Сильва

Веркор Джейн

Веркор (род. 1902) — замечательный французский писатель, продолжатель традиций Рабле, Вольтера и Франса. В своем знаменитом романе, рассказывая фантастическую историю превращения дикой лисицы в очаровательную девушку, Веркор размышляет о сущности человеческой природы, о месте человека в мире, о тайнах взаимоотношений мужчины и женщины.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Моя фамилия Ричвик, и если я и отзываюсь на имя Альберт, то делаю это из чистой вежливости: терпеть не могу это имечко — всегда хотел, чтобы меня звали Брюсом. Мое свидетельство о рождении находится в мэрии Уордли-Коурт, Сомерсет, Великобритания, в регистрационных книгах за 1892 високосный год: родился я 29 февраля. Указываю эти сведения для того, чтобы любой Фома-неверующий мог удостовериться, если пожелает, в подлинности моего существования.

Я родился в огромном фамильном замке Ричвиков и был воспитан бабушкой с материнской стороны, поскольку родители мои погибли ужасной смертью во время охоты, в самом сердце Арденнского леса, куда их пригласил барон Антуан Ван-Верпен, связанный, как известно, узами родства с королевским семейством Нидерландов. Мой отец поставлял барону выращенных им, то есть полудиких, лисиц. После его смерти, а равно и смерти моей матери (оба они были сброшены с лошадей и растерзаны разъяренными кабанами) предприятие это заглохло: убитая горем бабушка, потеряв детей, приказала снести изгороди фермы, и лисы разбежались. Я вырос под ее присмотром в замке старинном просторном доме, затерявшемся среди лугов и лесов. Когда я достиг возраста, в котором начинают охотиться, бабушка умерла. На смертном ложе она заставила меня поклясться, что я навсегда откажусь от охоты. Я подчинился с радостью, ибо вынес из ее рассказов о гибели моих родителей неодолимое отвращение к этому кровавому виду спорта. И моим главным занятием в жизни помимо работы (я восстановил лисью ферму) стало отныне чтение.

Я с детства рос в окружении книг. Они сформировали мой характер. В той мере, в какой вообще можно знать самого себя, я описал бы свою особу следующим образом: добрый христианин, но скорее по привычке, нежели в силу ревностной веры в Бога. Из чтения книг я составил себе не слишком лестное представление о роде человеческом и его разуме. Люди бегут суровых истин, укрываясь под сенью приятных им заблуждений. Пророки были всего-навсего людьми, так как же можно быть уверенным в том, что некое божественное откровение они истолковали верно, без ошибки? Пребывая в подобной неуверенности, я и сторонюсь церквей и священников, так же как, впрочем, философов и ученых. И только одно установление человечества кажется мне достойным доверия — наименее разумное, наиболее скромное, но в то же время самое древнее и самое устойчивое — традиция. А вместе с нею благопристойность, а вместе с нею — религия; вот отчего, не слишком полагаясь на ее догматы, я все-таки остаюсь ей верен. Она делает отношения между людьми более отрадными и легкими. Она избегает жестокости и насилия. И я убежден, что нельзя требовать от нее большего, не впадая в иллюзии.

Особенно укрепился я в этих мыслях со времени моего приключения. О коем я и начинаю сегодня свое повествование, хотя и не стану его публиковать: я и в самом деле решил подождать тридцать лет, прежде чем напечатать эти страницы. Этого требуют элементарная предосторожность и осмотрительность: люди ведь склонны верить лишь в те чудеса, что освящены в Библии, и отказываются признавать все другие — пусть они даже узрят их собственными глазами, — если чудеса эти не санкционированы властями, утвержденными в сем качестве самими же людьми.

Да не будет эта мысль сочтена признаком некоего глупого нонконформизма. Напротив, я нахожу, что так оно вернее. Я уже говорил, как ценю общественный порядок. А независимый образ мыслей, распространись он слишком широко, не позволит этому порядку просуществовать долго.

2

Как я уже сказал, у меня нет ни единого свидетеля этого удивительного события. Могу лишь заверить, что усомнился в увиденном собственными глазами не меньше любого скептически настроенного читателя. Да и позже, когда все сомнения окончательно отпали, я множество раз пересматривал в памяти каждую секунду, каждый образ того вечера, когда преследуемая гончими лисица прямо на моих глазах вдруг превратилась в женщину. Я могу лишь утверждать, что какой-нибудь фокус, трюк (с целью мистификации — но кого и зачем?) был бы еще более невероятным и потребовал бы присутствия поистине гениального иллюзиониста, обернувшегося невидимкой в самой гуще беснующейся своры. Да и продолжение событий сделало такого рода предположение еще более нелепым, чем само происшедшее чудо.

Впрочем, какое это имеет значение? Если я и хочу о чем-то поведать, то вовсе не о самом чуде. О нем я уже рассказал, и мне нечего добавить к вышеописанному. А вот последующие события вполне заслуживают тяжкого писательского труда, предпринятого мною. Чудо там или не чудо, а события все равно развивались бы именно так. Остальное же не имеет никакого значения, разве что для умов, терзающихся метафизическими проблемами. Ну так пускай помучаются над этим вопросом, если им это в радость.

Как бы то ни было, я стоял на лужайке, занимавшей большую часть моего сада, под темным небом, где уже поблескивали первые звездочки, и остолбенело таращился на юное нагое существо, без чувств лежащее у моих ног, — существо, которое, если и было всего лишь лисицей, тем не менее внешне обладало теперь всеми признаками молодой девушки.

Она была нагой, с головы до ног в грязи, ссадинах и кровоподтеках. Я взял ее на руки. Ее худенькое тело почти ничего не весило. Глаза были закрыты, тонкие веки посинели от изнеможения, а может быть, и от холода. Когда я приподнял ее, она встрепенулась и как бы ощерилась — я хочу сказать, что верхняя губа ее вздернулась, обнажив маленькие, но очень острые зубки, сквозь которые раздалось угрожающее звериное ворчание. Но этим дело и ограничилось. Ворчание перешло в прерывистое хриплое дыхание.

Подняв ее на руки, я замер в совершенной растерянности. Сперва я решил было отнести ее на ферму. Там я мог бы доверить ее заботам фермерши. Но ведь при ее чудесном превращении никто не присутствовал. Как же я объясню все это? Представьте себе только: я вхожу к своим фермерам, неся на руках совершенно голую девушку, полумертвую, изнуренную, сплошь покрытую царапинами и кровоподтеками. Что они вообразят? Нет, это невозможно. Нужно отнести ее к себе домой, моля бога, чтобы никто — ни издали, ни вблизи не заметил меня с этой странной ношей. К счастью, мне удалось беспрепятственно добраться с нею до дверей дома.

3

Назавтра меня разбудил отнюдь не шум, а запах. Да простит мне читатель эти низменные подробности. Но они помогут ему понять, какие трудности, какие неприятности пришлось мне сперва преодолевать. В конце концов, у меня под кроватью укрывалась всего-навсего лисица, отягощенная вдобавок человеческим обликом. Я не подумал накануне об этом неудобстве (да если бы и подумал, какая разница?!) и, когда запах достиг моих ноздрей, подскочил как ошпаренный. Точно так же из-под кровати с другой стороны выскочило это создание, прыгнуло на стул, с него на комод, а потом на шкаф и засверкало оттуда на меня своим кошачьим взглядом. Я сдвинул кровать, вытащил из-под нее коврик и вытряхнул его в окно, а потом бросил в таз, чтобы хорошенько промыть под струей воды. За всеми этими хлопотами я испытывал странные, противоречивые чувства. Разумеется, выжимая коврик, я страдал от оскорбленного чувства приличия. Но в то же время я невольно ощутил что-то вроде умиления. Значит, нужно будет воспитывать ее, как обучают щенят, котят, как приучают «проситься» ребенка. С тем лишь дополнительным неудобством, что она-то была взрослой и мне предстояло еще завоевать ее доверие. Возможность обрести это доверие льстила моему сердцу. Не уверен, что все эти излияния так уж достойны. Матерям хорошо знаком подобный род восторженного умиления, вызванного полновластным обладанием другим человеческим существом, обладанием к полному своему удовольствию, как предметом, как вещью. Но матери испытывают это чувство по отношению к младенцу, я же — по отношению к взрослой женщине. И я отнюдь не был уверен в том, что это похвальное чувство.

Если я намеревался войти к ней в доверие, следовало сначала продумать средства к достижению цели. Достаточно ли будет одного терпения? Но у меня в руках имелся главный козырь — еда. Она будет получать ее от меня, и только от меня одного, день за днем. Ни одно животное не устоит против такой приманки. Так почему же она должна стать исключением?

Я приготовил себе яичницу с беконом, а ей рыбу и крутые яйца. Поднявшись с подносом в спальню, я обнаружил, что она забралась в мою постель, но, завидев меня, стремглав снова вскарабкалась на свой шкаф. Я положил рыбу и яйца в папиросной бумаге на комод, а сам уселся спиной к ней за маленький столик и принялся завтракать. Прошло несколько минут, и я услышал, как она зашевелилась, скрипнул комод, зашелестела бумага, затрещала яичная скорлупа. Все шло нормально.

Следующей проблемой был мой уход из дома: я хотел появиться на ферме в обычное время. Запереть ее в комнате означало найти по возвращении бог знает какой беспорядок, не говоря уж о нечистотах. Мне пришло в голову запихнуть ее в ванную комнату, но как заманить ее туда? Устроить на нее облаву в спальне? Об этом не могло быть и речи, тем более что она куда увертливее меня и я только напрасно потеряю время, не говоря уж о том разгроме, который она способна учинить. Ладно, тем хуже, оставлю ее здесь, и посмотрим, что из этого выйдет.

Вернувшись в полдень с утенком, которого я принес моей гостье на обед, я испытал тоскливый испуг: в комнате никого не было. Я подбежал к окну, оно оставалось закрытым. И, только подойдя к кровати, я по едва заметному холмику под покрывалом догадался, где она прячется. Свернувшись клубочком, она угрелась там и спала в тепле. Я положил утенка на подушку, а сам уселся в кресло, чтобы почитать «Морнинг пост», в то же время искоса поглядывая на кровать. Спустя какое-то время покрывало заволновалось, задвигалось и оттуда вынырнул кончик розового носа, который стал принюхиваться к птице. Наконец, показалась и вся голова, повертелась туда-сюда, обнаружила мое присутствие и мгновенно втянулась обратно, точно у черепахи. Потом осторожненько высунулась опять. За ней последовала рука, схватившая утенка, и вмиг все это — нос, рука и утенок — исчезло под покрывалом. Ах, черт, придется поменять простыни, но теперь уж слишком поздно что-либо предпринимать. Тем хуже, делать нечего. Я с улыбкой слушал, как хрустят под покрывалом утиные косточки.

4

Парня я отослал к зерноторговцу, договорившись встретиться с ним на станции Уордли-Коурт, где, по моим словам, оставил в прошлую свою поездку чемодан в камере хранения. Я действительно приобрел большой чемодан, куда сложил купленные в «Литтлвуде», приблизительно по размеру Сильвы, женское белье и одежду, и взял фиакр до вокзала, куда спустя двадцать минут подкатило и мое тильбюри. Почти к ночи мы добрались до замка.

В доме все было в порядке, иначе говоря, заперто так же надежно, как при моем отъезде. Но наверху, в спальне, царил невообразимый хаос. Я был несколько удивлен тем, что Сильва проснулась, но гораздо больше тем, что она пришла в такое неистовство. Вероятно, очнувшись от сна и обнаружив себя запертой и покинутой, она попеременно испытывала приступы то ужаса, то ярости. Видно, она искала меня: платяной шкаф был опустошен, словно пронесся смерч, вся одежда была раскидана по углам, костюмы валялись как попало, словно обезглавленные жертвы резни. Та же судьба постигла простыни и одеяла. Подушка была вспорота, в воздухе летал пух. И посреди этого разгрома, по щиколотку в пуховой пене, стояла, глядя на меня, Сильва.

Я застыл на пороге, охваченный не гневом, нет, конечно (впрочем, и радоваться тоже было нечему), но странным очарованием; скажу даже, не боясь показаться смешным, что я испытал нечто близкое к экстазу. Напряженно замершая в белоснежной круговерти пуха и белья, нагая, как Венера Пеннорожденная, она была поистине прекрасна, моя Сильва, но, главное, меня поразило внезапное откровение совсем иного рода, нежели то, что внушала ее красота. Передо мною лежала груда неодушевленных тряпок, над ними возвышалось это восхитительное тело, живое — но и только, ибо ни одна искра разума еще не зажгла его; но трепет этого тела, его самоутверждение, неосознанное стремление к горделивой гармонии торжествующе противостояло окружающему хаосу. Именно в этот миг я, может быть как никогда внезапно и ясно, постиг — не разумом, а чувствами — ту истину, которую, кажется, только сейчас начинают прозревать физики: что неодушевленная материя есть хаос, а единственный порядок — это жизнь. Возвышаясь над этим застывшим месивом, устилавшим пол, Сильва предлагала взору образ такой чистой, возвышенной красоты, такой удивительной грации, что если зрительное ощущение можно осмелиться назвать словом «сладострастие», то я испытал именно такое чувство, и при этом столь сильное, что оно переходило в сладостное восторженное осознание того, что жизнь, просто жизнь — единственное, уникальнейшее чудо. Я хочу сказать, что в тот миг Сильва больше не была для меня ни женщиной, ни лисицей, что чудо ее превращения показалось мне ничтожным и смехотворным перед тем истинным, неповторимым чудом, какое явили собою, среди царящей вокруг анархии и медленной всеобщей деградации, эта жизненная гармония, это строгое благородство линий человеческого тела и эта красота, еще не озаренная сиянием разума, что делало ее еще более потрясающей во всем ее несказанном очаровании. Я вдруг поймал себя на желании жить отныне среди этого хаоса, лишь бы его продолжала венчать изумительная прелесть Сильвы. А я-то, дурак, притащил для нее этот чемодан с дурацкими тряпками! Разве, укрыв в их мертвых складках эту живую, первозданную чистоту, я тем самым не укреплю сон ее разума? Мне безумно захотелось вышвырнуть чемодан в окно. Это божественное тело должно остаться таким, каким оно сияет здесь, передо мною, — нагим, великолепным, победно утверждающим среди всеобщего беспорядка высший порядок — свою красоту. Пусть оно остается таким как есть, и будь что будет!

Достигнув сих горних вершин, мысли мои вдруг почему-то самым бедственным образом заколебались. Невзирая на смутные предостережения здравого смысла, я почувствовал, как мой возвышенный восторг порождает во мне довольно опасные ответвления, а воспаривший было взгляд невольно обращается к наименее благородным местам женского тела. Дрожь в руках послужила мне сигналом тревоги. Мой энтузиазм сменил свою природу, в то время как природа Сильвы, почудилось мне, также изменилась: внезапно красота ее показалась мне менее чистой, более желанной. Тут только я заметил, что и позы наши, и моя и ее, тоже, пусть почти незаметно, но переменились. У меня подгибались колени, руки тянулись вперед, но я осознал это лишь тогда, когда увидел, что и она чуть согнула колени, словно собираясь с силами, чтобы бежать. Моя поза окончательно лишилась не только привычного достоинства, но и обыкновенного приличия, и этот факт оскорбил меня до глубины души, отняв всякое уважение к себе. Впрочем, этот внезапный приступ грубой похоти все враз загубил, испортил: в один миг моя прелестная Афродита превратилась в испуганную самку; грациозное тело судорожно сжалось, и теперь я видел перед собой лишь настороженную лисицу, дикую зверюшку, снова приобщенную к привычному хаосу миропорядка, тому самому хаосу, во власти которого я в свою очередь только что пристыженно ощутил себя.

Со вздохом разочарования, горечи и жгучего раскаяния я затолкал чемодан под шкаф и начал прибирать в комнате.

5

Это случилось вечером, после ясного осеннего дня. Уже взошла луна. Я читал в курительной, подле лампы. В окно я увидел силуэт Фанни, несущей воду из колодца. Вдруг она испустила дикий вопль и выронила ведро, расплескав воду. Я вскочил, распахнул дверь и крикнул: «Что стряслось?» Мой голос немного успокоил ее, но все же она оперлась о стену, не в силах обернуться ко мне и вымолвить хоть слово. Наконец, прижав обе руки к груди, она с трудом выдавила из себя: «Призрак!» Я через силу засмеялся: «Ну, вот еще глупости!», но меня пронзил страх: что же она увидела? Фанни затрясла головой: «Да-да, призрак в вашей спальне, там, за занавеской. Он глядел на меня из окна. Лицо такое бледное, как луна. И тело тоже все белое-белое». Она дрожала, как осиновый лист. Я завел ее в курительную и налил полный стакан виски, который она выпила залпом, все еще продолжая дрожать. «Вас успокоит, если я схожу наверх поглядеть?» Она ответила: «О да!» — и усердно закивала головой. Я поднялся в спальню, потом спустился обратно: «Вам померещилось, бедняжка вы моя. Ничего там нет, все в полном порядке». Фанни медленно приходила в себя. Я налил ей второй стаканчик виски. Наконец она поверила мне и стала смеяться. «А ведь я его взаправду увидала. Надо же, наваждение какое! Такой весь белый, ни дать ни взять утопленник». Я довел Фанни до колодца, помог набрать воды (окно спальни было черным и пустым, и я вздохнул спокойно) и проводил ее до фермы. Она поблагодарила меня, и я вернулся домой.

Тревога миновала, но опасность по-прежнему нависала над нами. Было решительно невозможно долее хранить эту тайну одному и одному охранять существо, которое только и подстерегало удобный случай, чтобы убежать. Я решил, что теперь, когда домашняя дрессировка сделала мою лисицу более или менее «приличной», нужно нанять надежного человека, который следил бы за ней, когда я ухожу по делам, составлял бы ей компанию, воспитывал, развивал, насколько возможно, ее речь и умственные способности — словом, попытался сделать из нее, проявив терпение и выдержку, приемлемую особу, которую я смог бы когда-нибудь без особой боязни или стыда показать своим друзьям. Естественно, у меня была заготовлена на сей счет легенда — как для фермеров, так и для будущей воспитательницы: одна из моих сестер, вдова, живущая в Шотландии, собирается вторично выйти замуж и попросила меня заняться ее несчастной дочерью на то время, пока ее будущий муж привыкнет к мысли о совместной жизни с ненормальной падчерицей. Итак, я дал объявление в «Санди таймс» о том, что требуется няня к молодой девушке spastic (припадочной) — так называют в Англии не совсем нормальных детей. Тщательно изучив предложения, я обменялся письмами с двумя-тремя претендентками и наконец остановил свой выбор на бывшей учительнице, которая сама имела дефективного ребенка, девочку, умершую в возрасте двенадцати лет, и с тех пор посвятила свою жизнь заботе о таких же несчастных.

Я назначил ей встречу в гостиной отеля «Бромптон-Хаус» в Лондоне, на среду утром. Никого не предупредив, я еще с вечера приготовил экипаж, и мне удалось вместе с Сильвой покинуть замок так, чтобы нас никто не видел. Лошадь и тильбюри я, как всегда, оставил у ресторанчика рядом с вокзалом. Чтобы избежать возможных осложнений, я смастерил из двух собачьих ошейников что-то вроде кожаных наручников, которые соединяли наши с Сильвой запястья. Я рассчитывал вернуться домой на следующий день утром, вместе с няней.

На пути в Лондон Сильва вела себя вполне прилично, хотя в глазах попутчиков, будь они рядом, мы представляли бы собой весьма странное зрелище; но я позаботился о том, чтобы занять все купе целиком. Ночная тьма, шумный вокзал, грохот локомотива безумно напугали ее, и, когда я открыл дверь купе, она, в ужасе от того, что ее могут оставить одну на перроне, стремглав кинулась внутрь, так свирепо оттолкнув меня, что я чуть не свалился со ступеньки. Усевшись в купе и надежно закрыв двери, я отстегнул ее наручник от своего, и она тут же принялась обнюхивать все углы и закоулки, залезая даже под скамьи. Потом ей вздумалось вскарабкаться на багажную полку, и мне стоило немалого труда усадить ее на место, где она скрючилась, поджав под себя ноги, словно опасалась спустить их вниз. Но мало-помалу вагонная качка убаюкала ее; я погасил свет, и она наконец заснула.

Самым тяжелым оказалось наше прибытие в Лондон, на вокзал Ватерлоо. Хотя и такси, и кэбы подъезжают сплошной вереницей прямо к поезду, мне пришлось силой тащить Сильву за собой — она испускала нечленораздельные крики, до смерти напуганная толпой пассажиров, яркими огнями, сутолокой и шумом. При виде лошадей, запряженных в кэбы, ее ужас дошел до самого предела, так что я, признаться, не был уверен, удастся ли нам сесть в такси. Люди оглядывались на нас, шофер подозрительно уставился на странных пассажиров. К счастью, вид у меня вполне респектабельный и к тому же слегка высокомерный, что внушает окружающим невольное почтение. Сильва металась туда-сюда, но она была мне всего лишь по плечо, и наручники помогали мне удерживать ее. Я просто сказал шоферу тоном благородной скорби: «Don't mind her!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

21

Дни, последовавшие за этой поразительной ночью, разочаровали меня. Тогда я не сомкнул глаз до самого рассвета, изнывая от нетерпения. Я все ожидал каких-то новых чудес, в полной уверенности, что Сильва наконец переступила границу и проникла в страну людей, что мне предстоит увидеть огромные, быстрые перемены.

Нэнни первая окатила меня холодным душем. Когда наутро я вышел к завтраку, она с отдохнувшим видом сидела за столом, преспокойно намазывая себе маслом тартинки. Я воскликнул:

— Неужели вы спали сегодня? Я лично провел бессонную ночь.

— Из-за разбитых зеркал? Разве они так дорого стоят?

— Да кто говорит о зеркалах? Наплевать мне на них! Но тот факт, что Сильва… Нет, ей-богу, — возмутился я, — у меня такое впечатление, что вам все это безразлично. Неужели вы еще не поняли: она узнала себя и испугалась этого.

22

Я больше не осмеливался надоедать доктору Салливену, приезжая к нему или приглашая к себе в гости. После того, что он сказал мне во время последнего моего посещения, я мог только ждать, когда он сам сочтет нужным позвать меня.

Но доктор не подавал никаких признаков жизни. Я начал волноваться всерьез, все больше убеждая себя в том, что провинился перед Салливенами. Вероятно, думал я, они сердятся на меня за совместную жизнь с Сильвой: Нэнни поняла необходимость этого и больше не осуждала меня, Дороти утверждала, что думает точно так же, но, может быть, отрицая свою ревность, она просто пыталась сохранить достоинство и выглядеть свободомыслящей женщиной? А сама втайне страдала от этой двусмысленной близости, оскорбляющей ее гордость и — кто знает? — тщательно скрываемую ею любовь ко мне. Перебирая все эти гипотезы, я терзался сердечными муками, разрываясь между двумя чувствами, которые с каждым днем казались мне все более непримиримыми. Меньше, чем когда-либо, я расположен был расстаться с Сильвой теперь, когда она дала мне первое доказательство своей способности обрести истинно человеческую натуру. Но отказаться от Дороти! Ее долгое отсутствие, все старания избежать встреч со мной подстегивали, как это обычно бывает, чувства, которые в противном случае оставались бы вполне прохладными и неопределенными. Я написал ей письмо, составленное нарочито сдержанно, и не получил ответа. Второе, гораздо более пылкое, также не дало результата. Я совсем уж было приготовился написать третье, в котором, окончательно позабыв об осторожности, хотел «сжечь корабли», когда в Ричвик-мэнор без всякого предупреждения ворвался доктор Салливен.

Именно ворвался — другого слова не подберешь. Лил дождь, поэтому доктор надел поверх черного редингота старомодную пелерину, украсившую старика, тонкого и длинного, как зонтик в чехле, широченными плечами грузчика. Я был один, Нэнни наверху помогала Сильве совершать вечерний туалет. Только что принесли газеты, и я рассеянно проглядывал их, но мысли мои были далеко. Внезапно дверь с треском распахнулась, и в проеме возникла чья-то спина, которую я не сразу признал под необъятной накидкой; неизвестный встряхивался, как мокрый пес, стоя на плиточном полу в прихожей. Потом пришелец обернулся, скидывая пелерину, и я наконец увидел знакомый силуэт. Вскочив, я бросился к доктору.

— Ну, слава богу! Где вы пропадали? Что у вас стряслось?

Доктор тщательно сложил свою пелерину сухой подкладкой наружу, так же тщательно повесил ее на спинку стула. Он явно медлил, чтобы отдышаться и изобразить спокойствие.

23

Я не слишком-то уверен, что мне помешали приехать на следующий день в Дунсинен, как я почти обещал, именно работы на ферме. Конечно, в тот день у меня случились кое-какие неприятности: заболела корова, в амбаре, стоящем посреди поля, занялся пожар. Но я хорошо понимал, что эти промедления, эти вполне извинительные причины необыкновенно утешали меня очень уж пугала меня предстоящая встреча с Дороти в том состоянии, на которое намекнул мне ее отец.

Каковы же были мои удивление, радость и в то же время некоторое разочарование, когда, приехав на третий день в Дунсинен, я увидел следующую картину: Дороти, сидя у окна рядом с отцом, спокойно читала. Она встретила меня в обычной для нее манере — бесстрастно и чуть таинственно улыбаясь. Да и выглядела она как будто лучше, чем в прошлый раз. Но доктор Салливен из-за ее спины грустно покачал головой, словно предупреждая меня: «Не верьте». Все это было довольно странно.

Дороти стала меня расспрашивать о моей лисице — ей уже было известно о важном этапе, преодоленном Сильвой в истории с зеркалами, и она почти с восторгом выслушала историю с яблоками, которые та узнала на натюрморте. Потом Дороти встала со словами: «Пойду приготовлю чай». Едва она вышла, как я радостно обратился к доктору:

— Мне кажется…

— Тссс! — прервал меня доктор. Его лицо было омрачено тоскливой озабоченностью, которую я заметил незадолго перед тем. — Не обольщайтесь, это все одна видимость. Подождите часок, и вы увидите, как начнет слабеть действие морфия.

24

Приехав домой, я слегка успокоился, хотя и испытывал легкий стыд за свое паническое бегство. Не на многое же я оказался способен. Стоило давать хвастливые обещания доктору Салливену! Я заперся у себя в кабинете, чтобы спокойно поразмыслить и разобраться во всем.

Разобраться-то я разобрался, но результат был малоутешителен. Я увидел наконец свое истинное положение: попал, что называется, в «вилку» между Сильвой и Дороти, между животным, которое я хотел превратить в женщину, и женщиной, которая хотела стать животным. Самое неотложное, решил я, — это, разумеется, удержать на краю пропасти Дороти. Ты удрал, как последний трус, сказал я себе, так вот, завтра же ты вернешься в Дунсинен. И не вздумай увиливать, находя удобные предлоги. Ты будешь бороться за Дороти столько времени, сколько требуется — до тех пор, пока не спасешь ее от нее самой. Сегодня ты, кажется, увидел самое худшее. Теперь ты знаешь, чего можно ждать. Так найди в себе каплю мужества, ее хватит, чтобы преодолеть твое отвращение. Я сказал: каплю мужества, ибо не хотел говорить: каплю любви.

То были весьма благие намерения. Может быть, я даже и привел бы их в исполнение. Но назавтра доктор Салливен короткой и печальной запиской известил меня о том, что Дороти вернулась в Лондон.

Я горько упрекал себя: не я ли был причиной этого отъезда? Какая безумная глупость — выбросить за окно весь ее запас морфия! Прекрасный поступок — доблестный, добродетельный, романтический! Как будто я не понимал: единственным следствием его будет то, что Дороти тут же ринется доставать себе наркотик любой ценой… А может быть, при этом она еще бежала от того кошмарного образа, в котором предстала передо мной.

Я ни в коем случае не мог сейчас поехать за Дороти в Лондон: лето, хотя пока еще робко, давало знать о своем приближении, нужно было заготавливать сено, за ним подоспеют пшеница и ячмень, они потребуют больших забот, придется налаживать жнейки, договариваться с соседями насчет молотилки, да и каждодневные заботы отнимали у меня массу времени.

25

Даже если бы мне вздумалось утомить читателя, пересказывая ему нашу жизнь день за днем, я не смог бы этого сделать, так мало случалось у нас событий, действительно достойных упоминания: яблоки, узнанные Сильвой на натюрморте, волшебный бурав — редкие островки в однообразном океане повседневности, ничего особо примечательного, хотя я не ослаблял бдительности ни на минуту. Конечно, каждый день отмечался каким-нибудь незначительным успехом, сумма которых, по прошествии некоторого времени, могла показаться значительной, но застилать постель, чистить башмаки или перебирать картошку было скорее частью дрессировки, чем элементом воспитания. Мне представлялись куда более важными другие, незначительные успехи, формировавшие ее человеческую личность, вырывающие ее из животного состояния; такие успехи всегда принимали форму непредвиденного резкого скачка, со стороны кажущегося иногда просто молниеносным. Но больше всего удивляло меня то, что Сильва не прогрессировала именно там, где, казалось, можно было ожидать успехов скорее всего: в языке. Ее словарь значительно расширился, но только количественно. С вопросами и ответами у нас, как правило, дело обстояло хорошо, но лишь при условии, что они лежали в области повседневных практических поступков. Абстрактные идеи оставались для Сильвы недосягаемыми. Стоило ей столкнуться с таким запредельным понятием, как она безразлично замолкала, уставившись в пространство пристальным кошачьим взглядом своих странных миндалевидных глаз.

И лишь в одной области ее рассудку была доступна определенная способность к абстрагированию: в визуальной. Сначала это было ее отражение в зеркале — оно вызвало у нее первый шок, первое и фатальное смятение, то самое, что отделяет нас от остального мира, делая каждое человеческое существо одиноким скитальцем во Вселенной. Затем она признала фрукты на картине, и с тех пор ее любимой забавой стало искать их повсюду, в любом круглом предмете — в мяче, мотке шерсти, кольце для салфетки, даже в яйце; она говорила: «Яблоко!» или «Вишня!» (в зависимости от размеров), с явным удовольствием указывая пальцем на вещь, а иногда даже просто на тень или пятно на стене. Нэнни проявляла неустанное терпение, показывая ей всякого рода картинки, хотя чаще всего ее ждала неудача: Сильва узнавала лишь отдельные предметы, самые привычные или простые по форме — стул, кастрюлю. И никогда не узнавала живых существ.

Когда она впервые узнала нарисованное животное, ее реакция оказалась настолько неожиданной, что мы сперва даже не смогли понять ее истоки. Это было всего одно слово, одно высказывание Сильвы, которое я приведу чуть позже; оно мгновенно указало нам правильный путь и разъяснило, что мешало ей до сих пор идентифицировать изображенных человека или животное: их неподвижность. Для лисицы живое создание — это ведь не предмет, а движение, сопровождаемое запахом. А получилось так, что она узнала на картинке собаку, лишенную и того, и другого, узнала самым парадоксальным образом, именно по причине ее неподвижности, и это узнавание вызвало у нее потрясение такой силы, что она почти впала в истерику. Ибо собака на картинке была похожа на Барона — Барона, который к тому времени давно погиб.

Погиб он нелепо: удавившись собственной цепью. Скорее всего, ночью он поймал прошмыгнувшую мимо крысу и, пытаясь удержать ее, вертелся на месте до тех пор, пока не намотал себе на горло всю цепь; он не смог освободиться и задохнулся. Бедняга даже не залаял — так никто ничего и не услышал. Второй пес в это время наверняка спал. И именно Сильва, придя, как обычно по утрам, поздороваться со своим другом, нашла его уже окоченевшим, с высунутым языком, давным-давно мертвым.

Она не закричала, не позвала на помощь. Это Фанни увидела из окна, как Сильва старается поставить пса на ноги. Она-то и подняла тревогу, мы тотчас прибежали. Я размотал цепь, ощупал собаку, надеясь обнаружить какие-нибудь признаки жизни. Увы, пес уже окоченел и издавал тот прелый запах шерсти и остывшего тела, который предшествует разложению. Нэнни попыталась увести Сильву, но та яростно отбивалась: то было не волнение, не горе, а обыкновенное бессознательное упрямство, стойкая инерция. Казалось, она просто хотела остаться там, где была, вот и все. Я пошел за работником на ферму, и мы с ним, завернув Барона в брезент, отправились хоронить его. Как и следовало опасаться, Сильва молча пошла за нами, не отставая ни на шаг.