Книга выдающегося американского социолога Иммануэля Валлерстайна «После либерализма» является итогом многолетней работы автора над историей капиталистической миросистемы и одновременно политическим прогнозом, основанным на анализе глобальных экономических и политических процессов 1990-х годов. Вопреки идеологам либеральной глобализации, Валлерстайн убежден, что буржуазная миросистема находится в глубочайшем кризисе, на пороге перемен, которые могут привести к возникновению совершенно нового миропорядка.
Рекомендуется политологам, социологам, историкам, философам, экономистам, а также всем интересующимся проблемами политико-экономических процессов в мире.
После либерализма
Введение. После либерализма?
Разрушение Берлинской стены и последующий развал СССР были с радостью встречены как падение коммунистических режимов и крах марксизма-ленинизма — одной из идеологических сил современного мира. Очевидно, так оно и есть. Эти события также отмечались как окончательная победа идеологии либерализма. Такое утверждение означает совершенно неверное восприятие действительности. Совсем наоборот, именно эти события
еще в большей степени
свидетельствовали о крахе либерализма и решительном вступлении мира в эпоху «после либерализма».
Эта книга посвящена подробному изложению данного тезиса. В нее вошли очерки, опубликованные в период с 1990 по 1993 гг. Они были написаны в период величайшего идеологического смятения, когда поначалу охвативший многих наивный оптимизм начал сменяться все более широко распространявшимися и нарастающими страхом и тревогой, вызванными наступающим всемирным хаосом.
О том, что произошло в 1989 г., много писали как о завершении периода 1945–1989 гг., считая его датой поражения СССР в холодной войне. В этой книге утверждается, что эту дату полезнее было бы рассматривать как конец периода 1789–1989 гг., иначе говоря, времени победы и поражения, взлета и постепенного упадка либерализма как глобальной идеологии — я называю ее геокультурой — современной миросистемы. Таким образом, 1989 г. знаменует собой окончание политико-культурной эпохи — эпохи впечатляющих технических достижений, — на протяжении которой большинство людей верили в то, что лозунги Французской революции отражают непреложную историческую истину и если не сейчас, то в самом ближайшем будущем они обязательно должны воплотиться в жизнь.
Либерализм никогда не был учением левых сил; по сути своей, он всегда оставался доктриной центристов. Его сторонники были уверены в собственной сдержанности, мудрости и гуманности. Они выступали одновременно и против архаического прошлого с несправедливостью его привилегий (которое, по их мнению, олицетворяла собой идеология консерватизма), и против безрассудного уравнительства, не имевшего оправдания ни в добродетели, ни в заслугах (которое, как они считали, было представлено социалистической/радикальной идеологией). Либералы всегда стремились дать определение той части политического спектра, к которой они не принадлежали, как состоящей из двух крайностей, в то время как сами они занимали в нем золотую середину. В 1815–1848 гг. они заявляли, что в равной мере выступают как против реакционеров, так и против республиканцев (или демократов); в 1919–1939 гг. — против фашистов и коммунистов; в 1945–1960 гг. — против империалистов и радикальных националистов; в 80-е гг. — против расистов и шовинистов.
Либералы всегда заявляли, что либеральное государство — реформистское, строго придерживающееся законности и в известной степени допускающее свободу личности — является единственным типом государства, которое может быть гарантом свободы. И для относительно небольшой группы людей, на страже свободы которых стоит такое государство, это, возможно, так и было. Но, к сожалению, группа эта всегда оставалась меньшинством, неизменно стремящимся стать подавляющим большинством. Либералы всегда заявляли, что только либеральное государство может гарантировать порядок без репрессий. Критики справа отвечали на это, что либеральное государство в своем нежелании прослыть репрессивным допускало — а по сути поощряло — беспорядок. Критики слева, напротив, всегда утверждали, что на самом деле главной заботой стоящих у власти либералов является порядок, и что они прибегают к самым настоящим репрессиям, лишь слегка их вуалируя.
Часть I. 90-е годы и далее: можем ли мы перестроиться?
Глава 1. Холодная война и третий мир: добрые старые времена?
Начнем ли мы очень скоро тосковать по недавнему прошлому? Боюсь, что придется. Мы вышли из эпохи господства Соединенных Штатов в миросистеме (1945–1990 гг.) и вступили в постгегемонистскую эру. Как бы ни было сложно положение стран третьего мира в ту эпоху, мне кажется, что в будущем их ждут гораздо более тяжелые времена. Время, недавно отошедшее в прошлое, было временем надежд, и хоть эти надежды, по правде говоря, часто бывали обманутыми, тогда они еще были. А обозримое будущее чревато тревогами и сражениями, которые разразятся не от веры, а скорее от отчаяния. Используя старые образы западной цивилизации, которые в данном случае, видимо, не вполне уместны, можно сказать, что грядет время чистилища, исход из которого пока неясен.
Мне хотелось бы изложить свою точку зрения, выделив в ней две части: краткий очерк той эпохи, из которой мы выходим, и соображения о том, как мне видится время, идущее ей на смену, и те исторические возможности, которые нас в нем ожидают.
Мне представляется, что основные черты периода 1945–1990 гг. можно суммировать в следующих четырех тезисах.
1. Соединенные Штаты были господствующей державой в однополярной миросистеме. Их могущество, основанное в 1945 г. на необычайно мощном производственном потенциале и на союзе с Западной Европой и Японией, достигло апогея приблизительно в 1967–1973 гг.
Глава 2. Мир, стабильность и законность 1990–2025/2050 годы
Период с 1990 по 2025/2050 гг., скорее всего, будет характеризоваться недостатком мира, стабильности и законности. Отчасти причиной тому будет закат Соединенных Штатов в качестве господствующей державы миросистемы. Но еще в большей степени это произойдет из-за кризиса миросистемы как таковой.
Гегемония в миросистеме по определению означает, что в мире есть одна страна, геополитическая позиция которой обеспечивает стабильное социальное распределение власти. Это предполагает наличие достаточно протяженного «мирного» периода, что, прежде всего, означает отсутствие вооруженной борьбы, причем не любой вооруженной борьбы, а вооруженной борьбы между великими державами. Такой период гегемонии с одной стороны требует, а с другой сам порождает «законность», если понимать ее либо как одобрение основными политическими силами (включая аморфные группы, такие как «население» различных стран) существующего социального порядка, либо как одобрение того направления, в котором неуклонно и быстро движется мир («история»).
Такие периоды истинной гегемонии, когда всерьез не оспаривалась способность господствующей державы навязывать свою волю и свой «порядок» другим ведущим странам, в истории современной миросистемы были достаточно непродолжительными. С моей точки зрения, примеров тому всего три: Соединенные провинции в середине XVII в., Соединенное Королевство — в середине XIX, и Соединенные Штаты — в середине XX в. В каждом случае их гегемония, соответствующая приведенному выше определению, продолжалась от двадцати пяти до пятидесяти лет
[12]
.
Когда такие периоды заканчиваются, то есть, когда бывшая господствующая держава вновь становится просто одной из ведущих стран наряду с остальными (даже если в течение какого-то периода она еще продолжает сохранять превосходство над ними в военном отношении), произошедшее изменение, очевидно, сопровождается снижением уровня стабильности и, соответственно, — уровня законности. Это предполагает и состояние менее прочного мира. В этом смысле нынешний период, следующий за временем гегемонии США, по сути дела, ни чем не отличается от того, который следовал за окончанием британского владычества в середине XIX в. или голландского — в середине XVII.
Однако если бы этим и ограничивалось описание периода 1990–2025, 1990–2050 или 1990-? вряд ли возникла бы необходимость обсуждения этого времени, за исключением разве технических деталей управления шатким миропорядком (именно с такой точки зрения его и обсуждают многие политики, дипломаты, ученые и журналисты).
Глава 3. На что надеяться Африке? На что надеяться миру?
Когда мне впервые довелось оказаться в Африке, — а это случилось в Дакаре в 1952 г., — я увидел Африку на самом исходе колониальной эпохи, Африку, где возникали и повсюду пышным цветом расцветали националистические движения. Я увидел Африку, население которой — особенно молодежь, с оптимизмом смотрело в будущее, казавшееся тогда прекрасным. Этих людей переполнял гнев за все обиды, причиненные им колониализмом, они с недоверием относились к обещаниям колониальных держав и к Западу в целом, но свято верили в собственную способность переделать свой мир к лучшему. Больше всего на свете им хотелось освободиться от какой бы то ни было опеки, чтобы принимать собственные политические решения, чтобы самим служить в государственных учреждениях и на равных принимать участие в работе международных организаций.
В 1952 г. не только африканцы испытывали подобные чувства, не только они рассчитывали получить то, что им принадлежало по праву. Стремление к обретению вновь национальной независимости было присуще всем тем странам, которые теперь мы в совокупности называем третьим миром. И те же самые чувства переполняли тогда народы Европы. Всеобщий оптимизм царил повсюду, но, наверное, особенно силен он был в Соединенных Штатах, где никогда раньше жизнь не казалась настолько хорошей.
Сейчас, когда мы переживаем 1994 г., мир выглядит совсем по-другому. Год Африки, отмечавшийся в 1960 г., кажется сейчас чем-то очень далеким. Десятилетия развития под эгидой Организации Объединенных Наций теперь представляются плоской щукой. В наши словари вошло новое выражение, уже ставшее затертым, африканский пессимизм. В феврале 1994 г. в
«Atlantic Monthly»
была опубликована посвященная Африке статья, вскоре получившая широкую известность. Называлась она «Грядущая анархия», и в подзаголовке к ней было сказано следующее: «Как быстро нищета, преступность, перенаселенность, племенные пережитки и болезни разрушают социальную структуру нашей планеты».
29–30 мая 1994 г.
«Le Monde»
опубликовала на первой странице статью, озаглавленную «Разграбленные музеи Нигерии». Корреспондент газеты начинает публикацию со следующего поразительного сравнения:
Часть II. Становление и триумф либеральной идеологии
Глава 4. Три идеологии или одна? Псевдобаталии современности
Сюжетная линия нового времени — если говорить об истории развития общественной мысли или политической философии — нам хорошо знакома. Вкратце ее можно сформулировать таким образом: в девятнадцатом столетии возникли три основных течения политической теологии — консерватизм, либерализм и социализм. С тех пор все три течения (в постоянно меняющихся обличьях) непрестанно боролись друг с другом.
По существу, все сходятся в двух общих положениях относительно этой идейной борьбы. Одно из них состоит в том, что эти идеологические течения представляли собой реакцию на то обстоятельство, что в ходе Французской революции сложилось новое общественное мировоззрение, которое привело к осознанию необходимости разработки особых политических стратегий, применимых в новых обстоятельствах. Второе сводится к тому, что ни одно из этих трех идеологических течений никогда не выражалось в какой-то одной определенной форме. Совсем наоборот; создавалось впечатление, что каждое из них стремилось принять такое количество обличий, которое соответствовало числу их идеологов.
Естественно, большинство людей полагают, что между этими идеологическими течениями имеются некие существенные различия. Но чем внимательнее мы присмотримся либо к их теоретическим положениям, либо к практике их политической борьбы, тем больше обнаружим разногласий между ними как раз по вопросу о том, в чем эти различия состоят.
Единство мнений отсутствует даже тогда, когда речь заходит о том, сколько существует различных идеологических течений. Есть немало теоретиков и политических руководителей, полагающих, что на самом деле их только два, а не три, хотя вопрос о том, к какому именно дуэту следует свести наше трио, сам находится в стадии дебатов. Иначе говоря, существуют консерваторы, которые не видят никаких принципиальных различий между либерализмом и социализмом, социалисты, которые говорят то же самое о либерализме и консерватизме, и даже либералы, доказывающие, что между консерватизмом и социализмом нет серьезной разницы.
Такое положение уже само по себе достаточно странно, но на этом странности не кончаются. Термин
Мировоззрение и идеология
Есть один анекдот, возможно, апокрифичный, о Людовике XVI, который, услышав от герцога де Лианкура о штурме Бастилии, говорят, спросил: «Это мятеж?», на что получил ответ: «Нет, ваше величество, это революция» (
Brunot
1937, 617). Здесь не место вновь обсуждать вопрос об истолковании Французской революции, за исключением одного соображения. Одно из ее главных последствий для миросистемы заключалось в том, что она впервые сделала допустимой мысль о «нормальности», а не исключительности таких явлений на политической арене — по крайней мере, на современной политической арене, — как изменения, нововведения, преобразования и даже революции. То, что поначалу явилось статистически нормальным, скоро стало восприниматься как нормальное с точки зрения морали. Именно это имел в виду Лабрус, говоря о том, что II год был «решающим поворотным пунктом», после которого «Революция стала играть пророческую роль провозвестника, несущего в себе всю ту идеологию, которая со временем должна была раскрыться во всей своей полноте» (
Labrousse
1949, 29). Или, как говорил Уотсон: «Революция [была] той тенью, под которой прошел весь девятнадцатый век» (
Watson
1973, 45). К этому я хотел бы добавить: и весь XX в. тоже. Революция знаменовала собой апофеоз ньютоновской науки XVII в. и концепций прогресса XVIII в.; короче говоря, всего того, что мы стали называть современностью.
Современность представляет собой сочетание определенной социальной реальности и определенного мировоззрения которое сменяет или даже хоронит другое сочетание, определенно указывая на то, насколько оно уже себя изжило, сочетание, которое мы теперь называем Ancien Regime
[29]
. Очевидно, что не все одинаково относились к этой новой реальности и этому новому мировоззрению. Одни приветствовали перемены, другие их отвергали, третьи не знали, как на них реагировать. Но было очень мало таких, кто не отдавал бы себе отчета в масштабности произошедших изменений. Анекдот о Людовике XVI в. этом отношении весьма показателен.
То, как люди в рамках капиталистической мироэкономики реагировали на этот «поворотный пункт» и справлялись с невероятными пертурбациями, вызванными потрясениями Французской революции — «нормализация» политических перемен, к которым стали теперь относиться как к чему-то неизбежному, происходящему регулярно, — составляет определяющий компонент культурной истории этой миросистемы. Может быть, в этой связи было бы уместным рассматривать «идеологии» в качестве одного из способов, с помощью которых людям удается справляться с такой новой ситуацией? В этом плане идеология представляет собой не столько само мировоззрение как таковое, сколько один из способов, с помощью которого, наряду с другими, утверждается то новое (мировоззрение, которое мы называем современностью
Таким образом, консервативная идеология была «реакционной» в прямом смысле этого слова, ибо стала реакцией на пришествие современности, поставив своей задачей либо (в жестком варианте) полное изменение положения, либо (в более сложном своем варианте) ограничение ущерба и максимально длительное сопротивление всем грядущим переменам.
«Предмет» идеологии
Поскольку, по сути дела, идеологические учения являются политическими программами, имеющими целью рассмотреть и дать оценку проблем современности, каждой из них требуется «предмет», или основной логический актор. В терминах современной политической лексики его стали называть вопросом о суверенитете. Французская революция заняла в этом вопросе абсолютно четкую позицию: вместо суверенитета абсолютного монарха она провозгласила суверенитет народа.
Новое выражение о суверенитете народа является одним из величайших достижений современности. Даже, несмотря на то, что спустя столетие еще продолжались затяжные баталии против этого нового идола — «народа», с тех пор никто не смог низвергнуть его с пьедестала. Но победа оказалась ложной. Может существовать единое мнение о том, что народ является сувереном, но с самого начала так и не было достигнуто единого мнения о том, что такое «народ». Более того, ни одно из трех идеологических учений так и не имеет четкой позиции в этом щекотливом вопросе, что, тем не менее, отнюдь не мешает им отказываться признать расплывчатость разделяемых ими взглядов.
Наименее неопределенную позицию, казалось бы, занимают либералы. «Народ», как они считают, составляет сумму всех «личностей», каждая из которых представляет собой высшего обладателя политических, экономических и культурных прав. Личность является основным историческим «субъектом» современности. Поскольку здесь не представляется возможным рассмотреть огромную специальную литературу, посвященную индивидуализму, я ограничусь упоминанием трех вопросов — головоломок, вокруг которых до сих пор продолжают вестись острые дебаты.
1. Все личности, говорят нам, должны быть равными. Но, разве можно толковать это высказывание в буквальном смысле слова? Очевидно, что нет, если речь идет о праве принятия независимых решений. Никто не имеет в виду предоставлять право принятия независимых решений новорожденным. Но тогда возникает вопрос, какого возраста надо достичь, чтобы получить такое право? В разные времена ответы на этот вопрос давались различные. Если допустить, что «дети» (кто бы ни входил в эту категорию) не могут пользоваться этими правами по причине незрелости их суждений, из этого следует вывод, что независимая личность является кем-то, чье право на независимость определяется другими людьми. Тогда получается, что если существует возможность, чтобы кто-то другой судил о том, может та или иная личность осуществлять свои права или нет, значит, к тем, кто не может этого делать, могут быть причислены и другие категории людей: дряхлые старики и старухи, слабоумные, психически больные, находящиеся в заключении преступники, представители опасных классов, беднота и т. д. Такой список, очевидно, не фантазия. Я пишу здесь об этом не для того, чтобы обсуждать вопрос о том, могут или нет представители каждой из этих групп принимать участие, скажем, в голосовании, я просто хочу подчеркнуть, что не существует такого четкого водораздела, который отделял бы тех, кто может пользоваться своими правами, от тех, кому в этом может быть отказано на законном основании.
2. Даже если мы ограничим обсуждение теми лицами, которые признаны социально «ответственными» и в силу этого имеющими законное право полностью пользоваться всеми своими правами, может случиться так, что использование своих прав одним человеком не даст другому возможность сделать то же самое. Как мы должны относиться к такой вероятности? Считать, что она представляет собой неизбежное следствие общественной жизни, с которым мы должны смириться, или что это — нарушение прав второго человека, которое мы обязаны предотвратить или за которое наказать? Очень запутанный вопрос, на который всегда давались лишь частичные и невразумительные ответы, как в области политической практики, так и на уровне политической философии.
Идеологии и государство
Народ как «субъект» имеет в качестве своего главного «объекта» государство. Именно в рамках государства люди выражают свою волю, утверждая собственный суверенитет. Вместе с тем, с XIX столетия нам говорят о том, что люди образуют «общество». Как можно примирить государство и общество, составляющие величайшую интеллектуальную антиномию современности?
Самым удивительным является то, что если вникнуть в рассуждения об этой проблеме представителей всех трех идеологических учений, складывается впечатление, что все они стоят на стороне общества, выступая против государства. Приводимые ими аргументы хорошо известны. Для стойких либералов главная задача состояла в том, чтобы не допускать государство в сферу экономики и в целом снижать его роль до минимума:
«Laissez-faire
[36]
— вот принцип ночного сторожа государства» (
Watson
1973, 68). Консерваторов во Французской революции ужасал не только ее индивидуализм, но в еще большей степени ее государственность. Государство только становится тираном, когда ставит под сомнение роль промежуточных групп, которым люди преданы в первую очередь — семьи, церкви, корпорации
[37]
. И мы знакомы со знаменитой характеристикой, данной государству Марксом и Энгельсом в «Манифесте Коммунистической партии»:
Такие отрицательные взгляды на государство не предотвратили сетований представителей всех трех идеологий на то, что государство, являющееся объектом их критики, не контролировалось ими и, по их утверждениям, находилось в руках их идеологических соперников. Но по сути дела, каждое из трех идеологических течений чрезвычайно нуждалось в услугах государства для пропаганды своих собственных программ. Не будем забывать о том, что идеология, прежде всего, является политической стратегией. Социалистов много критиковали за то, в чем усматривали их непоследовательность; несмотря на антигосударственную риторику, большинство из них на самом деле всегда стремилось к усилению роли государства на кратковременный период. Анархистские взгляды всегда разделяло лишь незначительное меньшинство социалистов.
Действительно ли консерваторы более серьезно выступали против государства? Разве они постоянно не выступали против проводимых государством реформ? Нет, на деле такого не было. Ибо мы должны принимать в расчет вопрос об «упадке ценностей», который консерваторы рассматривали в качестве главного последствия современности. Чтобы бороться с наступившим общественным упадком, чтобы восстановить общество в том виде, в каком оно существовало раньше, им было нужно государство. На самом деле, к ним всем применимо высказывание об одном из крупнейших английских консерваторов 1840-х гг., сэре Роберте Пиле: «Он верил, что главным в эпоху анархии, в которой он жил, было принятие конституции при сильной исполнительной власти» (
Сколько существует идеологий?
Вся эта неразбериха и идейная путаница по вопросу оптимального отношения государства и общества дает нам возможность понять, почему мы никогда не были вполне уверены в том, сколько именно различных идеологий возникло в XIX столетии. Три? Два? Только одно? Я только что рассмотрел традиционные доводы в пользу того, что их было три. А теперь, давайте посмотрим, как три можно сократить до двух.
В период от Французской революции до революций 1848 г. для современников было очевидно, что «единственное четкое расхождение» имело место между теми, кто считал прогресс неизбежным и желательным, то есть «в целом разделял» идеи Французской революции, с одной стороны, и контрреволюционерами, выступавшими против разрушения прежних ценностей, полагая, что это глубоко неверно (
Agulhon
1992, 7). Таким образом, политическая борьба шла между либералами и консерваторами, а все те, кто называл себя радикалами, якобинцами, республиканцами или социалистами, рассматривались лишь как более воинственные разновидности либералов. В «Сельском священнике» Бальзак устами епископа восклицает:
Тюдеск напоминает нам о том, что в 1840 г. газета легитимистов «I'Orleanaise» разоблачала другую газету — «Le Journal de Loiret» как «либеральный, протестантский, сен-симонистский, ламеннезианский листок» (
Tudesq
1964, 125–126). И это не звучало полной нелепицей, поскольку, как отмечает Саймон: «По сути дела, идея прогресса составляет суть и источник вдохновения всей философской мысли Сен-Симона» (
Simon
1956, 330; сравните:
Manning
1976, 83–84).
Более того, этот либерально-социалистический альянс уходил корнями к либеральной и эгалитарной мысли XVIII в., направленной на борьбу против абсолютной монархии (см.:
Meyssonier
19896, 137–156). Он продолжался и в XIX в., питаясь все большей заинтересованностью двух идеологических учений в производстве, которое рассматривалось каждым в качестве основного требования для проведения социальной политики в современном государстве.
[39]
Глава 5. Либерализм и легитимация национальных государств: историческая интерпретация
Идеологическую базу, лежавшую в основе развития капиталистической мироэкономики в период с 1789 по 1989 гг., составлял либерализм (вместе с вытекающим, но не производным от него научным подходом). Эти даты совершенно точные. Французская революция знаменует собой выход либерализма на всемирную политическую арену в качестве важного идеологического течения. Падение коммунистических режимов в 1989 г. знаменует собой уход либерализма с этой арены.
Насколько эти утверждения правильны, очевидно, зависит от того, что мы подразумеваем под сущностью либерализма. Словари нам в этом особенно не помогут, так же, как и огромное число книг, посвященных либерализму, поскольку само понятие
либерализм
чрезвычайно расплывчатое. И дело здесь не в том, что оно имеет много определений; так обычно происходит с любой значимой политической теорией. Суть проблемы заключается в том, что эти определения настолько сильно отличаются друг от друга, что самому понятию придаются диаметрально противоположные значения. К числу самых показательных примеров недавнего времени можно отнести тот факт, что когда президенты Рейган и Буш в Соединенных Штатах в своих политических выступлениях обрушивались на либерализм с яростными нападками, в публицистических работах европейских обозревателей их самих нередко называли «неолибералами».
Скорее всего, кто-то скажет, что такие словесные манипуляции объясняются тем, что политический и экономический либерализм следует рассматривать как две разных интеллектуальных позиции или даже два разных направления общественной мысли. Как же тогда получилось, что для обозначения и того, и другого мы пользуемся одним и тем же термином? И как тогда быть с категорией культурного либерализма? А хиппи, выступающих против культуры, нам тоже следует причислить к либералам? А борцы за свободу личности — тоже либералы? Рассуждения такого рода можно было бы продолжить, но в этом нет никакого смысла.
Объяснение этой лингвистической путаницы было бы слишком простым выходом из положения, поскольку на самом деле либерализм всегда проявлялся во всех сферах человеческой деятельности. Чтобы разумно применять термин «либерализм», необходимо разобраться в его сути.
Либерализм следует рассматривать в его историческом контексте, который, как я уже отмечал, ограничен периодом 1789–1989 гг. Либерализм интересует меня как идеология, при этом под термином «идеология» я понимаю всеобъемлющую долгосрочную политическую программу, направленную на мобилизацию большого числа людей. В этом смысле, как я уже отмечал ранее
Глава 6. Концепция национального развития, 1917–1989: элегия и реквием
По крайней мере, с XVI столетия европейские мыслители обсуждали вопрос о том, как увеличить благосостояние государства, а правительства стремились предпринимать или были вынуждены обещать предпринимать шаги, чтобы это благосостояние хранить и приумножать. Все разговоры о меркантилизме вращались вокруг того, как добиться такого положения, при котором страна получала бы больше богатств, чем отдавала. Когда в 1776 г. Адам Смит написал «Исследование о природе и причинах богатства народов», он выступил против тезиса о том, что лучшим для правительств способом приумножить это богатство являются различные ограничения в области внешней торговли. Вместо этого, утверждал он, надо предоставить отдельным предпринимателям максимально благоприятные возможности действовать на мировом рынке так, как, по их мнению, было бы наиболее разумно, и такой под код к проблеме на деле привел бы к оптимальному увеличению богатства народа.
Борьба двух позиций — основной установкой на протекционизм и установкой на свободную торговлю — стала одним из основных вопросов построения политики в различных государствах миросистемы на протяжении XIX в. Нередко он превращался в наиболее значительную проблему, отношение к которой разделяло основные политические силы в отдельных государствах. К тому времени стало очевидно, что в идеологическом плане основным вопросом капиталистической мироэкономики является тот факт, что каждое государство могло бы достигнуть и по всей вероятности действительно достигало бы высокого уровня национального дохода; считалось, что к достижению этой цели могут привести сознательные, разумные действия. Такая постановка проблемы вполне укладывалась в рамки основной концепции идеологов Просвещения о неизбежности прогресса и телеологическом подходе к истории человечества, в котором он был воплощен.
Ко времени Первой мировой войны стало также очевидно, что ряд стран Западной Европы и тех государств, которые были созданы белыми переселенцами в других районах мира, действительно, выражаясь современным языком, стали «развитыми» или, по крайней мере, делали успехи на пути к этому состоянию. Конечно, если судить по меркам 1990 г., все эти страны (даже Великобритания) были гораздо менее «современными» и богатыми, чем они стали позже в этом же столетии, но по стандартам того времени дела у них шли просто прекрасно. Первая мировая война стала для них потрясением именно потому, что наряду с другими моментами, она воспринималась в качестве непосредственной угрозы общему процветанию тех районов, которые мы сегодня называем зонами центра мироэкономики.
1917 г. часто воспринимается как идеологический поворотный пункт в истории современной миросистемы. Я с этим согласен, но моя позиция несколько отличается от общепринятой. 2 апреля 1917 г. президент Вудро Вильсон обратился к конгрессу Соединенных Штатов с призывом объявить войну Германии. Он, в частности, сказал: «Мир должен быть безопасен для демократии». В том же самом году 7 ноября большевики захватили Зимний дворец, выступая от имени революции рабочих. Таким образом, можно сказать, что великое идеологическое противоречие XX в. — между вильсонианством и ленинизмом — возникло в 1917 г. Я докажу, что его конец настал в 1989 г. Далее я попытаюсь показать, что основная проблема, на которую было направлено внимание этих двух идеологий, сводилась к политической интеграции периферии в миросистему. И в заключение я собираюсь доказать, что как вильсонианство, так и ленинизм в качестве механизма этой интеграции рассматривали «национальное развитие», и основное различие между ними состояло лишь в том, какие пути ведут к достижению этого национального развития.
Часть III. Исторические дилеммы либерализма
Глава 7. Конец какой современности?
Когда в конце 1940-х гг. я поступил в колледж, нас учили тому, как хорошо быть современным и что это значит — быть современным. Сегодня, без малого полвека спустя, нам рассказывают о добродетелях и достоинствах эпохи постмодерна. Что же такое случилось с современностью, что она перестала быть нашим спасением и теперь превратилась, напротив, — в демона современности? Современность, о которой мы говорили тогда, — та ли это современность, о которой говорим мы ныне? Конец какой современности мы наблюдаем?
«Оксфордский словарь английского языка» («Oxford English Dictionary» (OED)), куда нелишне заглядывать первым делом, сообщает нам, что одно из значений
modern
«современного» историографическое — и «обыкновенно приложимо (в противопоставление древнему и средневековому) ко времени, следующему за средними веками». ОЕО цитирует одного автора, употребляющего термин «современный» в этом смысле уже в 1585 г. Далее OED сообщает, что «современный» также означает: «относящийся ко времени или начинающийся с текущего века или периода». В последнем
случае postmodern
представляет собой оксюморон, который, думаю, следует подвергнуть деконструкции.
Лет пятьдесят назад современное несло в себе две четких коннотации. Одна была положительной и устремленной в будущее. Современное означало наиболее передовую технологию. Термин помещался в концептуальные рамки, предполагавшие бесконечность технологического прогресса и как следствие — непрерывность новаторства. В результате эта современность была мимолетной: что современно сегодня, то устареет завтра. Форма этой современности была вполне материальной: самолеты, кондиционеры, телевидение, компьютеры. Притягательная сила такого рода современности и доныне еще себя не исчерпала. Миллионы детей нового века, несомненно, могут утверждать, что они отвергают это вечное стремление к скорости и контролю над окружающей средой как нечто нездоровое, по сути злонамеренное. Но есть миллиарды — не миллионы, а миллиарды — людей в Азии и Африке, в Восточной Европе к Латинской Америке, в трущобах и гетто Западной Европы и Северной Америки, которые только жаждут воспользоваться плодами такого рода современности сполна.
Однако была и вторая немаловажная коннотация понятия современного, более противопоставляющего, нежели утверждающего свойства. Эту вторую коннотацию можно охарактеризовать не столько как устремленную в будущее, сколько воинствующую (и не допускающую критики), не столько материальную, сколько идеологическую. Быть современным означало быть антисредневековым, в рамках антиномии, где в концепте «средневековый» была воплощена узость мысли, догматизм и в особенности — ограничения, налагаемые властью. Это и Вольтер, кричащий:
Короче говоря, это было заведомое торжество человеческой свободы в борьбе против сил зла и невежества. Траектория движения была столь же неотвратимо поступательной, как и в случае технологического прогресса. Но то не было торжество человечества над природой; то было скорее торжество человечества над самим собой, или же над теми, кто пользовался привилегиями. То был путь не интеллектуального открытия, но социального конфликта. Эта современность была современностью не технологии, не сбросившего оковы Прометея, не безграничного богатства, но уж скорее — освобождения, реальной демократии (правления народа либо правления аристократии, или правления достойных), самореализации человека и, пожалуй, умеренности. Эта современность освобождения была современностью не мимолетной, но вечной. Когда она стала явью, отступить уже нельзя.
Глава 8. Непреодолимые противоречия либерализма: права человека и права народов в геокультуре современной миросистемы
26 августа 1789 г. французское Национальное собрание приняло Декларацию прав человека и гражданина
[82]
. С тех пор и доныне она остается символическим утверждением того, что мы теперь называем правами человека. Она была подкреплена и обновлена во Всеобщей декларации прав человека, принятой без единого голоса против и лишь при нескольких воздержавшихся Организацией Объединенных Наций 10 декабря 1948 г.
[83]
Никогда, однако, не существовало параллельного символического утверждения прав «народов», по крайней мере, до того, как ООН 14 декабря 1960 г. приняла Декларацию о предоставлении независимости колониальным странам и народам
[84]
.
Преамбула к Декларации 1789 г. предлагает считать в качестве исходного рассуждения, что «неведение, забвение или презрение прав человека являются единственными причинами общественных бедствий и порчи правительств». Мы начинаем, таким образом, с проблемы невежества, как и приличествует документу Просвещения, и непосредственный вывод из этой идеи — как только с невежеством будет покончено, не будет и общественных бедствий.
Почему Французская революция не издала подобной декларации о правах народов? На самом деле аббат Грегуар предложил в 1793 г. Конвенту, чтобы тот предпринял усилия по кодификации законов, относящихся к «правам и соответствующим обязанностям наций, правам народов (gens)». Но Мерлен де Дюари возразил, что «это предложение следовало бы адресовать не Конвенту французского народа, но скорее общему конгрессу народов Европы»
[85]
, и предложение было отклонено.
Наблюдение было уместно, но, разумеется, в то время не существовало такого общего конгресса. И когда он возник и приступил к работе (более или менее), сначала в форме Лиги наций, затем Организации Объединенных Наций, такая декларация была принята далеко не сразу. В 1945 г. колониальные державы, одержавшие победу в борьбе за свою собственную свободу, все еще не допускали мысли о незаконности колониализма. Лишь в декларации 1960 г., после того как значительная часть колониального мира уже завоевала свою независимость, ООН подтвердила свою «веру в основные права человека, в достоинство и ценность человеческой личности, в равноправие мужчин и женщин и в равенство больших и малых наций» и потому «торжественно провозгласила необходимость незамедлительно и безоговорочно положить конец колониализму во всех его формах и проявлениях».
Я не хотел бы обсуждать, вписаны ли права человека или права народов в естественное право, не хотел бы я и рассматривать историю этих идей как интеллектуальных конструкций. Скорее, я хотел бы проанализировать их роль как ключевых элементов либеральной идеологии, в той мере, в которой, она стала геокультурой современной миросистемы в XIX и XX вв. Я хотел бы также доказать, что интеллектуальное построение геокультуры не только внутренне противоречиво в логических терминах, что непреодолимое противоречие, представленное им, само по себе является существенной частью геокультуры.
Глава 9. Геокультура развития или трансформация нашей геокультуры?
Развитие
— это термин, в области социальных наук и публичной политики начиная с 1950-х гг.
Культура
— термин, вновь введенный в употребление в этих сферах с большой шумихой и новыми акцентами в 1970-е гг.
Не так трудно дать объяснение этой истории терминов. Возникновение термина «развитие» было прямым последствием политического появления так называемого третьего мира в период после 1945 г. Народы периферийных зон миросистемы эффективно организовывались для достижения двух главных целей: большей политической автономии внутри миросистемы и повышения благосостояния. Достижение большей автономии означало политическую независимость для народов, которые были прежде колонизованы, и более националистически ориентированные правительства для государств, которые уже были суверенными. Вообще говоря, эта задача была в той или иной форме решена почти во всех периферийных зонах в период 1945–1970 гг. Легитимность этих целей и задач была подтверждена не только структурой Объединенных Наций, но также и широко распространенным признанием концепции «самоопределения наций» и происходившей параллельно делегитимизацией «империализма».
Цель повышения благосостояния была признана в равной мере легитимной. Однако ее обеспечить было гораздо труднее, даже на поверхностном уровне, чем достичь большей политической автономии. Однако, и в этом отношении 1945–1970 гг., казалось, были благополучными. Произошла удивительная экспансия мироэкономики, и почти все части света, похоже, стали жить лучше, чем в период 1920–1945 гг. Широкое распространение получил оптимизм по поводу дальнейшего роста благосостояния. Хотя было признано наличие серьезного разрыва между «промышленными» и «аграрными» странами (или между «развитыми» и «слаборазвитыми» странами, или — в терминах более позднего периода — между «Севером» и «Югом») — а некоторые уже в 1950-х гг. замечали, что разрыв рос — все еще верилось, что так или иначе абсолютная (и относительная) нищета периферийных зон может быть преодолена. Процесс преодоления этого разрыва как раз и стал называться «развитием».
Возможность (экономического) развития всех стран стала всеобщим убеждением, разделяемым в равной мере консерваторами, либералами и марксистами. Предметом ожесточенных споров были рецепты, предлагаемые для достижения подобного развития, но не сама его возможность. В этом смысле концепция развития стала основным элементом геокультурной опоры миросистемы. Это воплотилось в единодушном решении Объединенных наций объявить 1970-е гг. «десятилетием развития».
Трудно было выбрать менее удачное время. Экспансия мироэкономики, фаза «А» цикла Кондратьева прошла свой пик. Мироэкономика вступала в фазу «Б» кондратьевского цикла — фазу стагнации. Стагнация не означает, что в упадок приходит абсолютное благополучие каждого. Фаза «Б» — скорее время, когда это верно для
Глава 10. Америка и мир: сегодня, вчера и завтра
Бог, похоже, благословил Америку трижды — в настоящем, в прошлом и в будущем. Я говорю «похоже» потому, что пути Господни неисповедимы, и мы не можем с уверенностью утверждать, что понимаем их. Благословения, о которых я говорю, таковы: в настоящем — процветание, в прошлом — свобода, в будущем — равенство.
Каждое из этих благословений всегда предполагало измерение Соединенных Штатов Америки мировой меркой. Несмотря на длительную историю попыток США рассматривать себя как нечто удаленное от остального мира, и особенно от Европы, их самоопределение на самом деле всегда осуществлялось в мировых понятиях. А остальной мир, в свою очередь, на протяжении вот уже двухсот лет всегда держал США на переднем крае своего внимания.
Проблема Божьих благословений всегда в том, что за них приходится чем-то расплачиваться. И цена, которую мы готовы заплатить, всегда ставит под вопрос нашу праведность. Каждое благословение сопровождалось этим противоречием. И не всегда очевидно, что те, кто получал благословение, были и платящими соответствующую цену. По мере нашего движения из сегодня в завтра вновь пришло время сосчитать наши благословения, оценить наши грехи и подвести итоги.
Сегодня
Сегодня, о котором я веду речь, началось в 1945 г. и завершилось в 1990 г. В этот период, именно в этот период и не более того, США были державой-гегемоном нашей миросистемы. Эта гегемония имела своим источником наше процветание; ее следствием было наше процветание; знаком нашей гегемонии было наше процветание. Что же мы делали, чтобы оправдать эту единственную в своем роде и редко дающуюся привилегию? Мы что, родились великими? Или же величия мы добились? Или же величие было кем-то нам пожаловано?
[108]
Настоящее началось в 1945 г. Мир только что вышел из затяжной и ужасной мировой войны. Полем битвы был весь Евразийский континент, от западного острова (Великобритания) до островов на Востоке (Япония, Филиппины, острова Тихого Океана) и от северных районов Евразии до северной Африки, юго-восточной Азии и Меланезии на юге. По всей этой обширной географической зоне произошло грандиозное истребление человеческих жизней и материальных ценностей, бывших основой мирового производства. Некоторые районы были опустошены сильнее, чем другие, но почти не осталось районов, не затронутых разрушением. На самом деле единственным крупным промышленным регионом мира, гае оборудование и национальная инфраструктура остались нетронутыми, была Северная Америка. Предприятия США не только никто не бомбил, но они вышли на новые уровни эффективности благодаря мобилизации и планированию военного времени.
Поскольку США вступили в войну с производственным аппаратом, который уже был сопоставим по крайней мере со всем остальным миром, военные разрушения, затронувшие других, создали несоизмеримый разрыв в производственных возможностях и эффективности. Именно этот разрыв создал для предприятий США возможность процветать в предстоящие 25 лет так, как они не были в состоянии когда-либо раньше. И именно этот разрыв привел к тому, что единственным способом, делающим возможным процветание этих предприятий, было позволить существенное увеличение реальной заработной платы работающих на них. И именно этот рост реальной заработной платы — воплотившийся во владение домами, автомобилями, товарами длительного пользования, а также в широкое распространение возможностей получить образование (особенно в колледжах) — составлял то процветание, которое узнали американцы и которое восхищало мир.
Процветание — это прежде всего возможности: возможность наслаждаться, возможность творить, возможность участвовать. Но процветание — это и бремя. И первым бременем, которое возлагается процветанием, является постоянная необходимость поддерживать его. Кто же захочет отказаться от хорошей жизни? Всегда существует малое число аскетов и еще какое-то небольшое количество людей, желающих отказаться от привилегий из чувства стыда или чувства вины. Но для большинства людей отречение от хорошей жизни — знак святости или безумия, и, даже вызывая восхищение, оно не для них. США как страна в 1945–1970 гг. вели себя вполне нормально. Страна процветала и стремилась сохранить это процветание.
Наша страна — ее лидеры, но также и ее граждане — преследовали в качестве очевидной национальной цели не счастье (пожалуй, этот образ, вписанный Томасом Джефферсоном в Декларацию Независимости, является утопическим и романтическим), но процветание. Чего Соединенным Штатам стоило поддержание того процветания, которое они держали в руках? С точки зрения лет, непосредственно следовавших за 1945 г., США нуждались в трех вещах: в потребителях для громадной промышленности; в мировом порядке, позволяющем осуществлять торговлю с наименьшими издержками; в гарантиях, что процесс производства будет непрерывным.
Вчера
С какого момента мы начнем нашу историю американского прошлого? Я начну эту историю с несколько необщепринятой даты, с 1791 г., основываясь на двух важных событиях, случившихся тогда, — на принятии Билля о правах и принятии Республики Вермонт в Союз.
Нет большего символа и более конкретной основы американской свободы, чем Билль о правах. Мы вполне правомерно превозносим его. Мы склонны забывать, что он был принят только в 1791 г. как первые десять поправок к Конституции. И это очень важный факт, что эти десять статей отсутствовали в первоначальной Конституции, написанной в 1787 г. Так случилось из-за того, что они встретили сильное противодействие. К счастью, в конце концов те, кто выступал против этих положений, проиграли сражение. Но полезно помнить, что приверженность США основным правам человека вовсе не была самоочевидной для отцов-основателей. Мы, конечно же, знаем, что Конституция также санкционировала рабство и исключала из политической жизни коренных американцев. Эта Конституция была продуктом белых поселенцев, многие из которых, но не все, хотели прочно утвердить основные права человека, по крайней мере для себя, в своей политической структуре.
Принятие Вермонта демонстрирует другие противоречия и двусмысленности. Вермонт, как известно, не был в числе тринадцати колоний, провозгласивших Декларацию независимости, так как Вермонт провозгласил себя независимым образованием лишь в 1777 г., Континентальному Конгрессу не рекомендовалось признавать его до 1784 г., и фактически его не принимали в Союз вплоть до 1791 г., когда штат Нью-Йорк отказался от своих возражений. Эта борьба за признание иллюстрирует многие двусмысленности американской войны за независимость. В то время как тринадцать колоний сражались за свою независимость от Великобритании, Вермонт боролся за свою независимость против Нью-Йорка (и в меньшей степени против Нью-Хэмпшира). Его отношение к англичанам было сложным. Хотя Вермонт большей частью был на стороне Континентального Конгресса, различные его лидеры в различные моменты между 1776 и 1791 гг. вступали в разного рода переговоры с Великобританией.
Что было предметом раздоров? С одной стороны, права человека. Когда Вермонт принял конституцию штата в 1777 г., это была первая в США конституция, отменявшая рабство и предусматривавшая всеобщее избирательное право для мужчин старше 21 года. Вермонт был тогда в авангарде и, похоже, стремился с тех пор там и оставаться. Вермонтская конституция действительно оказалась в остром противоречии с принятой Нью-Йорком годом раньше олигархической конституцией, которая жестко ограничивала право голоса в штате, где рабство все еще играло важную роль и существовало до 1827 г.
Но с другой стороны, это была просто ссора между многочисленными группами земельных спекулянтов, ни одна из которых не отличалась какими-то моральными достоинствами. Если Нью-Йорк блокировал допуск Вермонта в структуры США с 1777 по 1791 г., он делал это, чтобы защитить интересы своих земельных спекулянтов. И если он должен был снять свои возражения в 1791 г., то это произошло из-за Кентукки, подавшего заявку на вступление в Союз, и Нью-Йорк, подсчитывая голоса в сенате, захотел, чтобы Вермонт, как «северный» штат, уравновесил новый «южный» штат. Таким образом, 1791 г. предопределил 1861 г.
Завтра
Действительно ли упадок столь ужасен? Возможно, это самое большое благословение из всех. И вновь именно Авраам Линкольн провозгласил моральный постулат: «Как я не хотел бы быть рабом, точно так же я не хотел бы быть господином». Мы были господами мира, может быть, милостивыми и благодетельными господами (по крайней мере так говорили некоторые из нас), но тем не менее господами. Это время прошло. Так ли это плохо? Нас любили как господ, но нас и ненавидели. Мы любили себя, но и ненавидели себя. Можем ли мы теперь прийти к более взвешенному взгляду? Пожалуй, но еще, боюсь, не сразу. Я верю, что мы входим в третью часть нашей исторической траектории, вероятно наиболее богатой потрясениями, наиболее веселой и наиболее ужасной из всех.
Мы не первая держава-гегемон, пришедшая к упадку. Такой державой была Великобритания. Такими были Соединенные Провинции (Голландия). И Венеция, по крайней мере в контексте средиземноморской мироэкономики. И каждый упадок был неспешным и с материальной стороны относительно комфортабельным. У гегемонов накапливается изрядный жирок, и за счет него можно прожить лет 30 или 100. Разумеется, невозможно быть слишком экстравагантным, но мы, как нация, не собираемся быть приписанными к какому-нибудь мусорному ящику.
Взять один только факт, что мы останемся на какое-то время сильнейшей военной державой мира, несмотря на то, что мы стали слишком слабы, чтобы предотвращать появление выскочек наподобие Ирака, вынуждающих нас к военным действиям, или по крайней мере слишком слабы, чтобы делать это иначе, чем очень высокой политической ценой. И хотя наша экономика шатается и доллар неустойчив, нет сомнения, что мы вполне хорошо будем себя чувствовать в следующем цикле расширения мироэкономики, который наверняка начнется в ближайшие пять-десять лет. Хотя бы в качестве младшего партнера в возможном японо-американском экономическом картеле, США получат высокую долю в мировых доходах. И политически США останутся весомой державой, хотя и станут лишь одной среди нескольких.
Но психологически упадок будет ужасен. Нация стояла высоко, и с этой высоты нам придется спускаться. Нам потребовалось 30 лет, чтобы научиться элегантно и эффективно выполнять обязанности мирового лидера. Несомненно, не меньше 30 лет придется учиться, как элегантно и эффективно принять менее значимую роль, которая нам теперь будет предписана.
И поскольку глобальный текущий доход будет меньше, немедленно и безотлагательно встанет вопрос, кто будет нести бремя падения, пусть и небольшого падения, нашего уровня жизни? Мы уже видим сложности в наших текущих дебатах о том, кто будет платить за громадные растраты и мошенничества кредитных учреждений, и кто должен платить за сокращение бремени задолженности. По мере того как растет наша чувствительность к экологическим проблемам, и, несомненно, она будет продолжать расти, кто будет платить за восстановление причиненных Экссоном разрушений на Аляске
Концепция американской исключительности
Америка всегда верила в свою исключительность. И я, может быть, сыграл на этой вере, сфокусировав мой анализ вокруг трех последовательных Божьих благословений Америке. Однако не только Америка не является исключительной, но и американская вера в свою исключительность не является чем-то исключительным. Мы не единственная страна в новой истории, чьи мыслители стремились доказать, что их страна исторически уникальна, отлична от массы других стран мира. Я встречал сторонников французской исключительности и сторонников русской исключительности. Есть индийские и японские, итальянские и португальские, еврейские и греческие, английские и венгерские сторонники идеи исключительности своих стран и народов. Вера китайцев и египтян в свою исключительность — подлинная черта национальных характеров. И польская вера в исключительность вряд ли уступит любой другой. Представлением об исключительности до мозга костей пропитаны все цивилизации, которые были порождены нашим миром.
Я заявил, что американский дух в течение долгого времени сочетал
hybris
и кальвинистское чувство вины. Пожалуй, следует напомнить, что под
hybris
древние греки понимали не что иное, как стремление людей стать богами; а в кальвинистской теологии всегда подчеркивалось, что если мы верим во всемогущество Божие, то-из этого логически следует, что мы не можем считать все предопределенным, так как такое предопределение ограничило бы Божие всемогущество.
Наверное, новый Иерусалим не находится ни здесь, ни в Иерусалиме, ни где бы то ни было еще. Наверное, землей обетованной является просто наша земля, наш дом, наш мир. Наверное, единственным богоизбранным народом является человечество. Наверное, мы добьемся искупления, если приложим к этому усилия.
Часть IV. Смерть социализма, или Капитализм в смертельной опасности
Глава 11. Революция как стратегия и тактика трансформации
Была ли Французская революция безуспешной? Была ли Русская революция безуспешной? Такие два вопроса одно время могли показаться абсурдными. Больше они абсурдными не кажутся. Но как ответить на такого рода вопросы?
«Революция» (revolution) — странное слово. Изначально оно употреблялось в своем этимологическом смысле и означало круговое движение, возвращающееся в исходную точку. И до сих пор оно может употребляться с таким значением
[124]
. Но вскоре значение слова подверглось расширению, в результате которого оно стало обозначать просто поворот, а затем — переворот. Уже в 1600 г. Оксфордский словарь фиксирует его употребление в смысле «свержения правительства подчиненными ему лицами». Но, конечно же, свержение правительства необязательно несообразно с понятием возвращения в исходную точку. Уж сколько раз бывало так, что политическое событие, его протагонистами называвшееся «революцией», ими же провозглашалось восстановлением попранных прав и оттого — возвращением к более ранней и лучшей системе.
В марксистской традиции, однако, революция прочно водворилась в линейной теории прогресса. Виктор Кирнан лучше всех улавливает этот момент, как мне кажется, когда утверждает, что она означает «имеющий характер катаклизма скачок» от одного способа производства к другому
[125]
. И все же, только лишь определить революцию, как большинство понятий, недостаточно; надо поставить ее в оппозицию к какой-то альтернативе. И как мы знаем, опять же в марксистской традиции (но не только) альтернативой «революции» являются «реформы».
В дебатах конца XIX и XX столетий антитеза «революция
versus
реформы» стала означать противопоставления медленных составных изменений и быстротечных изменений, мелкомасштабных изменений и крупномасштабных изменений, обратимых изменений и необратимых изменений, изменений совершенствующих (которые потому просистемны) и изменений трансформирующих (которые потому антисистемны), а также изменений недейственных и изменений действенных. Конечно же, в каждой из этих антиномий я заведомо подыгрываю одной из сторон, давая каждой из них ту характеристику, которую использовал революционный дискурс.
В добавление к этому, есть неоднозначность внутри самой марксистской традиции. Марксисты часто делали различие между революцией политической (которая могла быть поверхностным феноменом) и революцией социальной (она — настоящая). Да вдобавок Маркс и Энгельс и сами были не прочь использовать слово
Глава 12. Марксизм после крушения коммунистических режимов
Смерть Маркса констатировали регулярно и столь же часто его реанимировали. Подобно любому мыслителю его масштаба, прежде всего Маркса стоит перечитывать в свете текущих реальностей. Сегодня вновь умирает не только Маркс, но и целый ряд государств, которые назвались марксистско-ленинскими и, в основном, разваливаются. Кого-то это радует, кого-то печалит, но мало кто пытается подвести разумный и всесторонний итог этому опыту.
Вспомним вначале, что марксизм — не полное собрание идей и сочинений Маркса, но уж скорее множество теорий, анализов и рецептов политического действия, несомненно, вдохновленных рассуждениями Маркса, из которых сделали нечто вроде догмы. Эта версия марксизма, доминирующая версия, явилась продуктом деятельности двух исторически существовавших партий, которые ее сконструировали, в тандеме и последовательно, совместно, но не в сотрудничестве друг с другом: германской социал-демократической партии (особенно до 1914 г.) и партии большевиков, позднее ставшей Коммунистической партией Советского Союза.
Хотя эта доминирующая версия марксизма никогда не была единственной, другие версии имели крайне ограниченную аудиторию, по крайней мере, до сравнительно недавнего времени. Истинные истоки «взрыва» марксизма, о котором писал Лефевр (
Lefebvre
1980), можно обнаружить в мировой революции 1968 г. Это событие более или менее совпадает с наступлением брежневского застоя в СССР и с последующим ростом неупорядочности и дезинтеграции внутри так называемого социалистического блока.
Это совпадение несколько запутывает анализ, ибо оно вовлекает нас в непростое дело разграничения аргументов «марксизма партий» (доминирующей версии марксизма) — которые оказались сильно скомпрометированы, если не вовсе опровергнуты, крушением «реального социализма» — и аргументов самого Маркса (или по крайней мере тех аспектов его мысли и марксистской практики), которые не имели отношения, по крайней мере существенного, к этому историческому опыту. Мой аргумент достаточно прост. Умер марксизм как теория современности, теория, развивавшаяся вкупе с теорией современности либерализма, в действительности во многом вдохновлявшаяся ею. Еще не умер марксизм как критика современности и ее исторического проявления — капиталистической мироэкономики. Умер марксизм-ленинизм как реформистская стратегия. Еще не умер антисистемный напор — народный и «марксовский» (Marxian)
Я полагаю, что доминирующий марксизм, ставший марксизмом-ленинизмом, основывался на пяти основных предположениях, выработанных не учеными-марксоведами, а воинствующими марксистами, как явствует из практики партий за долгие годы.
Глава 13. Крах либерализма
1989–1991 гг. обозначили решающий поворотный пункт современной истории. С этим, кажется, согласны все. Но от чего к чему произошел поворот? 1989 — это год так называемого конца так называемых коммунистических режимов. 1990–1991 гг. — непосредственные временные границы так называемой войны в Персидском заливе.
Эти два события, теснейшим образом связанные, вместе с тем совершенно различны по характеру. Конец коммунистических режимов обозначил окончание эпохи. Война в заливе — начало эпохи. Одно событие закрывает, другое открывает. Одно взывает к переоценке, другое к оценке. Одно — история обманутых надежд; другое — история еще не реализованных страхов.
И все же, напоминает нам Бродель, «события — это пыль», даже великие события. События не обретают смысла, пока мы не можем включить их в ритмы
conjunctures
[131]
и в тенденции longue duree
[132]
. Но это легче сказать, чем осуществить, поскольку мы должны еще решить, какие
conjunctures
и какие структуры имеют отношение к проблеме, наиболее релевантны ей.
Давайте начнем с конца коммунистических режимов. Я определил его как конец эпохи, но какой эпохи? Будем ли мы анализировать его как конец послевоенной эпохи (1945–1989 гг.) или как конец коммунистической эпохи (1917–1989 гг.), или как конец эпохи Французской революции (1789–1989 гг.), или же как конец восхождения современной миросистемы (1450–1989 гг.)? Его можно интерпретировать во всех этих смыслах.
Позвольте мне, однако, отвлечься на время от последней из интерпретаций и начать с анализа этого периода как окончания эпохи 1789–1989 гг., с ее двумя ключевыми революционными движениями — 1548 и 1968 гг. Заметьте, пока что мы не упоминаем о 1917-м. Как можно охарактеризовать этот период? Как период промышленной революции? Буржуазной(ых) революции(ий)? Демократизации политической жизни? Современности? Каждая из этих интерпретаций является общим местом и обладает некоторой (и даже немалой) убедительностью.
Глава 14. Агония либерализма: что обещает прогресс?
[139]
Мы встречаемся в дни тройного юбилея: 23 лет со дня основания Университета Сейко в Киото; 25 лет всемирной революции 1968 г.; 52 года (именно сегодня, по крайней мере по американскому календарю) бомбардировки Перл-Харбора японским флотом. Позвольте мне начать с замечаний о том, что, по моему мнению, представляет каждый из этих юбилеев.
Основание Университета Сейко в Киото — символ самого важного поворота в истории нашей миросистемы: необычайного количественного роста университетских структур в 1950-х и 1960-х гг.
[140]
В определенном смысле этот период был кульминацией обещанного Просвещением прогресса через образование. Само по себе это было чудесной вещью, и мы празднуем ее сегодня. Но, как и с другими чудесными вещами, и у этой были свои осложнения и свои издержки. Одно из осложнений состояло в том, что расширение высшего образования произвело большое количество выпускников, которые настаивали на предоставлении рабочих мест и доходах, соизмеримых с их статусом, и появились некоторые проблемы с удовлетворением этого требования, по крайней мере с необходимой скоростью и в необходимых объемах. Издержки состояли в социальных затратах на обеспечение этого расширяющегося высшего образования, что было лишь частью затрат на обеспечение в целом благосостояния для значительно выросших численно средних слоев миросистемы. Этим растущим расходам на социальное благосостояние предстояло лечь тяжким бременем на государственную казну, и сегодня, в 1993 г., мы повсюду в мире обсуждаем бюджетный кризис государств.
Это приводит нас ко второму юбилею — годовщине всемирной революции 1968 г. Эта всемирная революция в большинстве стран (но не во всех) началась в университетах. Одной из проблем, послуживших растопкой для огня, без сомнения, было внезапное беспокойство этих будущих выпускников о перспективах получения работы. Но, разумеется, подобный узко эгоистический фактор не был главным центром революционного взрыва. Скорее это был лишь дополнительный симптом ключевой проблемы, связанной с реальным содержанием всей системы обещаний, содержащихся в просвещенческом сценарии прогресса, — обещаний, которые, на поверхностный взгляд, казалось, были выполнены в период после 1945 г.
А это приводит нас к третьей годовщине — нападения на Перл-Харбор. Именно это нападение вовлекло США во Вторую мировую войну в качестве формального участника. Однако на самом деле это не была война в основном между Японией и США. Япония, если вы простите, что я говорю так, была второразрядным игроком в этой глобальной драме, и ее нападение было незначительным вмешательством в давно шедшую борьбу. Война была прежде всего войной между Германией и США, и по сути дела была войной, не прекращавшейся с 1914 г. Это была «тридцатилетняя война» между двумя основными претендентами на наследие Великобритании как державы-гегемона миросистемы. Как мы знаем, США предстояло победить в этой войне и стать гегемоном, и с тех пор главенствовать в мире при этом внешнем триумфе идей Просвещения.
Исходя из всего сказанного, я организую свое выступление на основе этой системы событий, которые мы по сути отмечаем как юбилеи. Сначала я хочу обсудить проблемы эпох надежд и борьбы за идеалы Просвещения, 1789–1943 гг. Затем я постараюсь проанализировать эпоху осуществления, однако лишь ложного осуществления, надежд Просвещения, 1945–1989 гг. В-третьих, я перейду к нашей современной эпохе, «черному периоду», который начался в 1989 г. и продлится по крайней мере полвека. И, наконец, я поговорю о выборах, стоящих перед нами — сейчас и в ближайшем будущем.
Выходные данные
Immanuel Wallerstein
AFTER LIBERALISM
The New Press, New York 1995
Иммануэль Валлерстаин