Антипитерская проза

Бузулукский Анатолий Николаевич

ББК 84(2Рос)

Б90

Бузулукский А. Н.

Антипитерская проза: роман, повести, рассказы.

— СПб.: Изд-во СПбГУП, 2008. — 396 с.

ISBN 978-5-7621-0395-4

В книгу современного российского писателя Анатолия Бузулукского вошли роман «Исчезновение», повести и рассказы последних лет, ранее публиковавшиеся в «толстых» литературных журналах Москвы и Петербурга.

Вдумчивый читатель заметит, что проза, названная автором антипитерской, в действительности несет в себе основные черты подлинно петербургской прозы в классическом понимании этого слова. При этом, как становится понятно из самого контекста книги, питерское и петербургское — это отнюдь не одно и то же.

© Бузулукский А. Н., 2008

© СПбГУП, 2008

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ

(Роман)

1. Двоюродные братья

Двоюродные братья внешне были так похожи друг на друга, что им могли бы позавидовать не только некоторые родные братья, но и самые что ни на есть неразлучные и неразличимые близнецы, вроде Кастора с Поллуксом.

Сходство, как ртуть, проступало сквозь различия.

Братьев было трое: мелкий предприниматель Леонид Гайдебуров, крупный чиновник, руководитель важного ведомства Петр Петрович Куракин и шофер Колька Ермолаев. Ветвь кузенов украшала двоюродная сестра Мария. Корни их генеалогического древа залегали поблизости, в Карелии. Братья произошли от трех сестер, а Мария родилась от старшего брата этих трех сестер, летчика морской авиации. Дядя и тетки скончались. Теперь уже все. Сегодня хоронили последнюю, младшенькую, тетю Женю, мать Кольки Ермолаева. По этому прискорбному случаю и свиделись, и нечаянно сгрудились у краешка мира, на отшибе Петербурга, и присмотрелись друг к другу на долгую память с прямодушной обидой.

Братья выглядели сорокалетними, плотными и плотскими. Может быть, только ноги их были слегка мозглявыми, по сравнению с мясистыми туловищами, и животы были изрядно покатыми, по сравнению с чересчур поднятыми, как бурки, плечами. Каждый из братьев отметил про себя с ностальгическим ликованием дородность двух других и раздобревшие, рассыпчатые формы их некогда ломкой, визгливой подружки-сестрицы. У всех на скулах, лбах и шеях разместились повседневные красные, гипертонические кляксы. А у Куракина на носу примостились еще несколько загадочных розеол, впрочем, сливающихся с остальным телесным кумачом. Все братья были обладателями молодых, неглубоких, вырезанных по одному лекалу залысин, которые они, слава богу, не стремились нивелировать жеманными зачесами, а, напротив, ловили ими солнечные и космические блики. Два брата, Куракин и Ермолаев, носили почти одинаковые, убористые, толстые бороды, с хорошо выбритыми границами (под прямым углом на щеках и прямолинейно на горле), только у Куракина борода отливала темным, шерстяным светом ровнее, чем у Кольки Ермолаева. Гайдебуров же предпочитал бриться, с тем чтобы в излучинах его многократного, респектабельного подбородка копились и перемежались тени и свет. Таким же слоистым получался подбородок и у Марии, когда она опускала голову.

Совсем подозрительным и страшным представлялось разительное подобие кистей всех четверых родственников, особенно у братьев. Казалось, у них это была вообще одна и та же пара рук. Различие заключалось в степени ухоженности. Это была большая, прикладная, положительная ладонь. Пальцы росли как по линейке, свободно, без узлов. Интервал между ними соблюдался благородный. Не было бесцеремонной разбросанности, разлапистости, и вместе с тем они не липли друг к другу, не смыкались в клин, находились в некотором отдалении друг от друга, чтобы воздух между ними продолжал гулять. Особенно красиво смотрелся большой палец. Он был действительно большой и самодостаточный, конгениально переламывающийся у всех посередине, с лобастой верхней фалангой, привлекающий к себе внимание, как какой-нибудь гладкоголовый античный бюст. Большой держался на расстоянии от остальной четверки. В целом же это была крепкая, народная рука. И вела она себя в зависимости от ситуации по-народному. У Гайдебурова и Куракина под кожей сквозила незаметная, прирученная дрожь. Ермолаев у своей обгрыз все ногти. У Марии руки оставались в независимости от ситуации теплыми и спокойными. У нее же они были и самыми холеными. Далее, по уровню содержания, шли терракотовые, в редких звездочках и в черных, каких-то кавказских волосиках, с широким обручальным кольцом, шаловливо потираемые руки Куракина, которые он любил порой брать назад. Затем шли опрятные, но мокрые руки Гайдебурова и, наконец, — битые, с болячками и неясной татуировкой у запястья, мужицкие длани Кольки Ермолаева.

2. Современная идейка

На поминках, когда уже выпили, Мария вдруг с раздражением вспомнила про кутью, шумно отодвинула стул и побежала на кухню. Мария выглядела раздосадованной и брезгливой. С неодобрением она отозвалась о Куракине, который не поехал на кладбище и не присутствовал на поминках. Она надеялась с ним побеседовать и надеялась, вспоминая общее дружное детство, увидеть всех братьев, как и раньше, близкими и равными. Мария думала о том, что, чем больше человек отрывается от семейных традиций, тем больше он опошляется, тем отвратительнее выглядит.

— Мы все-таки родня, тетя Женя все-таки ему родная тетка. Хоть бы рубль на похороны выделил, — негодовала Мария.

— Капитализм, какая теперь родня? — заметила соседка покойной тети Жени.

— Петру Петровичу теперь не до нас. Он человек государственный, занятой, — поддержал Марию с удовольствием Гайдебуров.

— Нельзя так поступать, — не унималась Мария. — Последнюю сегодня тетушку похоронили.

3. Сны Гайдебурова

Гайдебуров вытерпел тяжелую ночь. Ее тяжесть соответствовала мере абстиненции, как он называл ради шутливого самоуспокоения тривиальный отходняк третьего дня. Кошмары стали приобретать характер обратимый, стали смешиваться с явью, становиться правдоподобными деталями ее антуража. Холодный пот, льющийся будто из бездны сквозь тело Гайдебурова, обильно намочив белье и постель, возвращался обратно в хлябь по тем же капиллярам и железам, превращаясь в горячий земной настой.

Всю ночь сознание сталкивалось с подсознанием, высекая искры тревоги. Со всех сторон Гайдебуров видел угрозы — своему положению, своей семье, своему крохотному бизнесу, может быть, даже действительности вообще. Его пугали сполохи безденежья, абсолютный крах, позор, предчувствия неизлечимой болезни, зев смерти. Всё это смешивалось в один цельный комок и летело в преисподнюю.

Сначала ему пригрезилось какое-то странное сборище на открытом вечернем пространстве. Заходило солнце за дальние хребты и освещало окрестности опаловым, стекловидным светом. В сепии копошилось множество смуглых, худосочных, полуобнаженных, лохматых людей, каких-то даже не китайцев, а индонезийцев. Они повсюду жгли костры и словно грелись у этих костров. Вдруг Гайдебуров встречает между ними Михаила Аркадьевича Болотина, в синем, переливчатом, как милицейская мигалка, галстуке. Гайдебуров и Михаил Аркадьевич начинают препираться по поводу денег, которые Гайдебуров задолжал Болотину, но считает, что вернул ему долг другим, нематериальным, каким-то душевным и нравственным бартером. Болотин называет Гайдебурова «зайчиком», по обыкновению начинает брызгать слюной, которая оказывается липкой и жгучей, и пытается наотмашь ударить Гайдебурова безвольной рукой. Гайдебуров увертывается и плюет старику Болотину в лицо. Гайдебуров кричит тому, что тот «старый пидор». В этот момент поднимается вой. Сотни мелких, узкоглазых, косматых иностранцев срываются со своих мест на помощь старику Болотину. Они уважают его за что-то и стараются за него заступиться. Гайдебуров вяло пускается наутек. Этих желтых людишек много, как вшей. Они окружают Гайдебурова со всех сторон. Они ставят какие-то силки. В отдалении они роют огромную яму и сваливают в нее дрова. Они уже близко — беспощадные, щуплые, полуголые. Гайдебуров бросается на них, и в одном месте ему удается собою разорвать сеть. Он видит, что нападавшие удивлены тем обстоятельством, что он каким-то образом сумел повредить их священные сети. Ему кажется, что он даже слышит, как они кричат в ужасе: «О, священные сети! О, священные сети!» Гайдебуров проскальзывает обычный городской двор, окруженный панельными домами. Здесь его встречает семейная пара, простые жители, мужчина из работяг и женщина, не любящая пьяниц. Видя положение Гайдебурова, они начинают отгонять от него преследователей, лупя их чем ни попадя, и те действительно отступают, огрызаясь...

Гайдебуров очнулся и, когда с испугом начал осматривать темную комнату, вдруг увидел в глубине, в кресле у окна троих или четверых просочившихся из сна пришельцев, желтолицых, жестоко смеющихся карликов. Страх жизни поднял Гайдебурова мгновенно. Он зажег свет. Конечно же, в кресле было пусто. Гайдебуров в комнате спал один, жена, вероятно, ушла спать в гостиную на диван, как он полагал, от его беспокойства и от его особого в эти дни амбре.

Гайдебуров на всякий случай оставил дверь открытой. Он достал с платяного шкафа икону целителя Пантелеймона, отер с нее пыль мокрой майкой, поцеловал на иконе руку, держащую ложечку с каким-то снадобьем. Ложечка была с маленьким крестиком. Гайдебуров удостоверился, что и на нем самом висит крестик, весь липкий и мокрый, поцеловал и его, перекрестился и стал повторять с облегчением: «Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй». Он положил икону на подушку жены, потушил свет и лег невдалеке от иконы. Он посмотрел в сторону злополучного кресла. Сваленное на него бугром покрывало и принял Гайдебуров за групповой портрет нечистой силы. Гайдебурову стало смешно, оттого что он допился-таки до настоящих чертиков. Он поднялся и водрузил икону обратно на шкаф.

4. Гайдебуров кричит

Сивухина от неизбывной, ликующей осведомленности терла и поламывала себе пальцы, то закладывая их за спину, то поднимая опять к своей сухой, тряпичной груди. Она, конечно, заметила следы русского недуга в Гайдебурове, проступавшие сквозь парфюмерный камуфляж, но теперь ее увлекало другое, куда более страшное безобразие, поэтому она лишь беззвучно хмыкнула и ее немота на несколько мгновений исказила нижние эпителии щек.

— Ну, говорите же, черт побери, что случилось, Клеопатра Львовна? — с усилием округлил измученные глаза Гайдебуров.

Сивухина, которую на самом деле звали Мариной Петровной или, из-за тощей кички на макушке, Луковицей, перестала теребить руки и опустила их теперь по швам, вдоль призрачных бедер, к подолу рабочего синего халата. Она стояла перед Гайдебуровым как своенравная школьница, не сразу, сквозь антипатии, проверки и козни, принявшая учителя со всеми его недостатками и насмешливостью.

— Пойдемте, Леонид Витальич, полюбуетесь. Слышите?

Сивухину в коллективе называть стукачкой не осмеливались, настолько бескорыстными и ежедневными были ее доносы.

5. Вера Гайдебурова

Мария пришла к Вере со своей бедой, а обнаружила чужую. Сквозь наслоившуюся неприбранность в квартире Гайдебуровых она рассмотрела тайное неблагополучие. Пыльная полоса на щеколде входной двери почернела от времени. Из приоткрытого туалета доносился запах животной мочи. Мария поправила коврик под ногами и обратила внимание на то, в каком беспорядке у порога валялась многочисленная обувь. Мария любила, чтобы обувь стояла ботиночек к ботиночку. Свои туфли она мыла и чистила каждый вечер, чтобы городская соль не разъедала их кожу.

Мария предполагала найти в квартире Гайдебуровых, по ее мнению, людей состоятельных, евроремонт и была разочарована линолеумом повсюду, советским кафелем в ванной, стенкой начала девяностых в гостиной. Стиральная машина «Бош» находилась на кухне, и из нее торчало белье, холодильник был небольшим, газовая плита была не из дорогих — «Индезит». Раковины и тумбы кухонного гарнитура были загромождены разномастной посудой. На мягком велюровом уголке спал старый кот. Свалявшийся ворс копился на коврах. Одни цветы в горшках подсыхали, другие достигали монстрообразных размеров. Телевизор не последнего поколения, картины на стенах — петербургские ложные пейзажи. Она слышала о фонтанах в виде акрилового столба в холлах, но этого у Гайдебуровых не было, как, впрочем, и самого холла.

Мария перестала надеяться на Верину помощь и села с ней пить чай и вино. Вера достала икру, семгу, мандарины, китайские груши и крепкую, багровую бастурму, облепленную специями. С хорошим тонким смуглым лицом Вера выглядела стойкой, молодой, рослой. Она была надушена упрямыми, элитными духами, которые любили ее красивую кожу. Расклешенные фиолетовые брюки повторяли Верину пластику с грациозным опозданием, с тягучим усилием. Верины глаза были твердыми и гостеприимными. Они не выдавали переживаний. Какой-то чудаковатой, отрешенной смотрелась ее прическа, длинное блестящее каре, словно юбка из плотного шелка с разрезом. Вера ушла в комнаты и вернулась с украшениями на слабых пальцах. Огромным казался перстень с гранатовыми гранями, испускавшими сумеречный, закатный блеск. Перстень загораживал собой место для обручального колечка.

— Тебе идет декольте, — сказала Вера, изучая издалека золотой крестик Марии.

Они поговорили о детях Гайдебуровых, потому что своих у Марии не было. Дети у Гайдебуровых стали взрослыми. Мальчик учился в институте на первом курсе, девочка заканчивала школу. Вера принесла семейные фотографии, где было много ее и детей, симпатичных, стройных, лучистых, и мало отца, Леонида Гайдебурова. Казалось, он понимал, что родился на свет не фотогеничным, поэтому в момент съемки скукоживался, отчего недостатки его внешности вылезали на первый план. Особенно его одутловатое лицо и вся поникшая, угрюмая поза.

Повести

ОТ ХАРИТОНОВА УШЛА МАТЬ

1

От Харитонова ушла мать. Ушла, как Лев Толстой. Эмоционально, задыхаясь от всепрощающей кровной обиды.

Эту новость Харитонову сообщила по мобильному телефону в поезд неуловимо ироничная, машинально соблюдающая правила игры его жена Людмила, от которой в его отсутствие ушла совершенно безвредная его мать.

Это был не первый ее уход, не первая чистосердечная истерика. Мать уходила и раньше, многократно, как заведенная. В девичестве она уходила от своей матери, в замужестве от мужа, в старости от сына. Уходила она не в назидание и не назло, — а потому, что ей становилось вдруг невыносимо противно отстаивать свою правоту. Уходила куда глаза глядят, в густо населенную безвестность, которая тянула к себе все сильнее и сильнее, как весенняя тьма, намагниченная жаркими и смешливыми голосами.

Матери казалось, что чем больше внимания ей оказывали, тем настоятельнее от нее хотели избавиться. Она одинаково плохо переносила и милость, и благодарность. Второе даже больнее. Ее мнительность нельзя было назвать тщеславной, наоборот, — насущной и негордой. Когда ей предоставляли свободу действий, она расценивала ее как уничижение. С матерью надо было балансировать на грани заботы и напускного манкирования ее присутствием. Она любила панибратскую, свойскую опеку. Людмила, технократически учтивая и формально близкая матери мужа, которую она всю жизнь звала Александрой Ивановной, таких ухищрений отзывчивости, разумеется, не проявляла, главным образом потому, что считала все это блажью. Свекровь, вероятно, догадывалась, чем считала ее мучительные демарши сноха. Мать хотела бы ей объяснить, что это вовсе не дурь, вернее, не только дурь, но понимала, что ее объяснения никого не растрогают и ничего не объяснят. Мать понимала, что Людмилу не за что было не любить, что Людмила во всех отношениях была если и не святая, то уж положительная женщина безусловно. «Хорошая», — говорила мать о Людмиле. Это была высшая в ее устах похвала.

После каждого ухода мать конфузливо каялась, как маленькая девочка, подтрунивала над собой, оправдывалась, что это все нервы, что «жизнь, ты ведь знаешь, Люда, какая у меня была с отцом», и ждала, когда ее приголубит сын, когда она положит свою голову с молочными волосами на его грудь...

2

Сергей Николаевич Харитонов возвращался из командировки транзитом через Москву.

Москва стала такой сангвинической, кипящей утробой, что Харитонову захотелось вдруг в ней раствориться, как какому-нибудь хлебному мякишу в кислой среде. Раствориться и никуда не возвращаться. Харитонов замечал здесь людей, которые предпочитали инстинкту самосохранения потребность в фатализме. Харитонова молодило первобытное состояние абсолютной анонимности — ни один человек не знал его в Москве.

Все три часа, что оставались до отправления поезда, в Москве лил теплый отвесный дождь. В Питере таких перпендикулярных дождей не бывает. В Питере, смешиваясь с ветром, дождевая влага летит как попало, сразу с разных сторон и даже от самой земли. Харитонов шел в мокрых, расцвеченных сумерках по проспекту Сахарова и не знал, что это проспект Сахарова. На проспекте Мира в вестибюле одноименной станции метро он наблюдал за потоком отрешенных москвичей, пока не привлек к себе милицейский профилактический взгляд. Потом в раскисших, увеличившихся туфлях он шлепал по какому-то квашеному переулку до широкого слюдяного асфальта, до огромной каменной ели, до басурманских башенок, в универмаге на первом этаже пил кофе из пластмассового стаканчика, с удовольствием наблюдая, как быстро обсыхают штанины. Он двинулся по Краснопрудной улице прочь от вокзалов. Шел по улице Гаврикова, не зная, что она так называется. В полуподвальной кафешке смотрел футбольный матч, участниками которого были сплошь неизвестные игроки. Обессиленный, с лицом, приобретшим догадливую законченность, он побрел восвояси, издали чувствуя вонь прелых шпал. Рядом на полном ходу водяным желтым светом, как кипятком, обливались автомобили. Толпа спускалась в подземный переход. Вокзальные доходяги поворачивали свои червивые физиономии в сторону Харитонова с беспощадным интересом. Они знали, что мужчина растерян, что человек топчется на месте, что приезжего что-то удерживает здесь, что он слишком робок для Вавилона — матери блудницам и мерзостям земным.

«Надо было ехать в Москву, — думал Харитонов. — Поехал бы после школы не в Ленинград, а в Москву, и все было бы совсем по-другому, не так, как теперь, совершенно все по-другому. Ведь я и планировал ехать именно в Москву, а не в Ленинград. И мать мне говорила, чтобы я ехал поступать именно в Москву. Она говорила, что в Москве все чужие, а в Питере есть свои, и есть чужие. Меня встретило питерское насморочное марево и судорожные листики. Помню, как мне сделалось неуютно. Я упал духом — зачем я сюда прилетел? Мне стало ясно, что я ошибся. Это первое, верное ощущение ошибочности выбора не истощится никогда».

3

Харитонову выпала верхняя полка. Такую же верхнюю полку занимала красивая и строгая девушка. Ее тревожная осанка, брезгливое молчание и неприступный макияж выдавали натренированный характер. Она напомнила Харитонову Ольгу Беспалову, его школьную пассию. Вероятно, он был готов к подобной аллюзии. Он не вспоминал о Беспаловой Ольге двадцать пять лет. Однако ее облик до сих пор пылился в его памяти символом неизбывности. Этот томительный символ выбирается раз и навеки.

Обладателями нижних полок были сорокалетние приятели под хмельком с одинаковыми дипломатами. Когда Харитонов достал спортивные штаны в целлофановом пакетике и посмотрел на девушку, он понял, что думала о своих соседях по купе юная москвичка. Она думала, что ей придется ехать в малоприятной компании оторопелого провинциального коммивояжера в заношенных трениках и двух пьяно хорохорящихся мелких предпринимателей. Она думала о них как об особях мужского пола средних лет, списанных со счетов жизни. Она видела, что вместе с утратой обаяния, позитивного взгляда на вещи, элементарной опрятности они стремительно теряли остроту либидо и приобретали созерцательную тупость. Если им и нужна была еще женщина, то лишь для сексуального самообмана и социальной саморекламы.

«Коза московская! — хихикнул один из попутчиков, тот, что пониже, когда дверь в купе закрылась и в ней сердито провернулся замок (девушка попросила выйти мужчин, чтобы она смогла переодеться). — Отдрючить бы тебя хорошенько по полной программе в порядке живой очереди».

У низкого кисти рук были белые и круглые, потому что все пальцы были одной толщины и почти одной длины. Низкий зарастал несимметричной, седовато-сивой бородой. Он, по всей видимости, принадлежал к тому роду ипохондриков, которые к респектабельным незнакомцам привыкли относиться с преувеличенным доверием, а к знакомым и особенно близким людям — с истеричной подозрительностью. Его долговязый, рахитичный коллега, когда произносил слова, делал такое брюзгливое лицо, как будто вдохновенно играл на саксофоне. «Не помешало бы такую поиметь», — согласился рахитичный мрачно и отстраненно.

Когда в туалете Харитонов менял брюки на тренировочные адидасы, он почувствовал телесную гниль, идущую от его ног. Носки, высыхая, белели солью. Он снял их и, завернув в освободившийся целлофановый мешок, спрятал в карман брюк. Он ополоснул ступни в раковине. Гибкость, которую он при этом омовении проявил, вызвала боль в подбрюший. Опять дал знать о себе мочевой пузырь. Он вспомнил, что так и не забрал анализы в поликлинике. Эта невидимая урологическая боль то и дело возникала по нарастающей последние полгода. Ее рецидивы совпадали с физическим дискомфортом и слякотной погодой. Он посмотрелся в зеркало. Ольга Беспалова его теперь бы не узнала. Лицо стало тестообразным. На скулах появились какие-то оспины, которых раньше не было или они не были так примечательны. Эпителий ложился корявыми слоями. Нос покрупнел, и его кончик, как у артиста Депардье, стал лукаво раздваиваться. Волосы, все еще черные, толстые и прямые, с крошками перхоти, как бы он их ни мыл, отливали не светом, а засаленным лаком. Шея становилась вялой. Раковины ушей заросли зрелым мхом, который он все время забывал подстричь. Чужими стали глаза. Они не выцвели, но их чернота теперь накалялась не молодым бессмертием, а тоскующим сарказмом и близостью ночи. Туловище у него было плотное, поэтому на фоне толстых плеч, крупных рук и мясистой груди живот если и выпирал, то незначительно. Ходил Харитонов так, как будто ему трудно было шагать широко и весело.

4

Подростком Харитонову приходилось слышать, как его мать называли Шурочкой-дурочкой ее подруги и даже родственники, с разными интонациями, чаще — с обиходной насмешкой и небрежным сочувствием, а иногда — с уму непостижимой злобой. Виной тому была склонность народной речи к рифмованным ругательствам, к красному словцу, помноженная на удивительно наивное, патологически нерациональное, какое-то несуразно подобострастное отношение его матери к людям. Он понимал, за что ее любили, пусть и фамильярно и вскользь, но не мог понять, за что ее некоторые граждане, которым мать совсем была не чета, так ненавидели. Как будто она всей своей открытой, бедной и беспечной, как им казалось, жизнью задевала их за живое, как будто она жила как бог на душу положит.

Харитонов бывал свидетелем жалкого бешенства своей матери. У нее была лучшая подруга тетя Галя Кириллова, по зову которой его мать с ним, семилетним, чемоданом тряпья и оледенелым отчаянием сбежала из Куйбышева в Душанбе от его отца, выпивохи и колобродника. Мальчик Харитонов любил, когда эта молодцеватая, компанейская тетя Галя Кириллова приезжала к ним в 46-й микрорайон с домашним рассыпчатым печеньем или когда они с матерью навещали ее и таких ее разных близняшек, раскованную Веру и рассеянную Свету, в их собственном доме на улице Ахмади Дониш. Тетя Галя была плоскодонной лодкой, поставленной на попа. Несмотря на ее добродушную шумность, направленную на поддержание застольного веселья, глаза ее, сужаясь от переутомления, всегда оставались трезвыми и внимательными, как у японского шпиона. Недавно Харитонов обнаружил, что и его жена Людмила стала так же смотреть на привычные вещи — тугоплавким взором, полным секретной информации. Он так и не узнал, какая кошка пробежала между его матерью и тетей Галей, но как-то раз тетя Галя наведалась в гости к их соседям по лестничной площадке Тишкиным, а им с матерью даже не позвонила. Тишкины, особенно муж, Петр Сергеевич, относились к числу странных недоброжелателей матери. Странных потому, что им, устлавшим свою квартиру коврами в два слоя и загромоздившим югославскую стенку свинцовым хрусталем, завидовать пустынному быту матери-одиночки было вовсе не с руки и абсурдно. Харитонов до сих пор оставался в неведении, чем Тишкиным не угодила его мать и почему им было невыносимо терпеть ее пребывание на белом свете. Этому Петру Сергеевичу, с фарфоровой лысиной и периодической толстой отрыжкой, нравилось острить, например, по поводу плюшевого коврика с поблекшими оленями, который мать Харитонова, выстирав, вешала сушить во дворе: «Сопрут ковер-то, соседка, персидский». Мать почему-то не обижалась: «Постирала вот, Петр Сергеевич». «Ковер постирала, ха-ха-ха», — смеялся Тишкин. Однажды он присел перед маленьким Харитоновым на корточки и обнюхал его, как охотничья собака: «Шурка, а от твоего-то пацаненка сервелатом пахнет. Где достала, подскажи?» «Это докторская, Петр Сергеевич», — оправдывалась мать, которая работала тогда в одной из городских столовых кухонной рабочей... В тот вечер Тишкины и тетя Галя как-то уж очень рано и чрезмерно громко начали петь у себя за столом. Пели они плохо, эгоистично, кто в лес, кто по дрова. Особенно отвратительно выходило у жены Тишкина, кадыкастой тетеньки, у которой никогда не было губ, а была лишь прорезь для рта. Харитонов догадался, что поют они специально для его матери. В отличие от них, у матери был чувствительный, протяжный голос, которым она пользовалась осмысленно. Некоторое время мать сидела, заткнув уши руками. Вдруг она вскочила и в халате и тапках побежала к выходу. «Я ей маслица, колбаски, сахарку тащу, от своего ребенка отрываю, а она с ними, с этими... Сейчас я ей все выскажу. Как не стыдно?» — закричала мать еще здесь, еще в своей квартире. Через несколько секунд дурное пение прекратилось. Харитонов слышал крик своей матери, хохот Тишкина, писк Тишкиной, рыдания матери, раскаленные, высокие, почти фальцетные. «Шура, Шура, так же нельзя», — успокаивала мать тетя Галя. Потом все смолкло. Харитонов боялся этого молчания, как преступной тьмы, как ночного одиночества, как позора и скорого обязательного горя. Чтобы не слышать этой тишины, он, как мать, ладонями зажал свои уши. Когда он опустил руки и подошел к распахнутой настежь входной двери, он расслышал изменившиеся голоса, веселый материнский говорок: «Галя, ты меня прости, и вы, Петр Сергеевич, извините уж меня, Христа ради». Тишкин миролюбиво икал, его жену не было слышно, тетя Галя восклицала: «Шурка, Шурка, дурочка ты все-таки, дурочка моя». Еще через пять минут послышалось пение всей компании, вместе с матерью:

Харитонов понимал, что мать поет осторожно, стараясь не забивать чужие неумелые звуки, стараясь слегка ретушировать их своими рельефными, цветастыми нотами. Харитонов представлял ее маленькую фигуру с покатыми, уютными плечами, ее вертикальные складки на переносице и у рта (с одной стороны — поверх губы, с другой — понизу), ее горестный слабый подбородок, свежие, крашеные кудряшки, оставшийся детским нос и смелые, радушные глаза.

Когда через год Тишкин погиб нелепо и нехорошо (он вышел вынести ведро с мусором и попал под колеса мусоровоза у помойки), мать лила добросовестные слезы и приговаривала: «Петр Сергеевич был хороший, жалко его, хороший он был, Петр Сергеевич».

5

На перроне Московского вокзала, несмотря на ранний пасмурный час, пахло так, словно только что здесь прекратился проливной, обрывистый, явно привнесенный дождь. Слюдяные лужи прилипли к асфальту, как расплющенные, черные, огромные собаки. Лишь непочтительные носильщики со своими тележками двигались сквозь лужи как ни в чем не бывало, остальной народ старался обходить мелководную сияющую живость.

Харитонов, покинув вагон последним, выпустил из виду мнимую Ольгу Беспалову и почему-то растерялся, замешкался, ударился носом о высокую и жесткую тулью фуражки очередного носильщика, который методично отдавил ему обе ноги, не удостаивая взглядом. Носильщик в профиль был похож на шаржированную куклу Муссолини некоего кавказского, горбоносого пошиба, и Харитонов, с оброненным сердцем, опять вспомнил весь сонм проклятых восковых фигур, с которыми он больше месяца гастролировал по целомудренно смешливым городкам Поволжья, и которые являлись ему во сне каждую ночь, за исключением минувшей, как сообщники, во всем своем одушевленно-синюшном безобразии.

Только в зале, у колонны с Петром, Харитонов заметил спину юной попутчицы, ее растрепанные, крупно завитые волосы, раздираемые поднятым джинсовым воротником. Москвичка оказалась миниатюрной, с сильными, трущимися ляжками, в белых сапогах без каблуков. Шла она поэтому вкрадчиво и как-то цыганисто, придерживая на плече плоскую сумочку белой кожи с металлической инкрустацией. То, что девушка была маленькой, Харитонов понял еще и по тому, что чуть впереди нее и одного роста с нею шел низкий с двумя болтающимися дипломатами, как с пустыми ведрами. Рахитичный же нес ее рыжий саквояж, чья концентрированная тяжесть так мельчила его шаги, что он то и дело задевал одним своим ботинком другой. На рахитичном был балахонистый грязновато-бежевый плащ, почему-то не прикипающий к телу, а развевающийся, словно посреди огорода на метле.

Харитонов боялся, что они уедут вместе. Они вместе лавировали среди машин на стоянке. Харитонов, переведя презрение в озадаченность, отвернулся от них, перешел Гончарную улицу и вышел на Староневский, чтобы по нему пройти пешком до конца, до Лавры, и только там спуститься в метро. Он вспомнил, что мать о вещах отвлеченных говорила с кровоточащей убежденностью. «Верность? — спрашивала она протрезвевшего отца (трезвый отец превращался в затравленного домашнего меланхолика). — Это ты мне говоришь о верности? Откуда ты знаешь, что такое верность? Твой отец знал, да, а ты — нет. Ты блудливый, и тебе нравится быть блудливым. Верность?! Я останусь верной, даже если изменю, а ты блудлив, даже если не изменяешь».

Отец Харитонова всю жизнь проходил с распахнутым воротом, с оголенной волосатой грудью. Когда мать пыталась застегнуть ему хотя бы одну пуговицу, он отшатывался в бешенстве, как будто пальцы матери касались не рубашки, а какой-то его уязвленной, постыдной, врожденной травмы. «Уже весь седой, а еще хорохорится, — говорила мать. — Шпаной был, шпаной и умрешь». Отец был странным хулиганом — тоскливым, спонтанным и бескорыстным. У него была гниющая, ввалившаяся щека. Гной проступал наружу. Лицо умирающего отца истончалось и светлело, как будто из его сознания одну за другой вынимали закопченные пластины — бесчинства, болезни, неприятности, кошмары, конечную житейскую досаду. Перед самым днем смерти он стал прозрачным, виноватым и дружелюбным. Он совсем не злился, что умирает, а все остаются. Его глаза, доверчиво потемневшие и взиравшие словно не изнутри, а извне, хотели предостеречь беспокойного сына от страха и растерянности перед собственной судьбой. Отец умер неслышно, без последнего вздоха, как будто незаметно вышел на цыпочках. Харитонов помнил, что в отношениях между отцом и матерью, несмотря на диковатые раздоры, всегда пульсировала какая-то юношеская, фривольная тайнопись.

ПОВЕСТЬ О МИХАИЛЕ ПЕТРОВИЧЕ

1. Ненависть к Леониду

Михаил Петрович, став с годами неповоротливым и, по возможности, честным, то есть избирательно и упрямо честным, сносил насмешки над собой с почти незаметной презрительностью. Он знал наперечет всех, кто считал его дураком, и перестал с ними робеть, подрыгивать широкой ступней в сползающем носке, жмуриться ради воображаемого реванша и хехекать. В точке продолжительного кипения обида заскорузла, как мозоль от кирзача на розовой пятке новобранца.

С утра Михаила Петровича подмывало позвонить Леониду и назвать того подлецом, или лучше — подленьким человеком. Хотя если и говорить о Леониде так, вообще как о человеке, то следовало бы все-таки говорить не «подленький», а «подлый» — на всю катушку.

Михаил Петрович понимал, что Леонид воспротивится отдавать ему пресловутые триста долларов и, наоборот, праведно закричит в телефонную трубку, застигнутый врасплох. И тут-то Михаил Петрович и объявит Леониду, что он, Леонид, негодяй по жизни, подленький человечишко, и бросит эту трубку с неслыханным доселе чувством превосходства, вернее, нажмет на крохотную клавишу на аппарате расплющенной желтой фалангой... И все-таки бросит эту трубку об диван так, что она хрюкнет, будто пластмассовая свинья. После чего просияет Михаил Петрович наконец-то по-настоящему, нравственно, как теперь уже редко кто может просиять.

Так оно и вышло в субботу, ближе к обеду. Как только Михаил Петрович попросил Леонида компенсировать ему старый должок в размере трехсот долларов, Леонид начал преступно заикаться и называть Михаила Петровича по-разному: и Сергеевичем, и Андреевичем, а потом вообще — дриопитеком, после чего Михаил Петрович сказал Леониду все, что он о нем думал последние десять лет, а именно то, что Леонид хочет на чужом горбу в рай въехать. Только вместо «горбу» Михаил Петрович употребил другое слово, и все это вместе получилось смешно и метко.

Михаил Петрович ради такой победы захохотал рыхлым, неприятным самому себе смехом, выпил полстакана перцовки и закусил полоской венгерского шпика, к которой прилепил для полноты картины мокрый корнишон. Михаил Петрович любил возводить бутерброды и вообще любил всякие наслоения и напластования.

2. Человековедение

Михаил Петрович не любил пиво. Не любил он его даже не из-за вкусового отторжения и не из классовой или поколенческой неприязни (мол, пивом балуются лишь подростки да люмпены или, наоборот, всякие там иностранцы-немцы), не любил он его из каких-то гигиенических и даже мироустроительных соображений.

Михаилу Петровичу не нравилось, как выглядит и особенно как пахнет пиво, тем более пиво пролитое, липко и склизко засохшее в неприличных разводах на столешнице и грязно размазанное на полу.

Вместе с тем именно пивом последнее время стал пахнуть город Санкт-Петербург, в котором, однако, родился и жил Михаил Петрович. Пивом пахли скверы и набережные, подворотни и подъезды (так называемые парадные), рынки и школы, поликлиники и отделения милиции, реки и каналы, Веселый поселок и Невский проспект, станции метро и абсолютно весь наземный общественный транспорт. Сама знаменитая, болотная питерская сырость теперь была настояна на пивных урологических парах, словно несколько раз на дню город обдавали этой дохлой жидкостью из огромного пульверизатора или прямо из поливальных машин. Михаил Петрович не любил пьяненькие будни. Он некомфортно чувствовал себя праздным в будни, поэтому предпочитал крепкие напитки в выходные дни, и, в связи с тем, что казался себе немного хохлом, напитки эти предпочитал с перчиком, с обжигающим стерильным пламенем.

...Михаил Петрович заметил, что этот нарочито подслеповатый христосик опять влез в маршрутку с банкой пива. Сейчас он начнет вертеть своей плохо прикрученной башкой, как будто не веря, что свободным осталось лишь одно место сзади, между опасно дремлющим бугаем в вязаной тесной шапочке и респектабельной коровой в желтых крупнокалиберных кудрях. Маршрутка была «Мерседесом», поэтому в ней можно было и стоять худо-бедно. Но огорченному христосику ехать стоя казалось куда менее достойным, нежели все-таки сидеть, пусть и на одной мозглявой ягодице. В маршрутке в табели о рангах стоящие люди занимали последнюю строчку.

Михаил Петрович знал, что сейчас послышится характерный щелчок (христосик откроет металлическую банку, правда, с настороженной виноватостью), и Михаил Петрович для вящего терпения крайне медленно смежит веки, которые, если бы могли красноречиво вздыхать, вздохнули бы.

3. Женщины

Михаил Петрович наведывался к Люське на Большую Пушкарскую без графика, как бог на душу положит. Опыт ему подсказывал, что женскую природу устраивает ритмичность. Поэтому Михаилу Петровичу льстило, что Люська смирилась с его нерегулярной похотью.

Люська жила одна в вылизанной квартирке с высокими потолками, стиснутыми узкими стенами. Она дважды выходила замуж, дважды оставалась бездетной, помнила только второго мужа, Льва Абрамовича, который еще в советские времена бесследно эмигрировал в Израиль, подбросив Люське на орехи мелкие драгоценности и норковую шубу старорежимного балахонистого кроя. Камушки Люська потихоньку закладывала, шубу носила нараспашку, дома — на голое тело.

Тело у Люськи было твердое, узкобедрое, низкое, гимнастическое, без талии, с овальными припухлостями вместо грудей. Михаилу Петровичу нравились ее контрастирующие с фигурой длинные, какие-то протяжно повисающие руки и прозрачные плечи с обглоданными косточками. Ляжки у Люськи были такими ровными и такими тесными, что Михаила Петровича всякий раз эта гладкая теснота озадачивала: а есть ли между ними еще что-нибудь, или на этот раз между ними ничего уже нет, и ничего уже Михаилу Петровичу между ними, как говорится, не светит.

Несмотря на такое странно стыдливое, зябкое, эпизодически девственное тело, Люськино выбеленное лицо, напротив, пугало искушенной дородностью. Люська обязательно слегка закусывала губу и смотрела строго в зрачки, как окулист, словно человеческие глаза ее не интересовали, словно у всех людей они изначально были плоскими и непроникновенными.

Особенностью Люськи было то, что она совершенно ничем не пахла. У Михаила Петровича сложилось мнение, что женщины чуть моложе его, хотя бы на год, пахнут всегда хорошо, как настоящие молодые купальщицы, а его ровесницы или те, что были постарше, как бы в действительности приятно они ни благоухали, все-таки, казалось, пахнут отвратительно. Михаил Петрович подозревал, что Люська была старше его и старше намного, однако уличить ее в этом, исходя из своей обонятельной практики, он не мог. Даже когда Люськина испарина на вкус напоминала сладковатый хлебный квас, соответствующий душок от нее не исходил. Он понимал, что Люська пережила климакс и теперь долгие годы находится на распутье, новые пресные запахи лишь замышлялись в ее организме. Михаил Петрович помнил, что дыхание его бывшей жены Надьки превратилось в тропическое только тогда, когда Надька стала изменять ему без зазрения совести, с публично провозглашаемой правотой. «Вот, — думал Михаил Петрович, — вранье лезет через поры и воняет».

4. Дочь

Дочь Михаила Петровича Оксана была в отца. Многие подозревали, что подобное сходство не могло его радовать, но они ошибались.

Дочь к восемнадцати годам была полна отнюдь не юной полнотой. Физически она выглядела крупной и краснощекой. Психически, живя в худосочное время, она страдала. Вот почему еще Михаил Петрович терпеть не мог современную психологию, — потому что эта лженаука оперировала не абсолютными величинами, а относительными, она объясняла не то, что происходит в человеке, а то, что должно происходить с персонажами глянцевых журналов. Вот почему для Михаила Петровича современная психология и человековедение были две вещи несовместные.

Он говорил дочери, чтобы она плевала на этот мир, что она-то настоящая кровь с молоком, а пигалиц, которых теперь любят, любят совсем не от силы, а от слабости.

Очертания ее грудей были заимствованы у матери, у жены Михаила Петровича, но были удвоены — словно его любовным отцовским замахом. Ноги и руки у Оксаны, большие, но аккуратные, были безволосыми и равномерно смуглыми, как у отца. Зато ложбинка меж грудей не поддавалась никакому загару (солнце туда не проникало) и фосфоресцировала сквозь ткань. Жаль, что Оксана сутулилась. Понятно, что сутулилась она от смущения, из скромности, предполагая, что если она выпрямится и развернется во всю свою рослую ширь, то сразу станет чересчур заметной, и ее естественная многообещающая экстравагантность вызовет не только редкое восхищение, но и частые идиотские смешки. Публика повсюду теперь была слишком мальчишеской, ломкой, дурашливой.

Однако даже этот вертлявый, слабоалкогольный род людской по-прежнему не оспаривал некоторые вечные ценности, например, красоту густых каштановых волос. А волосы у Оксаны были действительно красивые и каштановые, и, главное, она не цеплялась за них, как за семейную реликвию, не завивала в косы до пят, а стригла и укладывала объемными прядями, дорого, как теперь было принято.

5. Светлый мальчик

Михаил Петрович принял ванну в каком-то небывалом доселе, молодежном томлении. Он вытягивался в воде, сдобренной ароматизированной, а-ля клубничной, пеной, как теплокровный тюлень; опираясь локтями о края ванны, мечтательно покоился на мыльной поверхности, пока вполне определенная, эротическая лимфа совершала большой круг внутри его тела — от мятного темени до распаренных пальцев ног. Ему нравилась его матовая, полированная монголоидная кожа и нравились его увесистые мужские причиндалы, на которые он теперь смотрел свежим, комплиментарным взглядом, особенно после того как в какой-то, в общем, паршивой газетенке прочел, что размер фаллоса, по экологическим причинам, за последнее время значительно уменьшился, и у современных юношей он уже отнюдь не тот, что был лет тридцать назад, то есть тогда, когда половозрелым молодым человеком уже стал Михаил Петрович.

Накануне Михаил Петрович почему-то без малейшего стеснения, наоборот, с безапелляционностью позвонил Алле и предложил ей, не оттягивая, встретиться. Как ни странно, Алла совсем не удивилась его звонку и откровенному натиску. «Давайте встретимся», — согласилась она и добавила, что лучше — на нейтральной территории, тем самым, собственно, сама забежала на несколько шагов вперед и раскрепостила Михаила Петровича окончательно. «Какая душка!» — чуть не выпалил Михаил Петрович. Они договорились встретиться в семь вечера на выходе из метро «Гостиный двор» и чересчур прозрачно, перекрестно захихикали и захехекали в трубки...

Михаил Петрович кардинально изменил свои усы. Из опрокинутой навзничь скобки они превратились в неутихающее тире из азбуки Морзе. В зеркале его лицо теперь выглядело намеренно и как бы временно энергичным. Он не мог укусить теперь свои усы и лишь догадывался о нынешнем их вкусе. Надлежащий вкус усов — немаловажный атрибут любовника. Прежние его усы, по крайней мере их обвислые кончики, отдавали никотином, зубной пастой «Жемчуг» и спекшейся телесной кислинкой. Михаилу Петровичу нравились теперь и его глаза, хорошо промытые, но все равно неправильно, не миндалевидно, отечно продолговатые. Крылья носа, слегка избавившись от усов, теперь волновались свободно. Михаил Петрович постриг ногти на руках, постриг, кряхтя, их на ногах и, наконец, выпрямился с ощущением законченной чистоты. Он впервые потратил дезодорант не только на подмышки, но и на пах. Мокрый чубчик, откинутый направо и назад, на сломе отливал полоской металлического света. Покидая ванную, Михаил Петрович нетерпеливо приходил к заключению, что женское молодое тело — это с некоторых пор снова счастье для одинокого мужчины.

В комнате, освещенной ярко, всеми лампочками в люстре, мать Михаила Петровича сидела на краешке дивана зареванная.

— Мама, что случилось? У тебя что-то болит опять? — спросил Михаил Петрович.