Corvus corone

Верещагин Николай Александрович

Если, проходя под старым дубом, ты захочешь подпрыгнуть и ухватиться за толстую ветку, не спеши исполнить свое желание: ведь и ты можешь оказаться в положении главного героя романа — Вранцова.

Что это страшный кошмар или кошмарная явь? Неужели ему, Вранцову, предстоит теперь жить в образе Corvus corone — большого черного ворона? Отныне он в делах людских — незаинтересованное лицо. И за что это ему? Может быть для того, чтобы в теле птицы попробовать осознать, а правильно ли он жил, будучи человеком?

Николай Верещагин

Corvus corone роман

Часть первая

I

Что–то случилось, а что — непонятно.

Внезапное головокружение, короткий обморок — и странная легкость во всем теле, но легкость неприятная, тоже какая–то обморочная… Было неудобно, тесно, словно в чужой, не по размеру одежде. Сознание затуманилось — не мог бы даже сказать, спит он сейчас или бодрствует, не понимал, где он и что с ним.

Это случилось только что, несколько мгновений назад, но нужно было напрячься, чтобы припомнить, восстановить…

…Он возвращался с работы. Уже подходил к дому… На вершине старого дуба, на голых, корявых сучьях его темными комками, едва различимыми в сумерках, сидели вороны… Чем–то встревоженные, они раскричались там. Непроизвольно он поднял голову и увидел прямо перед собой крепкую узловатую ветку дуба, росшую перпендикулярно стволу. Неудержимо вдруг захотелось подпрыгнуть и ухватиться за нее… Он подпрыгнул…

И вот сидел теперь на этой ветке, испытывая головокружение, чувствуя какую–то болезненную легкость во всем теле, неприятную ему. Зачем взобрался на дерево, с чего ему «в голову взбрело — этого Вранцов и сам не мог понять. Вроде бы и кружки пива не выпил сегодня, а перед глазами, как у пьяного, все плыло.

II

Ночью похолодало, и дождь под утро сменился снегом. Мягкий, нежный, чуть влажный, он ниспадал, ложился на землю ласково, словно обещая после долгого осеннего ненастья благодать и покой. Понемногу все кусты, все деревья, все крыши и провода в округе, все гаражи и сараи, все деревянные скамейки, все бельевые веревки, все песочницы и качели на детских площадках — все высветлил, выбелил первый снег; и земля была светлее ночного неба.

Когда, забывшись под утро коротким сном, Вранцов снова открыл глаза и, вместо привычных бежевых обоев в спальне, увидел эту картину, этот забеленный под смуглым небом уличный пейзаж, он с новым ужасом понял, что за ночь ничего не изменилось и чудовищная эта метаморфоза с ним в самом деле произошла. То, что прежде, в сумраке ночи, еще могло показаться нелепым бредом и сном, в яснеющем свете дня предстало так реально и непреложно, будто иначе и быть не могло. Он сидел на ветке весь в перьях, съежившийся до размеров обыкновенной вороны, тогда как мир вокруг ничуть не изменился, остался прежним, таким, как всегда. Прежним для всех, но не для него. И теперь, если он хочет как–то осмыслить свое положение, сориентироваться в нем, он должен признать этот факт.

За ночь он так истерзался, измучился, что теперь, устав от страданий, даже мучиться больше не мог. Прежнего Вранцова не было. Он исчез, испарился, осталось лишьодно воспоминание о нем. Он пропал, он умер и уже похоронен, без музыки, без траурного обряда, и даже неизвестно где, а точнее, нигде. Вместо него осталось на земле что–то нелепое, какая–то уродливая поганая птица, даже сравнение с которой показалось бы оскорбительным еще вчера.

Это было так ужасно, так чудовищно жестоко, что за весь вчерашний вечер и всю ночь никуда дальше этого факта он в своем сознании двинуться не мог. Это просто не укладывалось в голове, это не могло быть предметом здравого разумного осмысления, он отказывался думать об этом всерьез. И лишь в свете брезжащего утра усилием воли наконец заставил себя преодолеть свинцовое это отчаяние и хоть сколь–нибудь трезво на дело взглянуть.

Что же он все–таки теперь собой представлял? До каких пределов дошла в нем эта жуткая метаморфоза? Он видел свое короткое тело в перьях (на животе сероватых, но черных на крыльях и на груди), видел чешуйчатые лапы, видел, скосив глаза, свой костяной, с какими–то щетинками у основания, острый клюв. Но сознание–то у него было прежнее, человеческое. И память осталась прежней: ничего птичьего он в своем прошлом не помнил, ничего вороньего в своем сознании не ощущал.

III

Ранним утром в понедельник еще в сумерках рассвета окна в домах почти враз осветились от первых этажей до последних — повсюду народ вставал на работу. Захлопали двери подъездов, пропуская первых, самых спешащих, тех, кому далеко добираться. С каждой минутой учащалось это хлопанье, все громче был хруст шагов по молодому снежку, то здесь, то там утренний кашель и хриплые непроснувшиеся голоса прогоняли тишину. Женщины озабоченно вели в садик закутанных хнычущих малышей, мужчины, сбавив шаг и уткнувшись на мгновение в сложенные ладони, прикуривали первую утреннюю сигарету. Машиновладельцы заводили моторы, прогревая их на малых оборотах, и, включив скорость, с коротким ревом выруливали на уличную магистраль.

Около восьми, когда заметно развиднелось и двери всех подъездов уже хлопали непрерывно, Вранцов вдруг занервничал, засуетился, сам не понимая отчего; а потом сорвался и полетел, тяжело, неловко взмахивая крыльями, но понемногу набирая и набирая высоту. Он и сам не знал, куда и зачем летит. Он еще не освоился как следует в новой роли, в новой шкуре своей и ощущал какую–то странную раздвоенность — чувствовал себя и птицей и человеком одновременно. «Куда летит эта птица?.. Куда это я?..» — думал он о себе, безостановочно махая крыльями и озирая сверху окрестности.

Путь был знакомый, и скоро он понял, что летит по маршруту 130‑го автобуса, которым всегда добирался на работу. Властная многолетняя привычка увлекала по знакомому пути. Тут же он с горечью осознал, что некуда ему спешить, незачем лететь туда, что не участник он человечьих дел и нет ему места в обществе, поскольку вместо того, чтобы нормально, как все, передвигаться по земле, летит над ней поверху, поджав лапы и махая крыльями. Но, вспомнив это, он все–таки продолжал тянуть за автобусом, в призрачной надежде, что, может быть, там, в издательстве, в рабочей обстановке, этот колдовской морок пройдет, и вновь он обретет свой прежний нормальный облик. Смутно он чувствовал, что, хотя само превращение произошло возле дома, оно все же в большей степени связано со службой, что именно там он потерял человеческий облик свой.

Быстрое ли движение, свежий воздух или наступающий день на него так подействовали, но настроение поднялось, ощущалась даже какая–то бодрость в груди. И, старательно махая крыльями, он с любопытством разглядывал сверху, с непривычной точки, знакомые места: дома с магазинами вдоль улицы, дымящие трубы заводов справа, корпуса Мосфильма слева, полоску леса за кольцевой дорогой у горизонта и широкую магистраль Ломоносовского проспекта, вдоль которого летел уже над густым потоком машин.

Внизу, хлопотливо попыхивая дымком, катил в общем потоке и автобус с привычным номером 130. Вот он притормозил у остановки, двери открылись, и заждавшаяся толпа пассажиров начала штурмовать его, втискиваясь, вминаясь в и без того уже переполненный до отказа салон. Проносясь над ними в свободном полете, Вранцов невольно отметил, что в его теперешнем положении есть свои преимущества: не надо давиться в транспорте, маяться в ожидании на остановках, по-купать проездной.

IV

В тот год Вранцову стукнуло сорок. Странная это была цифра. Она выскочила внезапно и вопреки всем правилам где–то вскоре после тридцати. Казалось, еще очень далеко до нее, еще много долгих лет впереди, а на деле все слилось в один какой–то сплошной перегон, стремительный и однообразный, как в скором поезде от станции до станции.

Не то чтобы совсем ничего не сумел, ничего не успел в эти годы. Но прожито и сделано было куда меньше, чем ожидалось, словно большая часть жизни пропала, провалилась неизвестно куда. Когда–то, мысленно заглядывая сюда, в середину восьмидесятых, он думал, что жизнь, в основном, будет прожита, пора будет подводить какие–то итоги. А теперь вдруг увидел, что толком она и не начиналась еще, хотя явно перевалила за половину. Все только готовился, условия создавал, а жить как следует так и не начал. Но ничего, зато теперь, кажется, все есть, все налажено, и можно отдаться наконец чему–то главному, жить так, чтобы чувствовать каждый прожитый день.

В тот год он переехал в новую кооперативную квартиру, которую ждал целых пять лет. Можно было побыстрей, попроще кооператив найти, но намыкавшись смолоду по чужим углам и общагам, он решил: вселяться, так капитально и на всю жизнь. Пришлось немало побегать, чтобы попасть в этот престижный кооператив на Большой Филевской, но он считал, что игра стоит свеч. Твердунов помог — подключился, позвонил кому следует — и дело выгорело в конце концов. Вместо какого–то доктора наук, уехавшего в Израиль, Вранцова включили в списки в последний момент.

Дом был из новой серии, улучшенной планировки, но именно поэтому строительство затягивалось: первоначальный срок заселения переносился из года в год. Вранцова выбрали членом правления — приходилось бегать по инстанциям, пробивать одно, утрясать другое; на все это уходили целые месяцы, тратилась уйма нервов и сил. Так что когда через пять лет наконец–то въехали и новую квартиру, то, повесив зеркало в прихожей, он вдруг увидел в нем, вместо моложавого энергичного крепыша, какого–то тусклого, помятого жизнью типа, с усталыми глазами и широкими залысинами там, где еще недавно лохматилась густая, отливавшая вороненым блеском шевелюра.

Денег на квартиру ушла прорва. Для первого взноса они с Викой заняли три тысячи у ее родителей, а дальше приходилось изворачиваться самим. Вместе они зарабатывали прилично, и долг могли через год–два вернуть, но тут «нарисовалась» возможность попасть в очередь на «Жигули», и Вранцов не удержался — повесил на шею еще и этот хомут. В конце концов, без машины тоже не жизнь, а тут как раз выходило, что к тому времени, как очередь подойдет, нужная сумма соберется.

V

Прошла неделя, другая, и Вранцов хочешь не хочешь, а начал свыкаться с новым своим положением. Когда шок первых дней миновал, когда острое отчаянье прошло, он не бесновался уже, не кричал, привлекая тем самым внимание прохожих, а подолгу мрачно сидел на своем чердаке или где–нибудь в парке на дереве, неотвязно мучительно размышляя, что же все–таки случилось с ним, что же такое произошло. И по какой причине? И когда, с чего все это началось? И почему именно ворон, а не что–нибудь другое, не пёс, например?..

Раньше он почти не замечал этих птиц, как и воробьев, голубей, летающих повсюду. Но теперь вспомнил, что в последние годы ворон в Москве значительно прибавилось — все чаще попадались они на глаза. Но возрастало их количество постепенно, словно бы в известной пропорции, чтобы не особенно заметен был рост. В самом нашествии этих больших серо–черных птиц было что–то необычное, интригующее, хотя вели они себя скромно, почти не каркали, летали мало, а больше ходили бочком в отдалении и, в отличие от нахальных воробьев и глупых голубей, как бы старались даже не привлекать внимания к себе.

Но привлекали… Стоило посмотреть на них внимательней, как замечалось, что глаза у этих долгоносых неуклюжих птиц очень умные — не то что бессмысленный голубиный глаз или крохотная воробьиная бусинка. Они никогда не суетятся, не прыгают туда–сюда, а ходят важно, каждая наособицу и с таким видом, словно обдумывают каждый свой шаг и вообще знают, что делают. А когда, неуклюже подпрыгнув, полого взлетают в избранном направлении, видно, что знают, куда и зачем летят. Птицы эти в городе явно выделялись из прочей пернатой твари — чем–то они походили на людей. Особенно зимой, когда, нахохлившись, пряча головы в воротники своих темных пальто, люди сами напоминали ворон.

Но откуда брались они и почему все больше стало попадаться их в городе: на улицах, в скверах и во дворах? Это представлялось странным и довольно загадочным. Где–то Вранцов читал, что вблизи крупных человеческих поселений в результате воздействия на окружающую среду меняются повадки птиц и зверей, что они начинают существовать как бы в симбиозе с человеком, что даже пищу им в городе удобней добывать, что зимой им теплее здесь, чем в лесах и полях. Но это объяснение не совсем устраивало — слишком элементарным оно казалось. Почему же их раньше так город не привлекал? Казалось, должна быть еще какая–то причина, скрытая, необычная.

Тем более что в мире все чаще случались вещи и вовсе диковинные, поражающие воображение. То целое стадо кашалотов больше чем в сотню голов внезапно выбрасывалось на берег Флориды, покончив жизнь самоубийством, то на каком–то тропическом острове все птицы разом, покинув свои гнезда и птенцов на произвол судьбы, вдруг улетали неведомо куда в океан. Природу словно бы трясло, лихорадило, рвались какие–то важные причинно–следственные связи, и кто знает, какие глубины это уже затронуло, к каким ошибкам, сбоям в ее механизме еще могло повести…

Часть вторая

XV

Когда, оставшись после летучки в кабинете главного, Вранцов докладывал ему о везенинской рукописи, то не сумел сдержать ноток увлечения. Назвал ее очень интересной, даже обронил, что знает автора еще со студенческих времен. Твердунов молчал, сидя глыбой за своим столом, и только постукивал карандашиком, сведя густые брови, словно припоминал что–то. А первое, что спросил потом: «Это чей парень? Не из команды Лужанского?» — демонстрируя свою безошибочную память, в которой умещались неисчислимые сведения: кто где и кто с кем. Пришлось пояснить вкратце, что вместе занимались когда–то в семинаре Лужанского, что Коля одно время считался учеником его, но потом уехал в Новосибирск и защитился уже там. Что Везенин сейчас где–то сторожем работает, об этом он, конечно, умолчал. «Интересная рукопись, говорите?:» — переспросил Твердунов и опять задумался. И было ясно, о чем. Соображал, чего Вранцов хочет с этой рукописью, зачем ему все это нужно и в каких они отношениях с автором. Получалось, что в глазах главного Коля стал как бы его, вранцовским, протеже, уже выходило, что он своего «пробивает», будто лично ему это нужно. И хотя обычно это все принималось в порядке вещей, была досада на себя, что так неудачно выступил, и невозможно теперь объяснить, доказать обратное. «Пятнадцать лет не виделись, — добавил он. — Давно уже не контачили. И вот принес рукопись…» Но и это прозвучало неубедительно, ни чего не прояснив. Твердунов коротко взглянул на него, и было понятно, что последняя фраза не достигла цели, а скорее, наоборот. «Я и не думал, что ты ему из дружеских чувств будешь помогать, — как бы сказал на это главный. — Не такой же ты дурак. Хотелось бы знать, какой для тебя здесь реальный интерес».

Вранцов уже понял, что слегка сглупил с этой рукописью. Казалось бы, давно служит, собаку съел, а допустил такую оплошность. Нотки увлечения, проскользнувшие у него, насторожили Твердунова. Нужно было сухо, по–деловому доложить, не выказывая своего отношения к рукописи, — проще было бы потом во всех редакционных передрягах ее отстоять. Он бы так и сделал, будь у него в самом деле какой–то личный интерес. Но рукопись сама по себе увлекла, захватила его — это как раз и подвело.

Подумав, главный предложил отдать на рецензию Пукелову. Вранцов слегка поморщился, но ничего, разумеется, не сказал. Пукелов был старик ограниченный и злой. Никто не считал его настоящим ученым но, пользуясь допотопным своим лауреатством 3‑й степени и старыми связями в руководящих сферах, он крепко засел в редсовете и нагадить еще мог. За древностию лет старик терпеть не мог новых веяний и беспощадно резал все, что не опиралось на установки тридцатилетней давности. Так и говорили в издательстве: отдать под топор Пукелову. Не ясно было, имел ли Твердунов что–то конкретно против Везенина или же просто решил, как это часто делалось, подстраховаться для начала отрицательной рецензией, но пришлось именно Пукелову рукопись послать.

Все это было еще поправимо: в конце концов можно и второму рецензенту дать, редакционное заключение написать положительное, но осталась все–таки досада на себя за то, что выступил так неловко, расхвалил раньше времени, а рукопись пошла «под топор». Вторым рецензентом директор выбрал Ямщикова, член–корра, который присылаемые ему рукописи зачастую вообще не читал, так что на скорое решение вопроса надеяться не приходилось.

К тому времени, когда Коля позвонил, первое впечатление улеглось уже, отстоялось, и Вранцов поговорил с ним о рукописи сдержанно.

XVI

А воронья жизнь его между тем продолжалась. Остро ощущая все неудобства своего нового положения, Вранцов со временем обнаружил и некоторые преимущества его. Он мог куда свободнее, чем раньше, передвигаться в пространстве, не зависел больше от городского транспорта — для него практически не стало преград. Он сделался чем–то вроде человека–невидимки — мог проникать в такие места, куда в прежнем облике ни за что не попасть, видеть то, что другим недоступно, делать такие вещи, которые не под силу никому из людей.

Мог, например, при желании обогатиться в короткий срок. Как–то, пролетая мимо гостиницы «Украина», заметил через окно в одном из номеров золото, блеснувшее на столе. Вернулся, покружил — окно распахнуто, и в номере никого нет. Возле самого окна лежала раскрытая шкатулка с перстнями и серьгами, цепочка с золотым медальоном. Он мог бы схватить и унести их с собой, но, покружив у окна, все же не сделал этого. Пусть он потерял человеческий облик, но преступником стать все равно не хотел. Кражу продуктов с балконов он не считал воровством — на это его толкала злая необходимость. Но золото и ценности — другое дело. Это уже уголовщина. И пускай на ворон уголовный кодекс не распространяется, он еще не потерял надежды когда–нибудь вновь человеком стать.

Да и зачем ему ценности? На что их употребить? Ни в чем, что за деньги покупается, он теперь не нуждался: его потребности свелись минимуму. И это тоже было преимуществом новой жизни — ни очередей, ни бесконечных забот о вещах и покупках он теперь совершенно не знал. Правда, находя на земле мелкие деньги, все же прихватывал их с собой по старой привычке эти бумажки ценить, но то была его законная добыча. Не лететь же с ними в бюро находок, не писать же объявления на столбах, чтобы обращались к вороне такой–то на чердак дома такого–то.

Волей–неволей, а, сделавшись птицей, он превратился в какого–то беззаботного фланера — состояние, прежде незнакомое ему. Свободного времени было так много, что не знал, куда и девать. Раньше все было недосуг побродить неспешно по городу — двадцать лет прожил в Москве, а в некоторых районах ни разу еще не бывал. Теперь же времени сколько угодно: вечный отпуск, бессрочные каникулы. И свобода безграничная — куда угодно лети.

Поначалу долго летать он не мог — быстро уставал, мешала одышка. Сказывались годы сидячей жизни, гиподинамия. Но со временем, тренируясь каждый день поневоле, он заметно окреп физически, стал много и с удовольствием летать. Это было новое, прежде неведомое ощущение — единственное, пожалуй, что в пернатой жизни нравилось ему. Первые взмахи, когда взлетал, были неуклюжи, трудны; тянуло к земле, мешали столбы, провода, деревья. Но стоило взять выше, как махи становились легки — земное притяжение словно бы отпускало, а над головой бездонным куполом распахивалось огромное небо. Небо, даже над городской теснотой, всегда было открытым, просторным. Здесь воздуха больше, здесь легче дышалось, сюда почти не доносились назойливые уличные шумы. И возникало прекрасное ощущение свободы, приволья, еще не надоевшее, не ставшее привычным, такое новое для него. Выбирая направление, он делал широкий полукруг, ложился грудью на воздух и, ощущая шеей, подкрыльями, грудью его упругую, скользящую вдоль тела волну, вытянув голову, врезался в пространство, ровными взмахами устремляясь в быстрый и долгий полет.

ХVII

В ноябре минул год с тех пор, как Везенин принес свою рукопись в издательство. Кончались все сроки рассмотрения, и нужно было срочно возвращать ее автору. Скандалов и жалоб тут не предвиделось, но никогда еще эта процедура не казалась Вранцову столь тягостной и неприятной. Можно было просто отправить рукопись по почте, но это вышло бы казенно, не по–дружески, и он решил поступить иначе. Позвонил Везенину в конце недели и договорился встретиться в редакции в половине шестого. В пятницу к этому времени все уже разбегаются — можно без помех поговорить. И в то же время редакционная пустота будет как бы намекать, что долго рассиживаться нечего, что пора и по домам. Это на всякий случай, если разговор будет слишком уж тягостным. Он приготовил несколько дружеских утешительных фраз, которые обычно говорил авторам в таких случаях, но для Везенина потеплее постарался найти.

В тот день сотрудники разошлись даже раньше, чем обычно, и он остался в редакции, а может, и во всем издательстве один. В коридорах глухая тишина — ни шагов, ни стука дверей. Он сидел за столом в своем закутке, зябко поеживаясь в пустой и как–то охолодавшей к концу дня редакционной комнате, ничем не занятый, в тупом ожидании и с таким чувством, что может вот–вот разболеться, расклеиться еще до того, как вернется домой.

Весь день болела голова, самочувствие было паршивое. Гидрометцентр с утра вещал о каких–то погодных аномалиях, резком столкновении атмосферных фронтов и шквалистых ветрах, сулил перепады давления и тому подобную дребедень. Необычной была высота облаков (что–то около пятнадцати километров), верхушки их достигали стратосферы. Возможны были метеопатические явления… Они–то как раз, наверное, и сказывались. Кололо здесь, давило там — вообще, чувствовал себя скверно, как будто в начале какой–то затяжной болезни. И весьма вероятно — первый в этом сезоне грипп уже ходил по Москве. Отвратное было настроение, мерзкое самочувствие. Противный вкус во рту, озноб и какая–то неприятная легкость во всем теле, истомно–болезненная невесомость. «А может, и вправду заболел? — думал он. — Еще не хватало!..» Но в глубине души эта мысль даже утешила его. Как в детстве, когда все плохо, кругом одни неприятности, хочется заболеть, слечь в постель, чтобы от всего этого разом отвязаться: одним махом избавиться от множества досадных неприятностей и забот. В ящике стола, среди бумаг и канцелярских скрепок, он наткнулся на завалявшуюся грязноватую таблетку и, не зная даже, от чего она, с каким–то болезненным удовлетворением проглотил, запив глотком застоявшейся воды из графина.

Ничего хорошего в конечном счете не вышло из этой прошлогодней встречи с Везениным, из того, что с рукописью его связался. Вот и сейчас — все по домам разбежались, а ты сиди тут больной и жди. Да и сам Коля тоже хорош! Нигде не подсуетился, ничем не помог. Свалил на редактора свою рукопись — и привет! Вот и посолидней его авторы сложа руки не сидят; во все стороны звонят, напоминают о себе, ищут ходы. А он все на редактора. Как будто я обязан ему! Он будет творить — а мы его обслуживай. Будто рукопись его такая распрекрасная, что редактор за счастье почитать должен иметь дело с ней. Но ты пока еще не академик! Ты ведь пока еще ноль без палочки. Мог бы и сам позаботиться о своих делах. Да и с редактором, к тому же бывшим однокашником, поприветливей надо быть. Попросил бы совета — зашел лишний раз, поговорили бы по душам — глядишь, и придумали вместе чего. Но это была бы со стороны Вранцова большая услуга, а Везенин, похоже, так не считал.

Это раздражение против Везенина не в первый раз уже поднималось в нем. Когда отрицательный «редзак» пришлось писать, оно даже помогло. Перечитывая перед тем рецензию Пукелова, он тогда даже в чем–то согласился с ним. «Конечно, старик высказался в общем–то примитивно, ортодоксально… Но кое в чем прав. Есть у Везенина этакое верхоглядство, проступает временами легковесность…» И хотя в своем

XVIII

Не имея нужды ходить на службу и вообще следить за временем,

Вранцов потерял точный счет дням, так что не всегда знал, какое сегодня число, какой день недели. Но конец декабря в Москве ни с чем нельзя было спутать. По улицам, словно покорных связанных пленниц, уже несли новогодние елки. С юга подоспел урожай цитрусовых, и снег местами порыжел от мандариновых корок. Румяноликие деды–морозы и снегурочки поселились в витринах на осыпанной блестками вате. Толпы москвичей и гостей столицы, штурмующих магазины, увеличились впятеро. Начинались каникулы, и детвора с радостным визгом раскатывала повсюду «ледянки», опасные для старшего поколения, но любимые молодым.

Только Вранцов не принимал никакого участия в этой предпраздничной суете и даже нарочно, чтобы не видеть ее, улетал куда–нибудь подальше или скрывался к себе на чердак. Ему не придется встречать Новый год — у ворон таких праздников не бывает. Хотя, что касается жратвы, то у его пернатых собратий праздник начался даже раньше — они вовсю копошились уже возле мусорных бачков, склевывая все, что пошло в отбросы от готовившихся впрок новогодних яств. Студень к праздничному столу еще только застывал в холодильнике, а вываренные мослы от него уже грызли по дворам собаки и обклевывали вороны, не дожидаясь заветного боя курантов в новогоднюю ночь.

И людская суета, и птичья были одинаково противны Вранцову, одинаково угнетали его. В праздник одиночество ощущается еще сильнее, а он был более чем одинок. В каждой квартире готовились к новогоднему торжеству, по вечерам сквозь окна пирамидально светились огоньками елки, — и только он один, не имея ни забот, ни хлопот, торчал у себя на крыше в томительном бездействии, от людей отставший и к воронам не приставший ублюдок, никому не нужное, ни на что не годное существо. Любая кошка, любая собака была ближе к людям, чем он — животные эти хоть об ноги человека могли потереться, а ему и этого не дано.

Окна его квартиры были темны — Вика с Борькой уехали на праздник к родителям. Он мог бы тоже отправиться туда вслед за ними, посмотреть, как встретят они Новый год, но что за радость торчать на морозе под тещиными окнами, смотреть, как она там командует. По всему выходило, что некуда ему податься в новогоднюю ночь, некуда со своего чердака деться. Даже напиться с тоски нет возможности, а то в самый раз бы сейчас. Он смирился, приготовился терпеть, но часу в одиннадцатом так тошно, так муторно сделалось, что не мог усидеть у себя на чердаке и, хоть обычно с наступлением ночи не вылетал за пределы двора, на этот раз полетел, держась хорошо освещенных улиц, к центру.

XIX

По воскресеньям, спровадив своего отставника на рыбалку, Эльвира Прокофьевна обычно наведывалась к дочери. Если погода стояла хорошая, они вместе с Борькой отправлялись гулять. Перелетая в стороне с ветки на ветку, Вранцов иной раз сопровождал их в этих прогулках, но приближаться не рисковал. Иногда слышал обрывки их разговора, но за уличным шумом ничего существенного не мог уловить. Он уже отчаялся что–либо узнать таким способом, когда однажды, выйдя из дома, они направились не по улице, как обычно, а в сторону Филевского парка, где по–воскресному много было гуляющих.

Зима нынешняя оказалась суровой. Стужа, метели — этого Вранцов натерпелся на своем чердаке. Но был уже конец февраля, и день выдался яркий, солнечный, когда воздух легок и свеж, а солнце не только заставляет искриться сугробы и снежные шубы на елках, но и ласково, едва ощутимо пригревает землю. Погода, особенно приятная в воскресенье, когда поздно вставшие и хорошо выспавшиеся москвичи целыми семьями высыпают на улицу, а самые энергичные, спортивные устремляются с лыжами в лес. Хотелось куда–нибудь на природу, на свежий воздух, подальше от городского шума, и прогулка в парк была очень кстати.

Борька, как всегда, плелся сзади, делая снежки и швыряясь ими куда попало, а Вика с матерью впереди разговаривали между собой. Хотелось послушать, о чем они говорят, но из осторожности Вранцов держался на почтительном расстоянии, так что в разноголосом уличном шуме и реве машин ни единого слова не уловил. Но когда вошли в тихие заснеженные аллеи парка, он рискнул все же, прячась на деревьях, что росли вдоль дорожки, хотя бы урывками послушать их разговор и посмотреть на жену вблизи.

Вика была невесела, выглядела утомленной, но накрашена даже тщательней, чем прежде, и одета нарядней, чем всегда. На ней было прежнее меховое полупальто, но новая шляпка с низкой тульей и брючки, заправленные в короткие сапожки, придавали ей модный и даже какой–то кокетливый вид. Для своих лет она еще очень неплохо смотрелась и, осознав это, Вранцов ощутил вдруг тревожное сосущее чувство в груди. Ему и жаль было Вику — понимал ведь, что несладко ей в теперешней ситуации, — но тут же и ревнивая мысль копошилась: «А для кого это она так наряжается? Глаза подвела и даже румяна положить не забыла…»

Сначала женщины говорили о пустяках: о витаминах, которые нужно в аптеке купить, о погоде, о японских кофточках, что вчера давали на Арбате, — но когда, после второго или третьего перелета, Вранцов опять затаился у них на пути, то услышал при их приближении нечто более существенное.