«Торжество открытия памятника Пушкину в Москве сопровождалось рядом блестящих литературных собраний и празднеств. Они продолжались четыре дня, с 5-го по 8-е июня включительно 1880 года. В их программе значились: официальный прием (в день открытия памятника), под председательством Его Императорского Высочества герцога Петра Георгиевича Ольденбургского, приезжих и местных депутаций, банкет от города в честь депутаций, пушкинский музыкальный, драматический и литературный вечер, большой обед, – почти исключительно литературный, – данный Обществом любителей российской словесности, и, наконец, два замечательных чтения в этом же Обществе, посвященные памяти поэта и истолкованию его личности и творчества. Эти четыре незабвенных дня оставили после себя очень глубокое и цельное впечатление. Все, пережившие их на месте, в Москве, с восторгом признали их небывалыми…»
Торжество открытия памятника Пушкину в Москве сопровождалось рядом блестящих литературных собраний и празднеств. Они продолжались четыре дня, с 5-го по 8-е июня включительно 1880 года. В их программе значились: официальный прием (в день открытия памятника), под председательством Его Императорского Высочества герцога Петра Георгиевича Ольденбургского, приезжих и местных депутаций, банкет от города в честь депутаций, пушкинский музыкальный, драматический и литературный вечер, большой обед, – почти исключительно литературный, – данный Обществом любителей российской словесности, и, наконец, два замечательных чтения в этом же Обществе, посвященные памяти поэта и истолкованию его личности и творчества. Эти четыре незабвенных дня оставили после себя очень глубокое и цельное впечатление. Все, пережившие их на месте, в Москве, с восторгом признали их небывалыми. Наше образованное общество никогда не видало такого единодушного увлечения, такого сильного подъема гражданского, общественного и личного чувства. Эти четыре «красных дня» почти непрерывно держали Москву, а с нею Петербург и всю Россию, в необыкновенно горячем и пылком нервном оживлении и возбуждении, в каком-то сладком экстазе восхищения и умиления, в сфере наиболее высоких и благородных мыслей, целей и настроений. Такой характер пушкинского праздника очень выгодно отразился на всех его составных частях, обусловливавших превосходную гармонию целого и вызывавших в публике неподдельный энтузиазм. Сценичные исполнители пленяли публику, ораторы электризовали, поражали ее. Никогда раньше общественное красноречие не лилось у нас таким широким руслом, не прельщало слушателей такою свободою и свежестью, не отличалось такою могучею и захватывающею силою. Оно принадлежало Аксакову, Тургеневу, Достоевскому, Островскому и др.
Речи, приветствия и обращения говорились и у самого памятника, в час его открытия, и на официальном акте, и на обоих банкетах, давших возможность высказаться очень многим известным и случайным, интересным и банальным ораторам. Московская Дума чествовала торжественным обедом детей поэта и депутатов. Второй обед в Дворянском собрании, предложенный только литераторам от Общества любителей российской словесности, особенно увлек слушателей чудесною речью А. Н. Островского. В ней сказалась душевная простота и художественная непосредственность натуры драматурга. Она была очень тепла, светла и красива. Островский говорил ее фамильярным, разговорным тоном, певуче растягивая некоторые слова и окончания, несколько в нос, говорил, заметно сам увлекаясь и увлекая других. Речь его блистала удачными и новыми афоризмами. Их подчеркивали рукоплесканиями. Тут были высказаны, между прочим, следующие мысли: «Главная заслуга великого поэта в том, что чрез него умнеет всё, что может поумнеть: Пушкиным восхищались и умнели, восхищаются и умнеют…», «Пушкин сполна раскрыл русскую душу…», «Он первый заявил в Европе о существовании русской литературы…» «Немного наших произведений, – говорил Островский, – идет на оценку Европы, но в этом немногом оригинальность наблюдательности, самобытный склад мысли замечен и оценен по достоинству…» Особенно милым был конец речи Островского. Он очень понравился все своим товарищеским к присутствующим обращением, своим взывающим к веселию ликованием и меткою заключительною фразою. Предлагая тост за русскую литературу, которая пошла и идет по пути, указанному Пушкиным, Островский с необыкновенным одушевлением восклицал: «Выпьем весело за вечное искусство, за литературную семью Пушкина, за русских литераторов! Мы выпьем очень весело этот тост!
После оглушительных аплодисментов все поднялись с мест и потянулись с бокалами к оратору. Островский сполна выразил настроение писателей и дал ему самый подходящий тон. В его лице человек, которого все любят, сказал то, что в данную минуту все думали. Мастерски отличился за этим банкетом известный артист и рассказчик И. Ф. Горбунов. Его излюбленный герой «генерал Дитятин» был в особом ударе и добродушно шамкал уморительные вещи. Его устами говорило целое поколение отставных «бурбонов» аракчеевской формации. Генерал Дитятин не скрывал своего удивления перед необыкновенными почестями, воздаваемыми «сочинителю Пушкину», но, поддаваясь общему энтузиазму, готов был и с своей стороны похвалить «господина Пушкина Александра Сергеевича за приятные созвучия и хорошую версификацию».
Как ни интересны были поэтому оба «пушкинских» обеда, но застольные речи, придерживаясь условной формы более или менее широко мотивированных тостов и имея дело с банкетного публикою и обстановкою, все же были только сжатыми и легкими экспромтами. Литературный капитал праздника, серьезные и веские вклады в «Пушкиниану» заготовлены были для двух специальных «чтений», устроенных, как уже сказано, Обществом любителей российской словесности. Чтения происходили в Дворянском собрании. Старинная и типичная зала, с колоннами, хорами, зала торжественная и безличная, без солнца не особенно светлая и потому для глаз очень покойная, отлично располагающая, в механхолической атмосфере своего прошлого, к сосредоточенности и раздумью, была убрана скромно и просто. В глубине ее, под эстрадою, возвышался бюст Пушкина, на фоне венков и гирлянд; у бюста стояла кафедра. Эстраду занимал длинный, покрытый красным сукном стол, за которым сидели члены Общества. На этой эстраде, за этим столом, в эту минуту помещалась вся слава и гордость русской литературы. Никогда и нигде, ни до, ни после этих «чтений», у нас не было такого блестящего, исторически знаменитого собрания писательских светил первой величины. Здесь были налицо чуть не все авторы, составляющие хрестоматию новой и новейшей русской литературы. Здесь были корифеи и могикане литературной производительности пятидесятых и шестидесятых годов, создатели и проводники новых идеалов, новых течений, новых гуманитарных и художественных требований, новой манеры письма, новых красок, нового языка; здесь были лучшие общественные люди, наиболее заслуженные писатели, имена которых сияли в литературе и произносились в обществе как магические слова. Для очень многих было счастьем, навсегда в жизни достопамятным моментом, подойти к ним, видеть их, слушать их. Председательское место занимал покойный С. А. Юрьев, уже белый старец, живой и приветливый, руководивший заседаниями с академическим навыком и тактом, с изысканною любезностью и предупредительностью. Его ясное, открытое лицо светилось чувством великого и редкого внутреннего удовольствия. Тут же сидели: коренастый, широкоплечий, богатыря собою напоминавший Аксаков, цветущий и в старости бодростью и мощью своего пламенного темперамента, – коренной русак московской складки, с светлыми, проницательными и тонкими глазами в золотых очках, великолепный трибун, уверенный и в своем таланте, и в своей популярности; несколько согбенный, развинченный докучливыми нервными недомоганиями Тургенев, с лицом усталым, но с взглядом выразительным и ярким, полным оживления и любопытства, радости и торжества; он чувствовал и видел, что все его признавали первенствующим в этой компании. Тут же можно было видеть очень тучного, страдавшего одышкой, на вид осунувшегося и вялого Писемского; ему было все время жарко и он кашлял коротким и частым кашлем с флегматическим хрипом; худого, пергаментно-желтого, скрюченного болезнью Достоевского; впалые щеки горели у него лихорадочным румянцем, губы были сухие, потрескавшиеся, глаза, впалые и тусклые, глядели, как будто никого и ничего не замечая, куда-то вдаль, в глубь отвлеченной мысли и испытующего страдательного чувства; лицо у Достоевского было неподвижное, суровое и серьезное – лицо аскета или покойника. Тут же сидели благодушный и благожелательный, всеми довольный Островский; молчаливый Майков, с широко по близорукости открытыми и вперенными глазами; старый романтик и в позах, и в движениях, и в декламации Яков Полонский; величественна красивый, с типичною наружностью длиннокудрого поэта Плещеев, профессор Тихонравов
Вступительное к первому чтению слово произнесено было председателем собрания. С. А. Юрьев приступил к нему «со смущением, полным благоговения, перед величием настоящего празднества». Оно было сказано с большим чувством, красивым и звучным, слегка риторическим языком. Он видел в Пушкине поэта, который «перечувствовал всё, что может и как может чувствовать русский человек, от благоговейной любви к нашей седой старине до пламенного сочувствия к общечеловеческим сторонам реформ Петра Великого; от глубокого восприятия в свое сердце смиренного нравственного идеала простого русского человека, со дна души которого он поднял образ старца Пимена, до восторженного увлечения неукротимо вольнолюбивыми идеалами Байрона, исполненными блеска и силы». Прославляя Пушкина, главным образом, как почвенного, народного поэта, Юрьев закончил свою речь следующим горячим воззванием к аудитории: «Войдем же в святыню храма, воздвигнутого нашим великим поэтом, который громко взывает теперь к нам: не угашайте духа и действуйте, и все прочее приложится, а жизнь проникнется правдою и красотою; оденется она и озарится солнцем свободы, исполненной братской любви друг к другу. Не угашайте духа!» Благородный и пылкий оклик старого писателя, эстетика и гуманиста, понравился всем и произвел впечатление. Юрьеву хлопали долго и дружно.