешить одинокому человеку, когда он не пышет здоровьем и живет на военную пенсию, не обремененный заботами о потомстве, которого нет.
Рядом на скамейке сидела женщина, даже не взглянувшая на меня, когда я присел в сторонке, — нестарая, даже моложавая, с хозяйственной сумкой, стоявшей рядом, и пестрым зонтиком, кончиком которого она задумчиво и небрежно что-то чертила на песке под ногами. Только-только прошел мелкий дождь, и штрихи на сыром песке ложились глубоко и резко, отлично видные с моего места.
«Мираж», — прочел я, потом появился вопросительный знак, и зонтик крест-накрест зачеркнул это слово, а дамский сапожок на молнии, как показалось, даже с какой-то яростью утрамбовал песок, стирая написанное. Еще минута — и зонтик, словно не доверяя себе, начал новую экзерсицию. «Сон», — начертил он и остановился. И снова возник вопросительный знак, и опять сапожок затоптал буквы, а рука, державшая зонтик, замерла, не зная или не решаясь написать что-либо другое, более точное и верное, о чем настойчиво взывала мысль. На меня женщина по-прежнему не обращала внимания, я видел ее только в профиль — каштановую прядку на лбу, выбившуюся из-под цветастой косынки, упрямо сжатые губы и жесткий волевой подбородок.
Зонтик снова пришел в движение, начертил «Ме…» и остановился опять, словно что-то мешало ему дописать это слово. «Мечта». — мысленно дописал я и не ошибся. Минуту спустя дописала так и она. И вздохнула глубоко и жалобно, как вздыхают, вспоминая о тяжелой утрате. Но вопросительного знака не появилось.
Тут же она повернулась ко мне, и глаза наши встретились. Ничего я не прочел в них, все написанное там было зачеркнуто, обращено вовнутрь, ни для кого не предназначаясь. Да и смотрела она не на меня, а сквозь меня, как смотрят, покупая газету в киоске и не видя лица киоскера.
II
Раненный в октябрьских боях на Можайской линии обороны в сорок первом году, я отлеживался в одном из московских военных госпиталей и после ноябрьских праздников должен был вернуться в свою часть, уже к тому времени переформированную и дислоцированную на ближних подступах к Москве, где-то в районе Крюкова. Госпиталь, как и все госпитали, не давал представления об окружающей обстановке, а мне так хотелось подышать воздухом совсем новой для меня суровой прифронтовой Москвы, и в ноябре я все-таки ухитрился удрать с госпитальной койки и перебраться на несколько дней к Гордееву, моему однокласснику, служившему где-то в центре города в районном военкомате.
Гордеев жил не дома — дом его был поврежден во время вражеского воздушного налета, — а в историческом здании Дома союзов, точнее; в администраторской его Колонного зала. Зал этот был закрыт, вместо привычных концертных афиш у входа были расклеены мобилизационные приказы и плакат художника Тоидзе «Родина-мать зовет» — потрясающий образ женщины в красном на фоне вставших стеной штыков. А внутри в огромном концертном зале размещались какие-то сменявшие друг друга военные части. Однако Гордееву, как работнику военкомата, ведавшему формированием войсковых пополнений, каким-то образом удалось оккупировать бывший администраторский кабинет, где он и спал на одном из двух кожаных диванов, на которых когда-то сиживали заходившие к администратору именитые гости. Другой диван Гордеев гостеприимно предложил мне, объяснив, что с начальством он это уладит, а против моего кратковременного пребывания здесь никто возражать не будет.
У Гордеева я, впрочем, только ночевал да коротал вечерние часы, когда Москва погружалась в тихую тень, а ночного пропуска у меня не было. Все же оставшиеся до возвращения в часть дни я торчал в госпитале, где долечивался, обедал и ужинал, или бродил по городу с преогромнейшим любопытством к увиденному. Я никогда не видел Москву такой, хотя в Москве родился и вырос, в Москве учился и уходил из Москвы с маршевым пополнением на фронт. Но июльская Москва сорок первого года, еще многолюдная и многошумная, гремела метро и трамваями, ходила в театры и кино, слушала Козловского и Качалова и толпилась в продовольственных магазинах, еще не зная ограничений будущих военных месяцев. Ноябрьскую же Москву я увидел преображенной ранними морозами, визгливой поземкой, пустынностью улиц и затемненными окнами. Мешки с песком, уложенные штабелями у магазинных витрин, крестообразные наклейки на окнах, стальные ежи у застав, а в сумерки яростные мечи прожекторов, кромсавших вечернее небо, да недвижимые дирижабли, висевшие высоко-высоко над городскими скверами, как спящие рыбы в мутном аквариуме, дополняли ноябрьский московский пейзаж.
Да и люди на улицах были непривычно молчаливыми, неузнаваемо строгими, с какой-то иконописной суровостью в очертаниях лиц. Я редко слышал смех, но не видел страха, казалось бы такого естественного в прифронтовом городе, куда с севера и северо-запада отчаянно рвались танковые колонны врага. В бомбоубежищах, куда меня иногда загоняли во время воздушной тревоги, говорили мало, но без боязни, интересовались больше, на каком направлении идут бои и что сообщат завтра сводки Информбюро, на тяготы военного быта не жаловались, а любителей постращать обрывали. Я наблюдал все это со странным чувством экзальтации, даже упоения, да-да, именно упоения, повторяя про себя знакомые с детства строки: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю, и в разъяренном океане средь грозных волн и бурной тьмы…» Как точно сказано: средь бурной тьмы! В ночах затемненной Москвы мне виделись зори осажденной Парижской коммуны. Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами — я и это повторял, не стесняясь штампов. Ведь мне было тогда немногим больше девятнадцати…
Каждый день на перевязке упорно не желавшей заживать руки я умолял старичка хирурга выписать меня поскорее. В середине ноября он наконец смилостивился: «В конце месяца выпишем. А пока прогуляйтесь-ка по Москве, по морозцу. Облака низкие, воздушной тревоги не будет». Но он ошибся. Громкоговорители у Большого театра сообщили под вой сирены о воздушной тревоге, едва я добрался до центра. Пришлось спуститься в убежище, оборудованное в метро на площади Свердлова. Внешне все походило на обычную картину у входов в метро. Кто-то спешил, кто-то шествовал спокойно, не торопясь, кто-то тараном шел, протискиваясь в толпе пассажиров. Только пассажиров не было, поезда не ходили, эскалаторы не работали; люди не толпились на перронах, а проходили прямо в тоннели, где и устраивались, кто на рельсах или на шпалах, кто у скругленных и почему-то очень холодных стенок, протянув ноги к уже обесточенному и никого не пугавшему третьему рельсу.
III
— Я обманул вас, простите, — обратился я к все еще сидевшей рядом женщине.
Она обернулась и спросила:
— Значит, вспомнили?
— Вспомнил, Рима… — сказал я.
Дмитрий Биленкин
Все образы мира
За тесными громадами зданий гас блеклый московский вечер, и в окнах тёмных фасадов, высвечивая недра квартир, загоралось электричество — этот пещерный огонь двадцатого века. Наконец и хозяин застолья, щёлкнув выключателем, послал в сумерки свою каплю света. В галактике человеческих жилищ одной звёздочкой стало больше.
Внутри комнаты столь резкая перемена света сбила, как это бывает, и без того вялый разговор. Впрочем, он склеился снова — все тот же натянуто-обтекаемый, парадно-неловкий. Таким его делало присутствие среди гостей друга хозяина, человека, который первым из всех недавно ступил на раскалённую поверхность Венеры. Гости деликатно старались, чтобы он не чувствовал себя центром жадного интереса, и выбирали обычные для застолья темы, одновременно опасаясь, что эта будничность представит их людьми неинтересными, тогда как каждый, наоборот, надеялся, что именно в его обществе космонавт распахнётся душой и они уйдут с вечера, к чему-то особо приобщённые. Напряжение разговору придавало и то, что некоторые ловили себя на скользком желании во что бы то ни стало блеснуть перед избранником человечества, а может, и доказать своё над ним духовное превосходство. Так уже само присутствие знаменитости возбуждало жёсткие лучи самоанализа, и от всего этого Гаршин чувствовал себя все более неуютно.
“А каково ему, центру всех наших притяжений и отталкиваний? — с пронзительным сочувствием подумал он. — Все ждут от него чего-то свежего, незаурядного, а он же пуст! Ну да… Бесчисленные интервью, миллиардные аудитории выжали из него все до последней капли, он все уже отдал нам, ибо всякая личность конечна. Или не так?”
Было похоже, что Гаршин ошибся, ибо под занавес его размышлений хозяин наконец удачно повернул разговор, и теперь космонавт рассказывал, со вкусом рассказывал, о вчерашних автомобильных гонках, на которых он вопреки основательной (сами понимаете!) детренировке занял призовое место. При этом сильные, уверенные руки космонавта двигались в такт словам, как бы сжимая руль бешено рвущейся на повороте машины, а глаза блестели оживлением. Чувствовалось, что он был счастлив вчера, дорвавшись до мужского, с привкусом железа и риска дела, став рядовым, без скидок, участником схватки за первенство. Тишина за столом установилась благоговейная. Эта почтительность внимания, какой не могло быть, говори о том же самом кто угодно другой, не сразу дошла до увлечённого рассказом космонавта. Но когда дошла, речь его, не потеряв гладкости, как-то сразу обесцветилась, а взгляд похолодел. И Гаршин понял, что жадный, верней, жаждущий интерес гостей включил в космонавте уже привычный и тягостный навык обязательного, не для себя, говорения.
Он с усилием отвёл взгляд туда, где стекло книжной стенки туманно удваивало затылки, лица, движения рук, льдистые силуэты бутылок. Странным и нелепым показалось Гаршину это мгновение. Ведь рядом, здесь, в этой будничной комнате, сидит человек, недавно побывавший на другой — подумать только! — планете, ступивший на дно мрачного, давящего, жаркого ада, вынесший все это, видевший то, чего никто не мог, даже не смел увидеть, и несущий в себе образ чужого мира. И что же? При чем тут автомобильные гонки?! Почему внимание сосредоточивается даже на таком пустяке, как отказ космонавта попробовать свекольный салат, а банальная фраза: “Спасибо, я не любитель свёклы…” — вдруг как-то иначе освещает его самого и все им сделанное?
Иван Филимонов
Ангар. Отход ко сну
Поздний вечер. Где-то в нем затерян огромный ангар. Движение внутри ангара затихает. Лишь в Северной части еще слышен шум: там цехи работают круглосуточно.
Но в крохотном отсеке Южной части шума не слышно.
В отсеке двое. Вид у них неновенький, неблестящий. Пластик во многих местах обшивки отошел, стерся, пртускнел. Металлические части кое-где покрыты рыжей ржавчиной.
Тусклая лампа бросает слабый желтый свет.
Анатолий Мельников
Похищение в Балларате
Свалилось на Боба Грейви это чертово ночное дежурство в полицейском участке. Не то чтобы оно выдалось слишком беспокойное. За всю ночь только и было дел, что задержали бродягу, который шлялся возле здания "Бэнк оф Аустралиа лимитед". Однако сомкнуть глаз по-настоящему не удалось, а Боб это очень не любил.
Теперь бродяга сидел в камере до выяснения личности, а Боб лежал в дежурке, развалившись на коротком диванчике. Были самые тяжелые предутренние часы, глаза у Боба сами собой закрывались. На столе рядом с телефонными аппаратами, с которых неизвестно когда в последний раз стирали пыль, лежала его фуражка с кокардой.
Над небольшим, но славным австралийским городком с необычным названием Балларат занимался ранний рассвет 13 декабря. Небо было безоблачным, и день обещал быть жарким.
Видимо, Боб все же задремал. В его сонном мозгу начали возникать причудливые видения. Появилось синее море, широкие белые пляжи, точь-в-точь как на Гоулд-коуст — "Золотом берегу" — на восточном побережье материка. Близко к берегу подступала полоса диковинных деревьев. В их ветвях сновали небольшие черные птицы…
От резкого звонка видения заколебались и начали смешиваться, как изображение на экране телевизора, у которого внезапно вышел из строя блок синхронизации. Боб с трудом разлепил веки и с неудовольствием увидел себя все на том же диванчике в дежурке. Новый резкий звонок заставил его приподняться. Он дотянулся до трубки, взял ее нетвердой рукой, сказал охрипшим со сн? голосом:
Андрей Костин
Звеёдный час
С трудом отыскав в темноте замочную скважину, Ферапонт Лейкин открыл дверь и шагнул в пахнущий старой мебелью и пылью дом. Это ему очень не нравилось, особенно летом: к запахам неустроенного жилья примешивался аромат полуденного зноя и хвои. То ли дело зимой, когда в этом плохо отапливаемом доме полновластно хозяйничает бодрящий дух свежести…
Зажигать свет он не стал: к сорока восьми годам холостяцкой жизни, когда ничья женская рука не могла нарушить установившийся порядок вещей, он мог ориентироваться в доме с закрытыми глазами.
Ферапонт пересек прихожую, которую в этом типовом домике назвать сенями было как-то неудобно, коридорчик, разделявший кухню и комнату, нащупал ручку холодильника, открыл.
Купить молока он сегодня не успел — заканчивал квартальный отчет, засиделся допоздна и когда вышел с работы, сельпо было уже закрыто.
Так что пришлась довольствоваться в этот вечер крутыми яйцами, вареной колбасой и черствым хлебом. Ферапонт поставил чайник и, пока тот закипал, включил телевизор. Купил он его недавно: при безалаберном образе жизни и сравнительно небольшой зарплате денег никогда не хватало.