Зяблицев, художник

Верников Александр Самуилович

Александр Верников

ЗЯБЛИЦЕВ, ХУДОЖНИК

повесть

►За двадцать семь лет его жизни это случилось с ним **впервые, а вернее, впервые за семь лет — как сказали бы люди иронические или, напротив, слишком серьезно относящиеся к этому делу — жизни в искусстве. А случилось то, что художник Зяблицев в течение почти полных двух месяцев наступившей весны ни дня не держал в руках ни карандаша, ни угля, ни кисти и не чувствовал, что такое положение в скором будущем может измениться. Будь Зяблицев именит или, пуще того, именит и уже мертв, какой–нибудь исследователь его творчества, занятый им хотя бы для защиты собственной диссертации, отметил бы, что тогда–то и тогда–то у художника наступил первый творческий кризис, продлившийся вплоть до… и ставший временем сомнений, раздумий, мучительных переоценок… А может быть, эта банальная чушь никогда бы не была вставлена в строку — потому, например, что искусствовед оказался бы человеком попроницательней и понезависимей в оценках, или был бы стилистом классом повыше, или, вероятнее всего, потому, что Зяблицев, даже и окончивший свой земной путь, не стал бы предметом внимания искусствоведов и объектом монографий. Впрочем, гадать о том, как станет и станет ли вообще оценивать наше искусствоведение этот период жизни Зяблицева, трудно — по той причине, что Зяблицев еще настолько наш современник, что находится сейчас в одном с нами городе и, даже точнее, прописан по адресу… — хотя нет, к чему приводить еще и адрес? Тем, кто лично знаком с художником, напоминать легкую комбинацию слов и чисел не имеет смысла, а тем, кто узнает Зяблицева впервые из этого вот повествования, такие подробности тоже вроде бы ни к чему. Это ведь не справка из паспортного стола. Это просто рассказ об одном художнике.

Или об одном человеке? Характерно, что в таком случае, как этот, сразу приходится задаваться подобным вопросом. Ведь если бы Зяблицев был, например, инженером или учителем, то вопроса бы не возникло. Инженер ли, учитель ли, военный — все равно человек. А художник — дело другое. Не будь Зяблицев художником, ничего бы и не было.

Но может ли продолжать называться художником тот, кто больше ничего, ну просто ничегошеньки не рисует, а только валяется на постели, курит и слоняется целыми днями по улицам? Конечно, может — если к слову «художник» прилепить «переживающий творческий кризис». Для этого, наверное, и существует это неведомо кем изобретенное спасительное определение: художник может надевать его на себя, как костюм, которому, при всех условиях сохраняющему собственное достоинство в виде удержания формы покроя и тела, приходится отводить специальное и едва ли не возвышенное место.

Зяблицев, например, за неимением платяного шкафа держал костюм, который, кстати, надевался крайне редко, на плечиках, подвешенных на гвозде чуть не под потолком. Зато свитеров у него было целых четыре, валялись они где попало, и иногда он надевал их один на другой и мог таким образом обходиться без пальто в самые холодные дни осени и зимой, если та была не слишком суровой, а с началом весны и вовсе почитал за норму ходить исключительно в свитерах. В такой манере одеваться вовсе не было чудаковатости и тем более желания «выпендриться» — хотя и то, и другое с удовольствием приписывают художникам. Для Зяблицева такая экипировка была не более чем незамечаемо естественной: в том помещении, а именно в полуподвале, которое он занимал и которое было одновременно его мастерской, никогда, даже в летние дни, не бывало особо жарко. И потому, просто находясь дома или работая, он носил свитер. Тем более что, зарабатываясь допоздна или даже до рассвета — у холста он не замечал времени суток, — Зяблицев часто не имел сил на ритуал разоблачения и последующего одевания. Рухнув на койку, укрывшись одеялом или позабыв сделать и это, он «вырубался» на несколько часов, а затем просто, без перехода, без стадий вскакивал, секунду дико ерошил волосы, продирал глаза и обнаруживал, что уже стоит у станка с кистью или чем там в руке. Кроме того, увлеченный работой, Зяблицев нередко забывал топить печь, и вот тогда–то, особенно в период с октября по май, несколько надетых один на другой свитеров оказывались суровой необходимостью. Доходило до того, что печь ему топили — по доброй воле и для собственного комфорта — гости–художники, натурщики и даже натурщицы, которые отказывались обнажаться в холоде. Зяблицев же, когда, руки у него особенно горели и когда мысль о промедлении, связанном с растопкой, доводила его до бешенства, заявлял, что сейчас сам разденется донага и в таком виде будет работать. С некоторыми женщинами, угадывавшими под свитерами тело, от которого можно получить не одно только созерцательное, эстетическое или вуаеристское удовольствие, этот фокус проходил; с другими, ценящими свое здоровье выше утоления любопытства или выше будущей, возможной через этого художника славы — случалась заминка. Но все равно — печь, одетые или нагишом, растапливали они, а уголь или карандаш Зяблицева порхал над ними и создавал в несколько секунд по наброску. Но о натурщицах подробнее потом, и гораздо подробнее. А пока — все еще и до полной возможной ясности — о свитерах, собственно, о том, почему же Зяблицев и за пределами своего жилища и мастерской показывался опять–таки в свитере или в свитерах.

Да просто потому, что годами, без преувеличения сказать, ежедневно находясь в работе, в плену замыслов и в деле их воплощения, он буквально не замечал разницы между атмосферой своего обиталища и воздухом улицы — наш климат только способствовал этому. Но будь на улице и залетный зной, художнику ничего не стоило, покинув свой подвал в одном, а то и в двух шерстяных свитерах, проехать на другой конец города — а город наш не малый, миллионный — и не почувствовать неладного. Дело не только в увлеченности, в погруженности в себя, в собственноручно и, так сказать, собственнодушно творимое — той погруженности, которую обычно принимают за особую рассеянность людей искусства; дело еще и, пожалуй, в большей степени в том, что, выходя даже и на очень разогретый солнцем воздух в глухой и плотной шкуре, Зяблицев такой бессознательной хитростью как бы оставлял себя во все время путешествия по городу в своем подвале, возле холста или куска картона. Ну как бы это лучше объяснить? Для того, чтобы превратить весь город в собственную мастерскую и в переполненном троллейбусе чувствовать себя как дома возле холста, вовсе не нужно увешивать окна троллейбуса и стены минуемых им зданий картинами собственного производства, достаточно войти в это чуждое пространство в преданной тебе многие годы носильной вещи, принявшей форму твоего тела, впитавшей твой запах, запах твоих папирос и масляных красок. Или вот — отвлеченный пример, взятый, однако, из нашего же города: мы живем на 56‑й параллели северной широты, и соответственно осеняют наши улицы тополя, лиственницы, липы, березы, немного кленов и еще меньше вязов. Но был у нас один профессор ботаники, который поставил своей целью привить на здешней почве пирамидальные тополя — полжизни положил на это и привил–таки. Теперь у нас есть целые улицы и аллеи, которые в летний жаркий или просто яркий солнцем день создают впечатление какого–нибудь Краснодара или по крайней мере Харькова, — одним словом, переносят нашу хмурую северную родину далеко на благодатный юг. Одной–двух верхушек пирамидального тополя, увиденных мельком над крышей, бывает довольно, чтобы весь мир вокруг, пусть и на миг, преобразился. Но миг–то этот не воображаемый, а реальный — вот ведь что останавливает и пронимает. Кстати сказать, Зяблицеву из всех наших деревьев более всего любы были именно эти.