Ёсико

Бурума Иэн

Она не выглядела ни типичной японкой, ни китаянкой. Было в ней что-то от Великого шелкового пути, от караванов и рынков специй и пряностей Самарканда. Никто не догадывался, что это была обычная японка, которая родилась в Маньчжурии…

От Маньчжоу-Го до Голливуда. От сцены до японского парламента. От войны до победы. От Чарли Чаплина до Дада Уме Амина. Вся история Востока и Запада от начала XX века до наших дней вместилась в историю одной-единственной женщины.

«Острым и в то же время щедрым взглядом Бурума исследует настроения и эмоции кинематографического Китая в военное время и послевоенного Токио… Роман „Ёсико“ переполнен интригующими персонажами… прекрасно выписанными в полном соответствии с духом времени, о котором повествует автор».

Los Angeles Times

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Сегодня это сложно

представить, но было время, когда японцы обожали Китай. Не все, разумеется, но достаточно многие, чтобы можно было говорить о настоящем буме Китая в Японии. Подобно другим повальным увлечениям в моей стране, Китайский Бум оказался мимолетным: сегодня был, назавтра след простыл. Но пока он длился, впечатлений хватало всем. Китайский Бум обрушился на страну осенью 1940-го, как раз когда наша тупоголовая армия увязла в трясине, которую сама же и создала. Нанкин

[1]

 пал несколькими годами раньше. Наши бомбили Чунцин — без особого толку. Честно говоря, Япония походила на тунца, который пытается проглотить кита.

А где-то в далеком Токио тянулось жаркое, душное лето. Квартал Асакуcа,

[2]

обычно переполненный жизнью, выглядел таким измученным, словно у людей не осталось сил для развлечений. Жизнь и веселье ушли на запад, в район Гиндзы, но даже там унылое настроение мрачно висело в знойном воздухе: кофейни стояли полупустые, бары переживали тяжелые времена, даже еда в ресторанах стала не так вкусна, как раньше. Да и само веселье, хотя и не было официально запрещено, считалось «непатриотичным».

Тогда-то и явился нам этот безумный Китайский Бум — так радуга проступает после грозы в темно-сером небе. Фильмы, снятые в Китае, вдруг стали очень модными. Девушки захотели внешне походить на Ри Коран,

[3]

кинодиву Маньчжурии. Мы смотрели, как они прогуливаются по Гиндзе: ножки короткие, пухлые и белые, точно редьки-дайкон, фигурки затянуты в шелковые платья. В ход пошла косметика, чтобы сделать глаза более раскосыми и экзотическими, более китайскими. По беспроводному радио целыми днями крутили «Китайские ночи» — популярную песенку в исполнении Ри Коран, вызывавшую беспричинную тоску по сомнительным прелестям ночного Шанхая. Девушки мурлыкали ритмичную мелодийку, в упоении закрывая глаза, и слегка покачивались в такт, как тропические цветы. В кофейне «Китайские ночи» на Скиябаси официантками работали девушки — двойники Ри Коран. На самом деле, конечно, они не очень-то на нее походили. Кривые зубы и отсутствие талии сразу выдавали в них японских девчонок из сельской глубинки. Но они были рядом, совсем близко, закутанные в куски яркого шелка, с цветами в волосах. И уже этого было достаточно. Мужчины сходили от них с ума.

Не исключаю, что азиатский континент показался нам столь привлекательным просто на контрасте — из-за унылого однообразия на домашних фронтах. Да и бум, подобный этому, не был для нас в диковинку. Как я уже сказал, мы, японцы, очень часто в массовом порядке подхватываем опасный вирус и, объятые кратковременной лихорадкой, бросаемся то на одно, то на другое. Можно сказать, это у нас в крови. А может быть, истинная причина куда прозаичнее. Возможно, слушая песенку Ри Коран, люди хоть ненадолго забывали о войнах, экономических спадах, о солдатах, плетущихся в грязи по пропитанной кровью земле. И вместо того, чтобы слыть местом тысяч печалей, затягивающим Японию во все большие ужасы, Китай становился для нас землей очарований, загадочной страной, сулящей неведомые наслаждения.

Сейчас, когда я вглядываюсь в обломки наших глупых фантазий, все это кажется мне страшно далеким. «Китайские ночи» канули в Лету. Гиндза в руинах. Япония — страна развалин. Да и сам я развалина. Но как бы там ни было, ровно через год после своего начала, похожего на извержение вулкана, Китайский Бум закончился. После Пёрл-Харбора все, о чем люди думали, — это о победе над англо-американскими варварами. Оказалось, это была очередная наша мечта — мираж в пустыне, к которому мы влачились в бесплодной надежде утолить жажду хоть самой малости уважения и справедливости.

2

Впервые я увидел

выступление Ёсико Ямагути в великом городе Мукдене

[7]

в октябре 1933-го. Мукден, который мы называли Хотэн, был самым деловым и космополитичным городом в Маньчжурии, даже более современным, чем Токио в период своего расцвета, до того как американские В-29 превратили нашу столицу в тлеющие руины.

Глубочайшее впечатление произвели на меня ее глаза. Для восточной женщины они были необычайно большими. Она не выглядела ни типичной японкой, ни китаянкой. Было в ней что-то от Великого шелкового пути, от караванов и рынков специй и пряностей Самарканда. Никто не догадывался, что это была обычная японка, которая родилась в Маньчжурии.

До появления нас, японцев, Маньчжурия была диким, пугающим, никому не принадлежащим местом, опасно расположенным в пограничных районах России и Китая. Некогда она была престолом императоров великой династии Цин, но затем в Маньчжурии наступили тяжелые времена, когда императоры перебрались на юг, в Пекин. Военные правители творили что хотели, опустошали и грабили громадную страну, натравливая армии своих разбойников друг на друга, причиняя ужасные страдания обнищавшим людям, которым выпало несчастье оказаться на их пути. Женщин угоняли в рабство, а мужчин убивали или принуждали присоединиться к разбойникам, которые проносились по деревням, как стаи саранчи. Сотни лет бедный, многострадальный народ Маньчжурии питался горькой полынью. А те немногие храбрецы, которые пытались сопротивляться, расставались с жизнью, подвешенные на деревьях вниз головой, с вывалившимися наружу кишками, как чудовищное напоминание всем, у кого только могли появиться подобные мысли. Порядок был установлен, когда под нашей опекой было создано великое государство Маньчжоу-го.

[8]

Маньчжоу-го стало настоящей азиатской империей, управлявшейся последним потомком династии Цин — императором Пу И. Но оно было также и государством космополитическим, в котором все народы были перемешаны и ко всем относились одинаково. Каждый из пяти главных народов: японцев, маньчжур, китайцев, корейцев и монголов — имел свой цвет на национальном флаге: горчично-желтом с красной, синей, белой и черной полосами. Были еще русские в Харбине, Даляне, Мукдене, и евреи, и много других иностранцев со всех концов земли. Когда я прибывал в Далянь, порт на южной оконечности Маньчжурии, я чувствовал себя так, словно вступал в громадный бескрайний мир. Даже Токио казался тесным и провинциальным по сравнению с ним. Космополитизм здесь просто в воздухе витал. Помимо запахов угольной пыли и растительного масла, можно было уловить острую смесь из запахов маринованной корейской капусты, горячих русских пирогов, жаренной на углях маньчжурской баранины, японского супа-мисо и жареных пекинских пельменей.

А женщины! Женщины Мукдена были самыми прекрасными женщинами к северу от Шанхая: китайские девушки, гибкие и проворные, как угри, в своих обтягивающих шанхайских платьях-ципао; японские красавицы в кимоно, похожие на разноцветных пташек на насесте, ехали на рикшах в кондитерские рядом с Банком Иокогамы; окутанные запахами духов русские и европейские леди, пьющие чай в «Смирнофф», в шляпах с перьями и мехах. Поистине Мукден был райским местом для молодого волка, ведущего беспутную жизнь. А поскольку парнем я был крепким, всегда был хорошо одет, причин жаловаться на отсутствие женского внимания у меня не было.

3

У каждого есть свои

слабости. Моей слабостью были девушки, преимущественно китаянки, и особенно китайские актрисы. Я говорю — китайские, хотя мог бы сказать — маньчжурские. Просто мы, японцы, любили считать, что большинство китайцев в Маньчжоу-го были маньчжурами. На самом деле между двумя народами больших различий не было. Китаянки ли, маньчжурки — я обожал их в постели. В них не было той застенчивости хихикающих школьниц, так присущей японским женщинам. Их эротизм был сродни китайской поэзии — утонченный, романтический и неуловимый. Кроме того, сами тела китаянок по привлекательности во многом отвечали китайской ментальности: длинные стройные ноги, нахальный круглый зад, идеальная грудь, не большая, но и не маленькая. Европейка — большая и грубая, как перезревший фрукт, японка — крохотная, бесформенная и безвкусная, точно холодный соевый творог, но китайская женщина — это пир вкусов: острого, кисло-сладкого, горького; она — блестящий образчик расового отбора, нашедшего идеальную форму за более чем пять тысяч лет развития цивилизации. И чувство обладания ею, осознание, что она — моя, полностью моя, доставляет наслаждение посильнее сексуального. Не побоюсь назвать это наслаждением духа.

Отец госпожи Ямагути — Фумио Ямагути — страдал пороком иного порядка. Как я уже описывал, это был азартный игрок. Посмотришь на него — безобидный человечек, худощавый, в совиных очках. Но та еще шельма. Время от времени он посещал в Мукдене один публичный дом, полный очаровательных маньчжурских девиц, но на самом деле их прелести его не интересовали; обычно он дожидался меня в приемной, нервно прихлебывая чай. Куда больше ему нравились клацанье костяшек маджонга, шелест игральных карт или даже верещание боевых сверчков, да что угодно, лишь бы можно было делать ставки. И проблема с его персональным пороком была в основном финансовая. Он был вечно в долгах и вечно надеялся на кого-нибудь вроде генерала Ли из Шэньянского банка, чтобы тот вытащил его из беды.

Когда-то Ли служил военачальником в Шаньдуне, затем перешел на нашу сторону в начале 1930-х и был назначен председателем совета директоров Шэньянского банка в знак нашей дружбы. Старый боевой конь полюбил японского игрока и предложил ему честный обмен. Семейству Ямагути предоставляется место для жилья на территории резиденции генерала, за что госпожа Ямагути обучает генеральскую наложницу настоящим европейским манерам. Соглашение, что говорить, не совсем обычное, однако Ямагути счел, что общество генерала с усами кайзера Вильгельма, темно-синий «роллс-ройс» и любовь к маджонгу, в который тот обычно проигрывал, помогая Ямагути расплачиваться с долгами, — это весьма недурно. А обучать генеральскую «жену номер два» искусству поедать зеленый горошек ножом и вилкой или оттопыривать мизинец, когда пьешь индийский черный чай, не будет для госпожи Ямагути слишком трудно, ибо женщина она современная и образованная, с прекрасными манерами, привитыми ей в элитном католическом колледже Нагасаки.

Резиденция генерала Ли располагалась в дипломатическом квартале Мукдена, тихом районе с большими кирпичными особняками в европейском стиле — барокко, ренессанс, рококо — чего там только не было! — в тени благоухающих абрикосовых деревьев и сладко пахнущих акаций. Здесь жило много богатых китайцев, которые поддерживали японский курс. Местное население победнее обитало в окруженном стеной Китайском городе — месте приятном, но весьма негигиеничном, с тенистыми аллеями, вонявшими углем, чесноком и человеческими испражнениями. Японцы предпочитали селиться вокруг Хэйанского проспекта, длинного и широкого, который вел к центральному железнодорожному вокзалу, современного и чистого, с вереницами магазинов, не уступавших лучшим универмагам Лондона или Нью-Йорка. Дом генерала Ли — как раз неподалеку — являл собою современное строение, отделанное белой штукатуркой, с широким входом и портиком с колоннами, выкрашенными в зеленый цвет. Семейство Ямагути жило в доме из красного кирпича, где раньше обитала одна из старших наложниц генерала. До переезда туда они жили в комфортабельной, но куда менее романтичной части города, в скромном домике для японских клерков среднего звена. Хотя Ёсико растили как типичную японскую девушку, ее отец старался, чтобы она училась говорить на правильном китайском языке, что происходило весьма нерегулярно; тем не менее он был большим поклонником всего китайского и старался передать эту страсть своей дочери. Другие японцы не всегда относились к такому энтузиазму с одобрением, поэтому некоторая осторожность была у него в порядке вещей — дабы оградить не только Ёсико от насмешек в школе, но и самого себя от нежелательного внимания японской военной полиции. Конечно, он всегда мог оправдаться тем, что преподает китайский язык, и все же следовало быть весьма осторожным, чтобы не «подхватить желтуху», как выражались японцы в Маньчжоу-го.

В резиденции же генерала Ли ничего подобного не требовалось, отчего господин Ямагути (а отнюдь не его жена) и был так счастлив туда переехать. Там он мог предаваться своим китайским страстям сколько душе угодно. Их домашняя жизнь была расписана по часам: дважды в неделю из главного дома приходил генерал, проигрывал господину Ямагути пару партий в маджонг, потом Ёсико готовила гостю трубки для опиума, и генерал уединялся со своей любимой наложницей — крошечной женщиной, ковылявшей по дому на туго спеленатых ногах, которая наверняка облегченно вздыхала от того, что ей больше не нужно накалывать на серебряную вилку зеленый горошек.

4

Тяньцзинь сильно отличался

от Мукдена. Прежде всего тем, что находился он в Китае, а не в Маньчжоу-го. Широкая авеню разрезала город аккурат по границе с иностранными концессиями, как открытая рана, — символ повиновения Китая западным колониальным державам. Вдоль южного берега Белой реки (на самом деле она была черной от грязи и несла в своем неспешном течении огрызки гнилых фруктов, рыбьи плавники, дохлых собак и кошек, а иногда и человеческие останки) жили американцы, англичане, французы и итальянцы. Русские и бельгийцы обитали по другую сторону проспекта, название которого менялось всякий раз, как только менялась территория концессии, начинаясь бульваром Вудро Вильсона, превращаясь в Виктория-роуд, затем в рю де Пари и заканчиваясь как виа дʼИталиа.

Тяньцзинь был городом улыбок, большинство из которых фальшивые. Привилегии, коими пользовалась в своих концессиях белая раса, черными пятнами ложились на честь азиатов. Они все делали по своей прихоти, и даже убийство сходило им с рук. Одного из самых уважаемых китайских чиновников — начальника Тяньцзиньской таможни — гангстеры, нанятые англичанами, убили прямо в кинотеатре. Подобно мне, он любил кино и мирно смотрел «Гангу Дина»,

[11]

когда его расстреляли из автоматов. Поскольку англичане отказались выдать полиции наемных убийц, а деятельность таможни была под контролем японцев, у нас не было другого выхода, кроме как заблокировать деятельность концессий. В тот короткий период — до тех пор, пока через несколько лет азиатский суверенитет не был полностью восстановлен, — мы, японцы, очень гордились собой.

Однако, невзирая на столь вопиющие преступления, некоторые презренные японские отщепенцы очень хотели вести себя по-европейски и выуживали приглашения в Тяньцзиньский клуб, куда их впускали в качестве почетных белых, если с ними были их английские хозяева. Эти люди, по-моему, были не только презренны, но и абсурдны и выглядели как макаки в своих нескладно сидящих костюмах для тропиков. Их можно было встретить в «Кислинг-кафе», где они зависали над пышными пирожными в надежде, что их приметит британский консул или еще какая-нибудь важная персона. Хотя самое большее, что они там могли получить, это серьезное расстройство желудка.

Что до меня, то я всегда полагал, что моему изящному азиатскому сложению куда больше подходит китайская одежда. Большинство окружающих принимали меня за китайца, и это меня устраивало. На самом деле мне это даже льстило, поскольку я всегда предпочитал находиться в компании азиатов, которые были куда культурней той европейской швали, что плавала, точно пена, по поверхности местного общества. От Тяньцзиня, на мой вкус, слишком разило сливочным маслом.

Было в Тяньцзине одно местечко, где я мог укрыться от душной атмосферы концессий, забыть их мелкие интриги и мошенничество. Скромное заведение за темно-красными воротами на окраине Старого города называлось «Сад Востока». Там меня знали так хорошо, что не нужно было произносить ни слова, чтобы мои трубки были всегда наготове. Все, что мне требовалось, — чашка зеленого чая и трубка, с которыми я улетал в свой персональный мир. Вытянувшись на кровати в комнате с ароматами сладких сновидений, я почти забывал о разоренной войной стране, пропитанной мерзкими запахами крови и экскрементов, с ее бедностью и деградацией, с унизительным подчинением ненасытным империалистам. Закрыв глаза, я отправлял свое сознание плыть по течению, не навязывая ему своей воли, и мое подсознание заполнялась образами несравненной красоты. Я видел китайские пейзажи династии Сун — с возносящимися в небо горами, стремительными реками и рыбаками, что ловят рыбу в предрассветном тумане. Я видел крыши Пекина, сверкающие на закате поздним весенним вечером: красные, желтые и золотые; видел синие холмы Маньчжоу-го, тянущиеся до самого горизонта. И я видел мою возлюбленную, Восточную Жемчужину, которая шла мне навстречу, будто в кино, на фоне сада Ханчжоу. Она манила меня к себе, а в моих ушах звучали флейты дворцового оркестра.

5

В 1938 году,

сразу после падения Нанкина, Дон Чин попросила меня представить ее своей тезке — еще одной Ёсико, особе к тому времени уже довольно известной. Большинство японцев в Китае знали песни Ри Коран наизусть («Ах, наша Маньчжурия», «Хризантемы и пионы» и так далее), но никто и не подозревал, что она ходила в школу при китайской миссии в Тяньцзине. У ее отца, как всегда, были финансовые неприятности (слишком много поставил не на тех лошадей в «Жокейском клубе Мукдена»), и ему пришлось отдать дочь на попечение своему китайскому другу. Новый названый отец девочки, господин Пан, бизнесмен с огромным состоянием, раньше учился в Токио и относился к нам лояльно. У него было много младших жен и собственная армия, и его имя возглавляло список прояпонски настроенных китайцев, которых наши враги были бы не прочь уничтожить. Он любя называл Ёсико доченькой и даже заказал ее портрет одному знаменитому японскому художнику, который изобразил ее в образе китайской красавицы в традиционном шелковом наряде.

Всякий раз, бывая в Тяньцзине, я глаз не спускал с Ёсико, как по привычке продолжал ее называть, стараясь убедить себя в том, что у нее все в порядке. Я даже изредка давал ей деньги на карманные расходы, сочиняя для ее же блага, что это деньги от ее отца, который был не в состоянии хоть чем-нибудь ей помочь.

Возможно, вам покажется, что я был ее наставником? Нет. Скорее, я смотрел на нее как на дочь. Однажды во время летних каникул за одним из наших регулярных ланчей она открыла мне душу. Одета она была просто, в голубую китайскую школьную форму, и выглядела, как всегда, восхитительно; как лучились юной невинностью глаза, как вытягивались пухлые губки, чтобы взять с моих палочек сладкий пельмень. А по тому, как она слегка хмурила брови, я смог догадаться, что в эту нашу встречу что-то беспокоило ее. Обычно мы говорили по-японски, но Ёсико, если не могла сразу найти нужное японское слово, иногда переходила на китайский.

— Я совсем запуталась, дядя Сато, — сказала она.

— В чем дело, любимая?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Тогда, летом 1946-го,

мы все знали это правило, Н.О.С.М.П. — «Не Общайся С Местным Персоналом». Нарушители карались сурово. Если застукают, что ты зачастил в запрещенный ресторан, бар или кинотеатр, — все, попал: билет в один конец домой — туда, куда хочется меньше всего на свете. Но «общение» конечно же продолжалось, несмотря ни на что. У большинства чиновников были свои «девочки в кимоно», припрятанные для персонального развлечения. Не то чтобы я сам очень уж этим увлекался, но за станцией Юракутё всегда можно было снять девчонку и делать с ней что хочешь за пачку «Кэмел» в парке Хибия. Но тебя же накажут, если пойдешь на представление в театр кабуки, куда «вход запрещен» — лишь Бог да генерал Макартур

[26]

 знают почему.

Одно хорошо: военная полиция США была чем-то вроде современных туристов, патриархально-благообразных и нелюбопытных. Они, как ястребы, следили за несколькими местечками (в основном в районе Гиндзы), но даже носа не совали в развороченные бомбами плебейские районы у реки Сумида, где и уличные рынки, и ярмарки, и кабаки со стриптизом и музыкой, и кинотеатры возродились сразу же по окончании войны. Это были мои излюбленные запретные места, где из-за каждого угла манило приключение — из развалин разрушенных храмов, с берегов вонючих, забитых мусором каналов, из любого кинозала, как только выключали свет. Район Уэно уже во времена Хокусая славился своими борделями с мальчиками. Некоторые из них обслуживали актеров театра кабуки. Других, по слухам, часто посещали любители молоденьких монахов. Для меня же парк с озером, покрытым ковром из водяных лилий, был декорацией для самых разных неожиданных встреч.

Конец лета со скрежетом цикад в раскаленном воздухе — мое любимое время года в Токио. Именно в эту пору японцы кажутся расслабленными и естественными. В те первые послевоенные дни крепкие рабочие парни выходили, распаренные и отмытые до блеска, из общественных бань частенько только в белой полоске фундоси, искусно обмотанной вокруг чресел так, что воображению не остается вообще ничего. Токио, мой Токио, город простых людей, в августе превращался в царство услады сладкими изгибами тела и нежной кожей, что выставляют напоказ не покрасоваться, но невинно, без задней мысли. Я стоял и смотрел, как вертится мир вокруг меня, — невидимый наблюдатель в эдемских садах, зачарованный тем, что увидел, даже если эти сады были пейзажем из руин, простиравшихся вдаль до самой горы Фудзи, чей белый конус больше не виден сегодня, а в те дни величественно вздымался над выжженной землей. Конечно же я не был невидимым в буквальном смысле слова, просто на меня, как на иностранца, не обращали внимания. Японцы никогда не видят того, что предпочитают не видеть. Поэтому они просто притворялись, что меня там нет. И именно это мне нравилось.

Это чувство становилось особенно сильным, когда я заходил в один из кинотеатров, конечно же строго-настрого запрещенных, но даже у самых бдительных военных полицейских вряд ли нашлось бы столько воображения, чтобы зайти в «Асакуса Рокко» или «Уэно Никкацу» и устроить в них осмотр. В те дни в Токио было полно кинотеатров, их было так же много, как и общественных бань. Некоторые умудрились пережить бомбежки и сохранили часть своего предвоенного блеска, точно старые проститутки под толстым слоем осыпающегося грима. Много было просто построенных на скорую руку, и выглядели они такими же хлипкими, как киношные декорации. Были кинотеатры в подвалах полуразрушенных универмагов; киношки теснились вокруг железнодорожных станций, прятались в таких темных переулках, что наткнуться на них нельзя было даже случайно. Люди сходили с ума от кино. Днем и ночью можно было увидеть японцев, стоящих в очереди за билетами на очередной сеанс. Это было кинопомешательство, которое, казалось, проникало даже в систему водоснабжения. Вся нация стремилась совершить побег в мир целлулоидной мечты.

Итак, жаркими токийскими ночами я прошмыгивал внутрь забитого зрителями кинотеатра и стоял в толпе, обдававшей меня сладковатым запахом рисового пота и чайного масла, плоть к плоти, мои глаза в восторге носились по экрану, на котором одна непонятная сцена следовала за другой и требовала моего полного внимания. Я пытался понять суть семейных драм, где главными героями выступали страдающие невестки и ветераны войны, топящие свои воспоминания в алкоголе. И хотя суть истории все время ускользала от меня, эмоции, которые захватывали публику, подобно лучам с мерцающего киноэкрана, действовали очень сильно. Я рыдал вместе с мужчинами и женщинами вокруг меня, так похожими на мужчин и женщин на экране. Японцы не хотели видеть кинозвезд, живущих более гламурной жизнью, чем они. Вместо того чтобы барахтаться в собственных несчастьях, они плакали над бедами вымышленных персонажей. Страдания искупались искусством. Чудная мысль, казалось бы, но именно в кинотеатрах, окруженный людьми, чей язык все еще был тайной для меня, я чувствовал себя как дома.

2

Не то чтобы

понятие дома было для меня чем-то важным. Да и где был мой дом? В Боулинг-Грин штата Огайо, где я имел несчастье родиться в маленьком белом доме на краю города, рядом с шоссе № 6, на полпути между Наполеоном и Венецией. Моя дорогая мама Флоренс выросла на окраине Чикаго, и похоже, что у нее было такое чувство, будто в Боулинг-Грин она попала как в ловушку, и чувство это лишь усилилось после заключения брака с моим отцом, Ричардом Вановеном, который ненавидел все, что любила она: слушать музыку по радио, читать книги. Меня назвали Сидни — в честь старшего брата отца, который погиб на войне во Франции. И если я чего-либо не выношу, так это когда меня называют Сидом, но тут уж ничего не поделаешь, меня все время так называли, даже когда я повзрослел и смог заявить о своем праве называться полным именем, но даже тогда это проклятое «Сид» слышалось с раздражающей регулярностью.

У меня все еще звучат в ушах тиканье наших швейцарских настенных часов (да, и кукушка отсчитывала время резкими механическими вскриками) да шелест газеты моего отца — единственный шум, который нарушал гнетущую тишину нашей гостиной. Мама просто на месте не могла усидеть, так ей хотелось включить радио, чтобы послушать какой-нибудь из своих любимых оркестров — Тэда Вэемса на «Джонсонз Вэкс шоу», или Пола Уайтмана, или ее абсолютного фаворита Бена Берни с его волшебной скрипкой (к сожалению, классическая музыка в то время еще не пришла в Боулинг-Грин). Но она знала, что малейшая попытка подойти к радио будет встречена ворчливым приказом «прекратить этот чертов шум».

Сколько себя помню, я всегда осознавал: произошла ужасная ошибка, и я не должен здесь находиться. Но где именно я должен находиться, было также не совсем ясно. Хотя в самых ранних мечтах, вызванных чтением книг про Аладдина и Питера Пэна, я вечно улетал в какую-нибудь Нетландию — куда угодно, лишь бы подальше от Боулинг-Грин, штат Огайо. Я часто воображал себя одним из героев этих историй — самим Аладдином, конечно, хотя я бы согласился и на роль пирата под командой Капитана Крюка. На самом деле пиратом я стал бы даже с большей охотой, потому что втайне Капитана Крюка я обожал. Аладдину же завидовал из-за его украшенного драгоценностями тюрбана и волшебной лампы. Сама мысль о том, что можно вызвать чудесные приключения, просто потерев лампу, была столь восхитительна, что словами не передать. В этом мире из сказки про Аладдина — мире восточных базаров, джиннов и минаретов — было нечто глубоко таинственное и обаятельное.

Я рос, и путешествия с Аладдином или Питером Пэном перестали срабатывать как эффективный уход от реальности — жизнь становилась все невыносимее. Я почти не общался с отцом и все хуже понимал стоическое терпение моей мамы. Единственный раз я видел ее по-настоящему счастливой — словно бы она помолодела лет на десять, потерев волшебную лампу, — это когда мы поехали на Всемирную выставку в Чикаго с ее сестрой, моей тетей Бетси. Тогда мне было лет восемь или девять. Будто сам Господь распахнул перед нами сундук с сокровищами и высыпал его содержимое на берега озера Мичиган: марокканская деревня с шейхами в тюрбанах и странствующими кочевниками в длинных красочных одеяниях; японский павильон с семью гейшами, совершающими таинственные церемонии вокруг чайника; итальянский зал, формой похожий на современный воздушный лайнер; и настоящий немецкий пивной зал с мужчинами в кожаных шортах. Мама никогда не прикасалась дома к алкоголю, поскольку мой отец этого не одобрял. И вот они стоят, мама и тетя Бетси, с поднятыми к губам громадными глиняными пивными кружками и хихикают, как юные девушки. Я спросил маму, почему мы не можем остаться здесь навсегда, если уж не на Всемирной ярмарке, то хотя бы в Чикаго, с тетей Бетси. Она засмеялась.

— А как же отец? — спросила она.

3

Мне всегда казалось,

что та поездка в Лос-Анджелес на автобусе летом 1944-го и была моим первым Великим Побегом. Я только окончил школу, в армию меня по молодости еще не призывали, и я совершенно не знал, чем хотел бы заниматься, — правда, в одном был абсолютно уверен: что бы я в итоге ни выбрал, это точно будет не в Боулинг-Грин, штат Огайо. Мой отец питал ко мне такое отвращение, что даже перестал называть меня «чертов неженка». Мама все время выглядела озабоченной — с тех пор, как застала меня перед зеркалом, когда я корчил рожи, приговаривая знаменитые слова Марлен Дитрих: «Мне потребовался больше чем один мужчина, чтобы меня стали называть Шанхайская Лилия!»

Идея провести лето, потягивая содовую в лавке у Лу, меня совершенно не вдохновляла. Моя половая активность происходила исключительно у меня голове и оставляла после себя чувство опустошенности и стыда — всякий раз, когда я находил временное облегчение наедине с собою в уборной. Казалось, останься я дома чуть дольше — я просто сойду с ума.

Однажды гадалка нагадала мне, что удача всегда будет со мной. Гадалке, конечно, так сказать ничего не стоило. Все мы хотим, чтобы нас подбадривали. Но я верю, что это может быть правдой. По-моему, у меня и правда есть ангел-хранитель, который вмешивается, когда наступает совсем уж полная безнадега. Мой Великий Побег летом 1944-го состоялся благодаря моей тете Бетси из Чикаго, у которой была подруга, вышедшая замуж за бизнесмена, который знал одного человека из кинобизнеса по имени Уоррен 3. Ноукс. Ноукс работал в Чикаго, в дистрибьюторской конторе голливудской киностудии «Двадцатый век Фокс». После долгих метаний этот ангельский персонаж, которого я и в глаза никогда не видел, умудрился пристроить меня на работу посыльным в исследовательскую группу фильма, который в Голливуде должен был снимать сам великий Фрэнк Капра.

[28]

Когда я наконец покидал Боулинг-Грин, мама плакала. А отец был счастлив, что избавился от меня.

Моим непосредственным боссом был Уолтер Вест, большой немногословный человек, обладавший невероятной способностью оценивать фотографические изображения. Он не просто смотрел фильм — он жадно пожирал его и наслаждался им с аппетитом, удовлетворить который было невозможно. Большую часть жизни Уолтер проводил в темноте, как летучая мышь, следя покрасневшими глазами за лучом проектора. Ничто так не возбуждало его, как вид бобин с кинопленкой. Говоря, что Уолтер «большой», я имею в виду «ну просто очень большой».

Офис, в котором мы работали, отличался от моей голливудской мечты, как небо и земля. Я ожидал, что окажусь среди немыслимой роскоши, рядом со знаменитыми кинозвездами, парящими по мраморным лестницам в белых платьях, могущественными режиссерами в сапогах для верховой езды и лакеями в черных фраках, что снуют с серебряными подносами в руках, предлагая всем бокалы с шампанским. Я даже представить себе не мог ту тяжелейшую работу, которая совершалась во время съемки: всю эту толчею на съемочной площадке, крики и вопли среди электрических проводов, микрофонов, кинокамер, гримерш, девушек с хлопушкой, ассистентов, первых помощников, вторых помощников, кинооператоров, звукооператоров и бог знает кого еще.

4

Мои первые дни

в Японии были совсем не блестящи. Вместе с другими американцами меня запаковали в мрачное офисное здание, которое когда-то было зданием администрации компании по производству соевого соуса, а теперь носило гордое имя — отель «Континенталь». Большинство обитателей этого мрачного учреждения работали, так или иначе, на Верховного Командующего Объединенными силами союзников на Тихом океане, также известного под аббревиатурой ВКОТ, он же Старик или Сьюзен — менее почтительное прозвище, придуманное моим другом Карлом. Как и я, Карл был любителем и знатоком кино, однако его знания были значительно глубже моих (он вырос в Нью-Йорке). Кличка Сьюзен была весьма глубокомысленной ссылкой на фильм с Джоан Кроуфорд, который назывался «Сьюзен и Бог». Карл утверждал, что генерал Макартур обладает чудовищным сходством с Джоан Кроуфорд, которая исполняла в том фильме главную роль. Не могу сказать, что я заметил большое сходство, но имя мне понравилось, и оно вошло в оборот — по крайней мере, в общении между нами.

В первые дни я еще не имел счастья общения с близким мне по духу Карлом и чувствовал себя весьма одиноко в месте, которое мне отвели на постой, где я поддерживал силы скромной пищей, состоявшей из тушенки и порошкового картофеля. Но я не роптал, поскольку большинство японцев с легкостью отдали бы левый глаз, чтобы разделить со мной эту роскошную жизнь. Днем я выбивал чечетку на пишмашинке в отделе перевозок и транспортного обеспечения, а остаток дня бродил по обугленным развалинам Гиндзы. Застенчивость я всегда относил к пошлым порокам. И поэтому легко затевал разговоры, используя несколько известных мне японских слов, с молодыми парнями на стройплощадках, с уличными полицейскими, если к ним не страшно было приблизиться, или с рыночными торговцами. Часами я мотался по черным рынкам, где продавалось все — от сигарет до запятнанных кровью больничных одеял. Разносчики надсаживали голос от крика: «Первоклассные американские одеяла! Будешь спать как младенец! Восхитительная свинина! Прямо как ваша мамочка приготовила!» Ну да, возможно, это и правда была свинина. Старухи длинными деревянными палочками помешивали в громадных тазах свиную требуху. За кусок репы или пару старых носков бросались в драку. Молодые крепкие парни в гавайских рубахах и армейских ботинках поддерживали в этом столпотворении некое подобие порядка и брали бесплатно все, что им нужно. Мне очень хотелось поговорить с ними, но мои неуклюжие попытки осуществить это в целом не встречали особого одобрения. Однажды я попытался заговорить с мужчиной, одетым как Чарли Чаплин: он рекламировал фильм с Диной Дурбин. Мужчина оказался вполне дружелюбен и беззуб, и разговор наш быстро иссяк.

Устав бродить, я обычно отдыхал рядом с какой-нибудь достопримечательностью, торчащей из развалин, точно скала в пустыне. У Хаттори-билдинг (сейчас там универмаг «Вако», а тогда был «Пи-Экс») я наблюдал за печальным обменом: громадные американцы в хрустящей военной форме передавали куски мыла, пачки галет или что-нибудь хотя бы отдаленно напоминавшее съестное молодым людям в гавайских рубашках, которые, без сомнения, делали бешеные деньги, перепродавая все это на черном рынке. Обычно у входа в «Пи-Экс» на своем обычном месте сидела молодая женщина-инвалид с маленьким деревянным ящиком, служившим подставкой для американских ботинок, которые она полировала до зеркального блеска, все время повторяя одну и ту же фразу на английском, которую она смогла запомнить: «Японцы — полное дерьмо».

Очень часто то, что я видел во время одиноких прогулок, заставляло меня стыдиться, что я американец: джипы, на полной скорости сгоняющие с дороги японцев, которые буквально выпрыгивали у них из-под колес; солдаты, бросающие пластинки жвачки истощенным уличным мальчишкам, босоногим и грязным, которые преследовали каждого американца, умоляя: «Дай еще, дай еще»; «девочки пан-пан» — несовершеннолетние проститутки, клацающие деревянными каблучками за станцией Юракутё, надувающие ярко-красные губки и посылающие воздушные поцелуи любому иностранцу, которому не жалко нескольких баксов, пачки галет или пары чулок. Наша военная полиция периодически устраивала на них облавы, сажала вместе с остальными отловленными японками в грузовики и отправляла в военный госпиталь на принудительный венерологический осмотр. Но, пожалуй, тяжелее всего было выносить то мрачное молчание, с которым остальные японцы наблюдали за тем, как низко пала их страна. Я быстро уходил, стараясь не смотреть японцам в глаза. И все же со временем, когда я привык к этим ежедневным сценам коллективного унижения, стыд постепенно сменился чем-то другим. Я стал восхищаться этими стоическими людьми, которые, даже доведенные до последней степени обнищания, всегда сохраняли чувство собственного достоинства. Никто не попрошайничал, никто не требовал жалости к себе. Они могли не иметь нормальной крыши над головой или денег, чтобы накормить семью, или приличной одежды, но все равно старались сохранять респектабельность. Мужчины, вылезавшие из сооруженных на скорую руку лачуг, носили деревянные сандалии и поношенные армейские штаны, но на них всегда были чистая белая рубашка и галстук. Даже бездомные, изгнанные из своих разбомбленных домов и нашедшие себе временное убежище на жалких станциях подземки, улыбались нам так, будто мы — самые желанные гости в их стране, а не солдаты армии-завоевательницы.

Мне очень хотелось стать им ближе. Меня тянуло смотреть японские фильмы или сходить в театр кабуки, но на подобные развлечения союзническому персоналу вход был, как всегда, запрещен. Вместо этого нам показывали голливудские фильмы в старом театре «Такарадзука» — или «Эрни Пайл», как его тогда называли. А по воскресным вечерам в «Эрни Пайл» устраивали специальные театральные представления, иногда весьма своеобразные. Я с большой теплотой вспоминаю «Лебединое озеро» с японскими танцовщиками в белых париках и с улыбками до ушей, как у танцоров варьете, смело исполнявшими этот балет в весьма необычной трактовке, после которого я чувствовал себя совершенно без сил.

5

Кабинет генерала Уиллоуби

был необычно роскошным для армейского офицера. На полу лежал толстый персидский ковер, а в застекленном шкафу красовались изящные фигурки из мейсенского фарфора — танцующие дамы и пастушки. На отполированном до блеска столе красного дерева стоял небольшой бюст немецкого кайзера. Это казалось немного странным, но я для себя объяснял это типичной эксцентричностью профессионального вояки.

Говорил Уиллоуби мягко, с едва уловимым иностранным акцентом, как европейские аристократы в голливудских фильмах. Он был очень похож на актера Рональда Коулмэна. Осведомившись о своем друге, господине Капре, генерал спросил, хорошо ли я устроился в Токио. Я рассказал.

— А… отель «Континенталь»! — сказал он. — Непритязательный, как мне говорили, но вполне ничего, не так ли? А как насчет вашей работы? Она вам нравится?

Я сказал ему правду. Что печатать на машинке и стенографировать, конечно, для начала совсем неплохо, но я бы очень хотел быть вовлеченным во что-нибудь более захватывающее.

— И что же это может быть, позвольте задать вам столь дерзкий вопрос?