Автобиографические произведения известного литовского писателя Антанаса Венцловы охватывают более чем полувековой путь истории Литвы, отображают революционные события 1905 года и Великой Октябрьской революции, восстановление советской власти в Литве в 1940 году, годы борьбы с фашизмом.
Перед читателем проходит история крестьянского паренька, ставшего впоследствии революционером, коммунистом, видным политическим деятелем. Автор рисует целую галерею портретов выдающихся литовских писателей, художников, артистов, педагогов.
Книга детства
ОГОНЕК ОЧАГА
Человек приходит из сна. Он просыпается не сразу и еще не понимает, что сон кончается и начинается явь. На ресницах еще виснет сладкая дрема, но вокруг уже слышатся звуки, новые и поразительные. Качаются деревья. Летят облака. Улыбаются или злобно морщатся люди. Вокруг — непонятный мир.
Изба кажется невыносимо большой — ни конца ей, ни края. По углам таятся тени, они съеживаются и снова расползаются, как подошедшее хлебное тесто. На дворе темным-темно. Становится зябко, неприютно, и хочется зареветь.
Но беззвучно горит огонек очага. Это он загоняет в углы темные тени. Это он освещает лица людей, и они веселеют. Огонек — я понимаю это гораздо позже — разложен на куче камней, которая и называется очагом, над пламенем висит чугун, поначалу он безмолвствует, потом принимается булькать, попискивает, как-то чудно скулит. Изредка к нему подходит кто-нибудь из женщин, мешает поварешкой или, зачерпнув варева, дует, осторожно пробует. Чугун пыхтит, шипит и жалуется. А я сижу на коленях у сестры и гляжу, как весело трещит огонек. Искры щелкают и скачут, разлетаются по избе и гаснут на твердо утоптанном полу. Сестра не то поет, не то приговаривает:
Смысла слов я еще как следует не улавливаю. Знаю, что такое окно, что такое дымволок, но где лежит это яйцо, которое можно разбить, мне не ясно. Широко открыв глаза, я гляжу в чернеющую в потолке дыру.
ПОЖАР
Много позднее я понял, что случилось на самом деле. Об этом событии долго рассказывали все — отец, мама, Кастанция, тетя Анастазия… Для всех это было бедой. А для меня — что-то неожиданное и даже радостное…
Кастанция держала меня на руках. Я глядел, как в старом нашем садике вылезают из летка в колоде пчелы и с жужжанием взмывают в воздух.
— Пчела кусается! — кричу я, размахивая рукой. — Пчела плохая!
— Нет, пчелки хорошие, — говорит мне Кастанция, — они принесут сладкого-пресладкого меду…
За изгородью вдруг что-то засветилось. Кастанция закричала, из избы выскочила тетя Анастазия. Мы уже были в переднем дворике, и я все вертел головой, стараясь разглядеть, что творится там, где стоит дом Кастантаса Бабяцкаса. День погожий, — наверное, весна, может, осень, небо — синее, спокойное. И все чаще слыхать, как во дворе Бабяцкасов кто-то кричит, громко и все одно и то же:
В КОРЫТЕ
— Нет, — сказала мама, — сегодня уж непременно выкупаем этого ребенка, а то все некогда да некогда… Ребенок-то вторую неделю в корыте не бывал…
Я забрался за жернов и сижу там, затаив дыхание. Потом высунул голову, огляделся. Мама поставила к очагу скамеечку, принесла из сеней корыто. Плеснула кипятку — моет, оттирает тряпкой. Да, видно, меня опять засадят в это корыто.
А я туда не хочу. Правда, посидеть в теплой воде да всласть пошлепать по воде руками — неплохо, по не приведи господи, если мама начнет намыливать голову и лицо!..
— Куда этот ребенок делся? — спросила мама у тети, которая подкладывала под котел новые поленья.
Не знаю, то ли тетя на самом деле меня не разглядела за жерновом, то ли притворилась, что не видит, но ответила:
РАДУГА
Впереди широкое, необъятное поле цветущего льна. В глазах синь и от неба, и от этих крошечных цветочков. Тетя побрела по льну, а я сел на меже и смотрю, как она, нагнувшись, полет.
— Печет, как на сковороде, — слышу я мамин голос. Она забралась в лен еще дальше, я ее не вижу и начинаю думать, кто и что печет на сковороде. Нет, никак не могу понять. — Послушай, вроде гроза гремит.
Тетя выпрямляет спину и, приложив ко лбу ладонь, смотрит вдаль.
— Пожалуй, и не дополем! — говорит она. — А другим разом ходить в Концы — опять целый день проходишь…
Я не понимаю, о чем они говорят, тетя и мама. Мне есть хочется, но я раскладываю камешки, которые мама принесла и высыпала передо мной.
КАЧЕЛИ
Мы ни минуты не сомневались в том, что это выдумка Юозаса Бабяцкаса. Того самого, что позднее переехал из старой деревни за озеро и, устроив там кузню, до конца своих лет обтягивал колеса шинами и затачивал сошники. Был он горазд на всякие затеи. И вот как-то на той круче у дороги, что ведет из Будвечяй в Скайсчяй и еще дальше — в Любавас, мы увидели нескольких мужиков. Они ходили вокруг березы, сломанной ветром в прошлое лето, и, задрав головы, сдвинув шапки на макушку, глядели на обезглавленный ствол. Береза была старая, замшелая, стояла она здесь так давно, что даже дед Андзюлявичюса не помнил ее молодой, а вот теперь торчала печальная, покалеченная, словно солдат, вернувшийся с японской войны.
И вот Юозас Бабяцкас взобрался на ствол, привязался веревкой, чтоб не упасть, вытащил из-за пояса ножовку и принялся пилить верхушку. Что он там делает? Мы прибежали босиком, но с еще красными от холода ногами по подсохшей тропе к обломанному дереву. Скоро все выяснилось. Юозас Бабяцкас, или, как мы его называли, дядя Бабяцкас, выровнял обломанный ствол и сделал на нем зарубину.
Дело было в страстную субботу, в канун пасхи, когда над всеми избами дым стоял столбом — в луковой шелухе варились яйца, а бабы и ребятишки готовили краску для писанок.
Пасха выдалась солнечная и светлая. На деревьях уже набухали почки, бледно-зеленые и нежные. По искалеченному дереву струилась белая его кровь — березовица. Вернувшись сразу после «Христос воскресе!» из Любаваса и разговевшись, чем бог послал — увы, во многих избах мясо досталось лишь больным и детям, — вся деревня, молодые и старые, собралась на обрыве. Теперь на дерево вскарабкался молодой веселый парень — работник Асташаускаса — и звонким голосом крикнул стоящим внизу мужикам:
— Давайте сюда! Не видите, что я уже наверху?
Семь лет
ЭКЗАМЕНЫ
Первая ночь вдали от дома была беспокойной. С вечера я долго ворочался на жестком диванчике, прислушиваясь к посвистыванию и похрапыванию моей хозяйки барышни Морты. Морта — мамина подруга юности. Вот почему она приютила меня у себя в маленькой чердачной комнатке на несколько дней, пока я буду держать экзамены.
Проснувшись, я увидел комод, на нем стояли гипсовый кот и будильник. Будильник давно уже не ходил. В чердачное окошко глядело теплое летнее солнце.
— Проснулся, значит, сынок, — сказала барышня Морта. — А я в костел уже успела сбегать…
Сообразив, что мне надо встать и одеться, богомолка скромно вышла за дверь. В комнатке оказался таз с водой, на спинке стула висело чистое полотенце, а около таза лежал кусочек мыла.
Вскоре я сел завтракать. На тарелке был нарезанный тонкими ломтиками сыр, что дала мне в дорогу мама, в неглубокой масленке — масло.
НОВАЯ ЖИЗНЬ
У маминой подруги богомолки Морты жить было негде, и меня поселили на улице Пятраса Арминаса,
[39]
что идет от костела к кладбищу. Улица по тем временам была чуть ли не самая чистая в Мариямполе. На ней, кажется, стояло не больше двух каменных домов (один из них — больница). Деревянные домики выглядели приветливо — в палисадниках росла сирень, а кое-где и цветы. Летом улица сухая, даже пыльная, а поближе к оградам, подальше от дороги, растет трава. Куда хуже весной, осенью или в зимнюю оттепель, когда дорогу развозит. Тогда приходится прыгать с камня на камень, чтобы не угодить в грязь. Но так выглядели тогда улицы многих городов.
Жили мы у серьезной и степенной барышни Пликюте. Она редко вмешивалась в наши дела, только следила за тем, чтобы комнаты были подметены да все стояло на своих местах. Было ей лет сорок, свою жизнь, как и многие незамужние женщины ее лет, она посвятила служению богу. Но даже в этом она сохраняла умеренность. Домик у нее был небольшой, о двух половинах, в каждой по две комнаты. Наверху находился мезонин, тоже в две комнаты.
В одной из этих комнат поселили меня с Антанасом Каросасом — он был родом из наших мест. Железную кровать для меня поставили в углу с покатым потолком, отгороженным дощатой стенкой от комнаты чуть побольше, в которой жили Антанас Янушявичюс из Эпидямяй, немного старше меня, поступивший в гимназию в прошлом году, и щеголеватый парень, рослый, вдвое выше нас — Антанас Васаускас. Выходит, четверо Антанасов под одной крышей.
Утром, после завтрака, мы неслись в гимназию. Каждый раз пробегаешь городской сад — старый, тенистый, с чистыми дорожками. Здесь как в настоящем лесу, хоть растут только лиственные деревья. Потом проходишь чуть ли не всю Варшавскую улицу, минуя рынок, аптеку Бартлингаса, синагогу, и наконец показывается зеленая ограда нашей школы…
А после обеда, пока дни стоят длинные и не испортилась погода, мы исследуем город. В конце нашей улицы — кладбище, заросшее деревьями и кустами. Гулять там интересно: встречаются роскошные памятники из тесаного камня и мрамора (таких в Любавасе не найдешь) за железными и деревянными оградками. Среди разросшихся кустов сирени мы отыскали могилу Пятраса Арминаса. Из камня изваян свиток бумаги, на нем — имя поэта и еще какое-то изречение. Мы удивились, когда выяснили, что именно он написал басню «Путники и собаки» и ту, что начинается словами «Две лошадки в день холодный». Еще дома я читал их и любил.
УЧЕНИКИ И УЧИТЕЛЯ
Наш класс назывался вторым «В». За первыми партами сидели те, кто поменьше. Ученики съехались в Мариямполе издалека, из всей обширной, на многие десятки километров, округи. Ближайшие гимназии, кажется, действовали тогда в Алитусе, Вил-кавишкисе, Каунасе. А эти города казались нам невероятно далекими. В лучшем случае туда можно было добраться на колымагах, запряженных полудохлыми клячами.
На последних партах в классе рассадили больших, которые за годы войны не могли, хоть и хотели, учиться. Парни как на подбор — рослые и статные. Многие из этих второклассников уже брились и на переменах беспокойно шныряли глазами по коридору и двору, пытаясь завести знакомство с гимназистками старших классов (девочки учились в женских классах, во втором этаже здания).
Ученическая толпа была пестрой и в другом смысле: кто приехал из деревень, а кто вернулся из русских городов, в основном из Воронежа, где провел войну. Это был народ тертый, пронырливый, многие из них свободно говорили и читали по-русски. Одни из гимназистов были богобоязненные и даже в будни бегали перед уроками в костел, другие же, напротив, не признавали ни бога, ни черта и откровенно издевались над ксендзами.
В классе были и городские, то есть жители самого Мариямполе. Городские отличались невиданной смелостью, даже нахальством. С первых же дней один из таких городских сорванцов стал буйствовать в нашем классе, все время приставая к нам, деревенским ребятам. То дождешься от него такого подзатыльника, что искры из глаз посыпятся, то защемит пальцами тебе нос, да так, что слезы хлынут в три ручья, то подтолкнет, то ножку подставит, а когда упадешь, схватится за живот, лопаясь от смеха, и еще будет в тебя тыкать пальцем: вон, мол, какой рохля.
Нечего и говорить, что подобные замашки сперва нас поражали и даже пугали (единственное спасение — не попадаться такому сорванцу на глаза). Затем это надоело. Несколько дней спустя мы уже стали держать совет, как бы обуздать буяна. Кто-то подучил нас, и на перемене мы навалились на него со всех сторон, уложили ничком на учительский столик и всыпали столько, сколько хотелось.
ТУМАННЫЙ ДЕНЬ
Из окон нашего мезонина виднелось немецкое летное поле, устроенное за кладбищем. Когда возвели сахарный завод, этот пустырь застроили жилыми домами.
С самого утра до позднего вечера немцы на своем аэродроме поднимались на небольших бипланах, рычащих так, что мороз по коже подирал — этот ужасающий рев повторяли кровли далеких домов, — делали круг над полем и, подлетев к установленным на краю луга мишеням — дощатым щитам, строчили в них из пулеметов. Потом возвращались, делали круг, и снова стрекотал пулемет. К чему немцы тогда готовились? Трудно сказать. Всем казалось, что война подходит к концу и пора бы кончать эту пальбу.
Летное поле стало черным, рыхлым, как пашня, но с него каждый день взлетали самолеты. Нас интересовало, как это пули, вылетающие из дула, не попадают в винт, который вертится с такой страшной силой. Несколько раз мы видели, как самолет вдруг шмякался на землю и вверх взмывал клуб дыма, — наверное, и авиаторы гибли вместе с бипланом…
А по городу уже ходили литовские солдаты. Они, как и милиционеры, одевались в домотканую пестрядь или сермяжное сукно и на солдат смахивали лишь тем, что таскали с собой винтовки, а кое-кто прицеплял к ботинкам шпоры. Они несли караул, слонялись по рынку, стояли у мостов и обыскивали всех, кто ехал в город, протыкая шомполами солому в телегах.
Шли толки, что в деревнях развелось много разбойников, которые заявляются к крестьянам, подвешивают их к балке и подпаливают соломой пятки, требуя золота. Рассказывали, что ни одна колымага не может спокойно добраться из Мариямполе до Каунаса — где-нибудь в лесах под Казлу-Рудой пассажиров грабят до нитки. А другого сообщения тогда с Каунасом не было. Собираясь в Каунас, заказывали мессу, спасая душу от погибели.
КАСТАНЦИЯ УХОДИТ
В Мариямполе скучать было некогда, А все-таки иногда очень тянуло домой. Особенно вечерами, сидя на своем унылом чердаке, я часто представлял себе, что сейчас делают родные. Отец, наверное, снова притащил в избу свой верстак, собрал разбросанные в войну стамески и сверла, мама готовит ужин, Пиюс с Юозасом что-нибудь вырезают или приколачивают. Тетя, скорей всего, сидит за прялкой и тянет на один лад какой-нибудь священный гимн. Забеле наряжает куклу для самой маленькой — Аготеле, которая еще лежит в зыбке и ничего-ничегошеньки не понимает. А Кастанция? Я никак не мог придумать, что делает Кастанция, наша старшая, наша любимая сестра.
Не знаю почему, но всегда, с тех пор, как себя помню, я сильней всего любил Кастанцию. Она ведь меня таскала на руках, играла со мной, приносила мне из местечка то леденец, то глиняного петуха, который, когда я дул в его хвост, гудел так, что было далеко слышно. Она никогда меня не колотила и не давала в обиду другим.
Мне очень нравилось ее красивое, задумчивое, всегда чуть печальное лицо. Пела она редко, но если уж запоет — ее голос звучал чисто, за душу брал. Братья поступали с ней нехорошо: отбирали куклы, привязывали им на шею камни и швыряли в самую середину пруда. Куклы тонули, а Кастанция сидела на берегу пруда и до того жалобно плакала, как будто потеряла родных детей… Это было жестоко. Братья, без сомнения, получили бы ремня от отца, пожалуйся она, но она никому не говорила об этом.
Ей рано пришлось перестать играть с куклами. Она должна была помогать маме. Не помню, пасла ли она скотину. Но я и сейчас словно вижу ее: сидит на низенькой скамеечке и чистит картошку. Вижу: стройная, высокая, копает весной грядки в палисаднике и сажает вместе с мамой цветы, а потом поливает их и поет. Вот Кастанция, опустившись на колени среди грядок в огороде, обеими руками дергает сорные травы. Вот вечером сидит она во дворе и доит корову. Корова стоит смирно, с набухшим выменем, и в подойник со звоном ударяют тоненькие струйки молока. Скоро весь двор благоухает парным молоком, которое Кастанция процеживает из подойника в ведро… Я очень люблю смотреть на все это. И я на верху блаженства, если мне случается чем-нибудь помочь сестре: принести из избы кружку, найти запропастившуюся лейку, подать с кухонного окна нож с деревянным черенком — для чистки картошки…
Кастанция уже умеет прясть, свивать пряжу на вьюшки, сновать на мотовило. Страшно интересно, когда женщины весной, едва только дни стали длиннее, приносят из сарая в избу кросна и с помощью мужчин налаживают их. Потом где-то на чердаке находят припрятанные с прошлого года берда и челноки. Долго они хлопочут, пока не натянут основу, и тогда можно садиться за стан. Ткут они то семериком, то девятней, и я никак не пойму, чем эти холсты отличаются и какой лучше.