Книга прозы известного советского поэта Константина Ваншенкина рассказывает о военном поколении, шагнувшем из юности в войну, о сверстниках автора, о народном подвиге. Эта книга – о честных и чистых людях, об истинной дружбе, о подлинном героизме, о светлой первой любви.
Мои родители снимали комнату на даче, – мы жили там постоянно, круглый год. Кроме нас были еще жильцы – мой сверстник, тихий мальчик Коля, с матерью и бабушкой, но без отца. И, конечно, хозяева. Глеб Васильевич был строен и сухощав, с независимо откинутой назад седеющей головой. Я и потом редко встречал людей, так гордо держащих голову. Он работал на соседней станции, в кооперации. Я, разумеется, не знал, что это значит… Как-то раз, когда я не спал, но притворялся спящим, отец сказал о нем моей матери: «из бывших». Я не мог спросить объяснения, и это меня долго мучило. Из бывших? Может быть, он уже был раньше?… Его жену звали Ариадна Арсентьевна. Она прежде играла на сцене, и сейчас в ней оставалось что-то от театра – не только красивое имя, но особенная, немного грустная и порою чуть растерянная улыбка. Он продолжал быть ее поклонником.
Наша комнатка выходила окном на ведущую от ворот аллею, Колина – на другую сторону, а комнаты хозяев – на фасад. У них было несколько комнат, и в особенности поражала одна, почти зала, заставленная столиками, тумбочками с множеством белого и цветного стекла, увешанная по стенам коврами, картинами, медальонами, веерами. Я был там всего два или три раза, по нескольку минут, и уходил ослепленный ее общей пестротой, – у меня даже не возникало охоты рассмотреть все подробно н не торопясь. Я ничего не могу вспомнить оттуда, – только окна и за ними голые осенние яблони в крупных каплях дождя.
Это была большая дача, почти усадьба. За домом помещался давно и кем-то утоптанный до бетонной твердости хозяйственный двор: дровяные и прочие сараи, погреб, хлев, сеновал. Сейчас все это пустовало. Справа, перед Колиным окном, тянулся огород, впереди – фруктовый сад: яблоня, слива, груша, вишня, вдоль заборов – густо – крыжовник и та и другая смородина. Но основное пространство участка занимал парк – иначе не скажешь: несчетно березы, сосны, липы, ну, а рябины, сирени, жасмина – и говорить нечего.
Но это только казалось, что несчетно. Каждое дерево было учтено и записано. Дом принадлежал Глебу Васильевичу, а деревья – нет. Деревья принадлежали поселковому Совету. Глеб Васильевич не имел права свалить ни одного ствола. Но ведь близилась зима, а печей, облицованных синими уютными изразцами, было в доме немало.
Сухая сосна стояла у переднего угла, по краю аллеи. Она была не совсем сухая, не совершенно высохшая, как столб, по которому стукнешь обухом или даже палкой, и он звенит, – но сухая. Лишь на самом верху, на двух сучьях, оставалась не только рыжая, но и тускло-зеленая хвоя. Она была обречена, эта сосна, она стояла слишком близко от дома, корни ее были давно и непоправимо повреждены, – и теперь она стремительно угасала. Она не погибала, она, собственно, уже погибла. Она и по виду была уже легкой. Всякий, кому доводилось поднимать на плечи сосновые кряжи, знает, сколь разительно отличаются по тяжести сырой от сухого. В этом поджаром стволе сохранилась лишь самая малая часть былых его соков.