Том 2. Проза и драматургия

Визбор Юрий Иосифович

Во второй том вошли все известные повести и рассказы Ю. Визбора, а также одна из его пьес — «Березовая ветка». В значительной части эти произведения либо не публиковались вообще, либо были опубликованы более тридцати лет назад в изданиях, уже практически недоступных современному читателю. Впервые публикуется повесть «На срок службы не влияет», а также полный текст повести «Завтрак с видом на Эльбрус». Двухтомник завершается справочным аппаратом, включающим хронику жизни и творчества автора, каталог его песенно-поэтических произведений, указатель песен других авторов в исполнении Ю. Визбора, наиболее часто встречающихся на фонограммах домашних концертов и дружеских встреч, и пр.

Стреляющие ветки

Вступительная статья

Визбор-прозаик в свое время не вошел в литературный процесс. А данные были. За вычетом двух-трех ученических рассказов начала 60-х годов (лучше все-таки сказать: студенческих) — тексты его весьма крепки и вполне в духе времени. «Ночь на плато» — вообще классика жанра. Не говоря уже о том, что эта прозаическая параллель к знаменитой песне «На плато Расвчумчорр» позволяет рассмотреть другую половину творческой лаборатории (если творческой лабораторией можно назвать общежитие с нарами, под двухметровым слоем снега, в краю, куда по определению не приходит весна).

Песни, которые, казалось бы, помогли Визбору войти в центр внимания слушающей (и читающей) публики, на самом деле ему как прозаику даже помешали. Амплуа барда сразу и прочно пристало к нему, и поэтому все другие стороны его таланта (а был он одарен щедро и раскидисто — как актер, живописец, журналист), его повести и рассказы на этом фоне воспринимались как излишки роскоши или, хуже того, как любительские дополнения к основному делу.

А между тем по крутой экзотичности материала, по плотности ткани, наконец, по манере письма, ориентированной на такие авторитеты 50–60-х годов, как Ремарк и Хемингуэй, Визбор-прозаик мог бы вписаться в контуры тогдашней молодой литературы. Если бы вошел в ее круг.

Но — не вошел. Кружился где-то на подступах к магистрали, в тонких журналах вроде «Смены» и «Музыкальной жизни» да в сборниках издательства «Физкультура и спорт». Появилась тогда у Визбора и книжечка — затерялась на мурманских просторах. В сферу внимания толстых столичных литературных журналов Визбор не попал. Хотя были у него к тому все данные.

Данные были, а шансов не было.

Повести

НА СРОК СЛУЖБЫ НЕ ВЛИЯЕТ

Пролог

Вряд ли город Дубна слышал песни в строю. Впрочем, город этот строили не то заключенные, не то пленные немцы. Может быть, они что-то нестройно выкрикивали из репертуара, утвержденного лагерным начальством. Теперь другое время. Теперь пленных немцев нет.

И нам свободно и радостно. Может, потому, что сегодня первый летний день и он — «совершенно случайно» — оказался воскресеньем. Может, потому, что мы обгорели на солнце и на пляже познакомились с двумя девушками, которые выдавали себя за артисток закрытого (только для ответработников и заграницы) цирка. Может, потому, что нет пленных немцев. Может, потому, что мы все шли в гости к академику, а академики, как известно, получают большие деньги, и тот академик, к которому мы шли, возможно (но не обязательно), покормит нас обедом. Может, потому, что все мы были без жен и могли дурачиться сколько нам вздумается.

Я сказал: «Ну-ка, ласточки, давайте прибавим шаг, потому что академик ждет до пяти, а сейчас четыре!»

Мы никогда не следим за собой, не думаем, как говорим. Наш речевой аппарат выталкивает информацию согласно приобретенному опыту, готовым откликам, шаблонам подражательства. Это «ну-ка», это «прибавим шаг» — все это издалека, из глубин памяти, от белых, полинялых на ветрах палаток, от пахнущих одеколоном старшин, от стонущих на песчаных косогорах танков с десантом на борту, от ежедневного строя в столовую: кружка с ложкой за поясом, барабан впереди. Запевай! Я некоторое время ждал — как-то неестественно петь по команде. Но все же ей нужно и подчиниться. Поэтому я ждал ровно столько времени, сколько требовалось сержанту для того, чтобы ему в голову пришла мысль, что никто не запевает и это есть неподчинение приказу. Правда, я и сам стал сержантом, и сам водил роту, и сам командовал — запевай! Но никогда после команды не искал глазами в строю запевалу и никогда грозно на него не глядел. Я знал, что это для него унизительно.

Я пел:

Леня Шнурков, наш друг по эшелону

— Самое страшное ругательство на Севере, — сказал Ленька, — это

волосан

или

волосюга

. Если один капитан сказал в эфире другому, что он волосан — все море закричит, корабли на таран пойдут! Точно. Другое слово —

баклан

. «Баклан», понятно, послабже «волосана», но тоже слово хорошее. Как сказал — баклан, так в морду сразу первый давай, потому что все равно схлопочешь. Так уж лучше первому, правильно? Есть такой закон проверенный!

Остальные ругательства, которыми в России ругаются, — чешуя, лишний труд. А вот за баклана — враз схлопочешь. А то и ножик достану. Вот он, тбилисского производства. Со стопором. А за волосана…

Ленька только безнадежно махнул рукой. Стало быть, и думать нечего про волосана.

— Ну-ка вот ты, — сказал Ленька Вовику, — обзови-ка меня бакланом!

— Зачем? — спросил Вовик.

Похороны

— На границе, в ста километрах от нашей части сосредоточено пятьдесят семь вражеских атомных пушек!

— При встрече офицера голова четко поворачивается, подбородок приподнят, рука…

— Радиостанция, которая перед вами стоит, предназначена для связи полк-дивизия, полк-полк. На передней панели мы видим…

— Рот-та, подъем!

Шлепанье босых ног, со второго этажа коек — прямо на пол, белые, отмытые в бане пятки — восемьдесят пар разом — стукаются о крашеный пол. Брюки — раз!

Приехал папа

Сержант Леша Винокуров настолько изящен и блестящ, насколько вообще может быть изящен и блестящ сержант. Грудь полна начищенных наград, талия гимнаста, чуть ушитые, невероятно по-армейски модные брюки-галифе, статность, недостижимая в природе. Между нами он смотрится, как графиня на вечеринке у сапожников. Ко всему Леша умен, красив, спокоен и имеет первый класс. Их всего-то пять человек в нашей части — радистов первого класса. Это для нас просто боги, спустившиеся на землю для того, чтобы научить остальных людей манипулировать телеграфным ключом.

Леша входит в класс — это картина! Он вопрошающ и строг, готов к шутке и энергичен. Рука его четко опускается вниз, подворотничок сверкает белизной. Он ждет доклада. Докладывает Вовик. Зацепившись за табуретку и повалив ее, он вразвалочку выходит в центр класса и виновато, с извиняющейся интонацией говорит:

— Рота, встаньте. Товарищ сержант, рота собрана для занятий.

— Отставить, — говорит Винокуров. — Красовский! Разве так докладывают? Мы ж с вами не на гулянке. Что вы стоите передо мной, как директор пивзавода? Пузо вперед, гимнастерка скомкана… Распрямите плечи, больше… больше!

Вовик распрямляет плечи и становится похожим на индюка.

По фашистам — огонь!

Старшина Кормушин мелким цыплячьим следом отмерил нам в снегу полдвора и велел после работы лопаты отнести в каптерку. Сеня Вайнер с одной стороны, а мы с Вовиком — с другой. У нас с ним безумное изобретение севера — длинная лопата с двумя ручками, очевидно, созданная на базе анекдота: «Где трактор не пройдет, послать двух солдат с лопатой».

Мы отрабатываем два наряда

вне очереди

. (Не надо путать с очередными нарядами — кухня, дневальство и т. п.) Получили эти два наряда за

пререкания

с младшим сержантом Чернышевским. Достанется же такая фамилия человечку с выпученными глазами, с головой в форме молотка, издали похожему на Маленького Мука! А дело разгорелось с того, что Вовик вышел на строевую подготовку с романом Теодора Драйзера «Американская трагедия», который он засунул за пазуху, потому что нужно было быстро построиться, а бежать к тумбочке было далеко. Поэтому Вовик засунул Драйзера за пазуху и думал, что под шинелью литературы никто не заметит. Но после ряда строевых упражнений с карабином, в частности «

коли

!» и «

отбей

!», и других энергичных действий Драйзер по непонятным причинам встал в поперечное по отношению к Вовику положение и сильно демаскировал моего друга. В строю Вовик вдруг стал горячо шептать мне:

— Ударь меня незаметно, но сильно прикладом в грудь!

Но я, ничего не подозревавший насчет «Американской трагедии», только кисло улыбался на эту дурацкую шутку. Когда же я увидел, что Вовик стал похож на институтскую официантку Зину, широко известную своими формами, карабин мой как-то сам по себе опустился, я не слышал громких команд младшего сержанта Чернышевского, все делал невпопад. Я мгновенно перебрал сто вариантов — почему у Вовика именно во время строевых занятий выросла такая соблазнительная грудь, — но ничего правдоподобного не мог представить.

Вовик, сам понимая нелепость положения, пытался исправить ситуацию: беспокойно ерзал под шинелью, будто его тревожили паразиты, подергивал плечами, глупо улыбался, дергал ногой, словно хотел выдернуть ее из того места, к которому она прикреплялась. Наконец, он пытался повернуть «Американскую трагедию», для чего свободной рукой вроде бы с удовольствием почесывал свою неведомо как выросшую грудь. Вовикины действия не остались, конечно, незамеченными. Рота стала похихикивать, а потом, как писал в рапорте младший сержант Чернышевский, «…рядовой Красовский превратил занятия по строевой подготовке в

АРКТИКА, ДОМ ДВА

Юзик, заводи бульдозер!

Сидели все в кают-компании. Сидели, никого не трогали. И Санек сидел. Имел последнюю руку и краем глаза заглядывал в карты Юзика. Юзик, бортмеханик по кличке Бомбовоз, стодвадцатикилограммовый божий цветочек, проигрывал уже рублей пять, хотя преферанс начался недавно. Метеоролог Серафимович что-то все крутил носом, разглядывая свои карты, никак не решался что-нибудь сказать. Трус, поэтому и проигрывал всегда. И глупый. Все ж сподобился, выкряхтел из себя «пас». Бомбовоз тоже объявил «пас», и Санек, чувствуя горячую волну у сердца, быстро, чтоб отхода ни у кого не было, крикнул: «Пас!» — знал, что оба голубчика будут в крупном проигрыше.

Сидели тихо, никого не трогали, говорили шепотом, потому что в кают-компании стояла рация и старший радист базы Витольд Воденко надрывался в микрофон со злостью и громко. Три дня назад по льдине прошел раскол, вниз под лед, на глубину трех с половиной тысяч метров (второй пилот Лева Яновер сказал: «Три месяца только погружаться будешь!»), ушли два дизеля, метеобудка, палатка радиоузла со всем, что там было: четырьмя приемниками, двумя передатчиками, журналом связей, койкой, фотографиями Эдиты Пьехи во весь рост и еще каких-то девушек, которые в купальных костюмах с зелеными зонтиками лежали под пальмами, а также с дымящейся сигаретой самого Воденко, который, на свое невероятное счастье, вышел как раз к Сахарову. Запасную станцию развернули временно в палатке кают-компании, где Воденко тут же так накурил, что любого астматика здесь ожидала мгновенная смерть, установил свои порядки, и уважаемые люди входили в кают-компанию с опаской, как в паспортный стол.

Вот как раз сидели все в кают-компании. Кандидат немыслимых наук, как он сам себя называл, Кеша Ротальский ковырялся в углу с огромными рулонами бумажных лент, на которых было что-то записано бездушными самописцами, но разбираться во всем этом надо было живому и ни в чем не виноватому Кеше.

Штурман Николай Федорович, попыхивая табачком «Кепстан», сгоравшим в топке наизнаменитейшей трубки «Данхилл», как всегда, сидел возле самой лампы, почитывая мемуары Нимица и Портера «Война на море», иногда удивленно поднимал брови или с сомнением покачивал головой. В таком состоянии никто его никогда не тревожил, потому что не пробиться было через реку его мудрых соображений, по которой плыли годы, женщины, полеты, лица, бомбежки, льды… Льды и льды. Второй пилот Лева Яновер гонял на своем кассетно-батарейном магнитофоне «Националь-Панасоник», привезенном из Америки, записи Дейва Брубека и его знаменитого саксофониста Поля Десмонда. (Неизвестно еще, кто знаменитей — Брубек или Десмонд!)

Михаил Петрович Калач, левый пилот, командир экипажа, решил навести марафет: чистил зубной, высушенной для этого пастой пуговицы на кителе и золотую звездочку Героя Советского Союза. Сахаров ничего не делал, а сидел и счастливо смотрел на всех. Нравилось ему то, что все вместе и никого не надо ни ждать, ни искать. Иногда он непроизвольно считал своих подчиненных по головам и был от полного их числа счастлив.

Истинный господь!

…Вообще-то «Хабаров» был довольно прилично зажат в этом проливе, куда судно принесло вместе с пленившим его полем. Калач раза три обошел с воздуха невеселую картину. На палубу «Хабарова» вывалил весь экипаж, какой-то чудак стрелял ракетами прямо в вертолет. Командир посадил машину в пятнадцати метрах от борта. Едва он выключил двигатель, как услышал, что с борта ему что-то кричат, машут руками.

— Чего? — спросил Калач.

— Медведи, медведи! — закричали ему.

Калач обернулся и действительно увидел трех медведей, стоявших в пятистах метрах около торосов припая и смотревших в сторону корабля. Калач махнул рукой.

— Ладно! Кто у вас тут капитан?

«Кому в путь, тому пора!»

К вертолету бежали люди. Один, как видно, вскочил с постели, потому что прыгал он в кальсонах, в унтах и полушубке. Калач убрал нагрузку с винта, машина осела, баллоны шасси ушли наполовину в ноздреватый снег старой волейбольной площадки, которая была построена в год основания зимовки, но где никто так и не играл в волейбол… У зимовщиков, стоявших внизу, были странные лица, вернее, выражения лиц: будто завезли их сюда однажды жуткой ночью в пургу и все они страшно удивились этой мерзости в природе. Потом, за годы зимовки, это выражение удивления с лиц исчезло, но глаза остались те — от первой ужасной ночи. Впрочем, стоявший впереди всех молодой парень с дьяконской бородкой и с кавалерийским карабином образца 1938 года в руке имел просто нахмуренный и начальственный вид и строго глядел на Калача. Тот подмигнул ему и закричал:

— Привет, раскольники!

Бородатый неожиданно улыбнулся, поставил карабин на землю и глупо сказал:

— Вот это здорово!

— Т-а-с-я! — закричал вдруг мужчина в кальсонах.

Следствие

Следствие началось тогда, когда Санек спал. Во сне он увидел, как белые медведи ходили по Бескудниковскому бульвару, что было, конечно, совершенно недостижимо в природе. Санька кто-то оттянул от этого сюжета, толкая в бок, и тут же ему мгновенно привиделось, что лежит он у себя в палатке и Воденко будит его на смену, хотя, совершенно точно, работать сейчас Воденке, а не ему, Саньку. Он хотел повернуться на другой бок, но открыл глаза, и сразу в уши ворвался грохот. Санек поднял безумное со сна лицо, пересеченное двумя красными полосами, понял, где он находится, крепко зевнул, закурил. Николай Федорович, толкавший радиста, показал на вилку ларингофона — включи, дескать.

Санек с кислой миной включил, потому что хотел еще поспать: связи никакой у него не было, а по пустяку тревожить спящего человека нечего. И услышал:

— Надел ларинги? — спросил Калач.

— Так точно, товарищ командир, — ответил Санек.

— Хороший сон видал?

Высадка

— Высота!! — крикнул Калач и тут же добавил: — У меня тридцать восемь по радиовысотомеру.

— У меня тридцать три, — сказал в ларингофон Николай Федорович и так длинно выругался, что действительно стало страшновато, потому что Николай Федорович хотя и старый полярный штурман, однако интеллигент, дамский угодник в свои шестьдесят два и ругался в исключительно редких случаях. А сейчас даже держал кнопку переговорника, пока все до конца не высказал.

Но Санек сделал вид, что к нему это ничего не относится. Он включил радиостанцию на передачу, под ногами завыл умформер, впрочем, совершенно неслышный в адском грохоте вертолета, и стал вызывать:

— «Герань», я четыреста первый! «Герань», я четыреста первый. Как слышно? Прием.

Санек проорал все это в микрофон раз пять, никто не ответил, да это и понятно, потому что было «окно» и сеанс начинался только через сорок минут. Вертолет трясло, как списанный за старостью отбойный молоток.

АЛЬТЕРНАТИВА ВЕРШИНЫ КЛЮЧ

Лично себя Володя Садыков никогда красавцем не считал, потому что вообще не думал на эту тему. Не то что бы не думал, но не обращал внимания на этот вопрос. В седьмом, кажется, классе, правда, поглядывал в зеркало, которое было прикреплено четырьмя гнутыми пластинами постаревшей жести к стене умывальной комнаты, крашенной зеленой пупырчатой краской. Однажды из зеркала на него глянуло лицо, в котором он увидел не то, что привык видеть всегда, — не четвертого номера волейбольной команды детдома, и не будущего (несомненно!) военного моряка (впоследствии командира корабля, сочиняющего между трудными штормовыми походами стихи), и не тайного лидера двух классов, за которым всегда последнее слово. Он увидел лицо уверенного человека, и его глаза, будто глаза кого-то другого, глянули из мелкого зеркального стекла прямо в душу Володе. И как раз уверенным было не то, что можно назвать выражением лица, а само лицо, его композиция, взаимное расположение частей, весь смысл его, сказанный в азиатских скулах и серых славянских глазах. И создано было это лицо явно для летания, рассекания воздуха, воды и всех стихий. Это также было очевидно. Впрочем, при этом ощущении не присутствовало никаких словесных форм. Все эти чувства, догадки, пророчества, предчувствия мелькнули в малую секунду, когда воспитанник Садыков поднимал мокрую голову от умывальника, намереваясь разглядеть, подсохла ли за ночь ссадина на щеке. Сзади другие толкались, плевали на ладони, приглаживали то вихры, то курчавости, то прямые волосы, не желающие ложиться волной. Показалось ли свое лицо Садыкову красивым? Не знаю, не уверен. Вряд ли Володя смог применить такой термин по отношению к самому себе. С молодых лет был строг. К разговорам о мужской красоте относился как к чему-то несерьезному, пустому, слабому. Уверен был, что мужчину украшают мышцы. Потом и от этого мнения отошел, только плечами пожимал, когда девушки говорили ему, что он красивый, — не хотел на эту тему говорить, не видел прока. Когда наблюдал у молодых людей всякие женские чудеса — платочки на шее, перстни, волосы длинные (иные тайно завитые бигудями), — зверел Садыков, плевал в горячий асфальт.

Хоть и жил Володя одиноко, никого на руках не держал — ни больных сестер, ни алкоголиков-братьев, хоть никогда не переживал из-за квартиры — все в общагах (то в ПТУ, то на подвесной койке над торпедой в подводной лодке, то в рабочем общежитии после флота), все же всегда страдал он через свою доброту и от общего несовершенства своей жизни. Кто ни попросит — всем помогает. Даже пионеры хомутали его, и он почти год в свободное время строил им какие-то загоны для пионерского зверья; до того замотался, что едва успел за тот год отработать одну смену в альплагере. Сохли по нему девушки из всех климатических районов страны, однако по-человечески Садыков, конечно, влюбиться не мог — влюбился в замужнюю, да еще муж у нее кандидат наук. Хоть и был Володя к тому времени уже бригадиром, и с квартирой был, и с деньгами, и по всем статьям хорош, даже стихи сочинял, что представлялось вообще верхом всего, не мог он перешибить этого яйцеголового кандидатишку, с ума сходил по своей не слишком-то огневой Марине, да и не любила она его по-настоящему, так, для баловства любовь ей эта, для поддержания формы, как бег трусцой. Чтобы выяснить все это, понадобилось много времени, много. Садыков и мастера «закрыл», и на два семитысячника сходил — на Корженеву и Победу, и такие девицы в альплагерях под окном его инструкторской на холодном ветру стояли, накинув на гимнастические плечи мягкую пуховку, что синеглазый архитектор Саша Цыплаков сквозь зубы восхищался: «Плевать в мои карие очи!» Саша, гибкий, как ящерица, в команде Садыкова «закрывал» скалы, сам Капитан с Русланом Алимжановым — лед и снег. Четвертыми в команде ходили разные, не все удерживались у Садыкова, не все. Так, на первый взгляд вроде капитан как капитан — высоченный красавец с руками, которые не грех бы назвать «шатуны». В альпинизме таких немало. Пьянку преследовал — так это и таких много, не терпящих, не он один. И внизу, в лагере, вроде человек. Но на горе — зверь зверем, педант, придира: чуть что ему не так — желваками играет, и огонь желтый в глазах возгорается. И чтобы у него перед выходом все точили кошки как сумасшедшие; и чтобы без подстраховки никто не перестегивался; и чтобы команды на стене подавались, не как душа велит, а как положено; и чтобы крюк забивался до серебряного звона и пения (потом замыкающий шепотком каждый крюк материт, выбивая его из скалы). И никаких галош, никаких бросков «на хапок» через лавиноопасные кулуары и никаких обсуждений его приказов. Да кто же это выдержит? Зверь, чистый зверь! Нет, ты лучше обругай, крикни, а не смотри таким взглядом, от которого кожа гусиными пупырышками покрывается! А на равнине, в лагере, честное слово, нормальный, даже приятный парень. Только все время говорит: «Я никого не хочу хоронить». Как будто он один печется о технике безопасности, а другие вроде дурачки-простофили, и у них народ с горы пачками валится. Смех и только на этого Садыкова!

В тот самый год, когда Сеня Чертынский, известный смельчак, слез со своей командой с северной стены пика Свободная Корея (иной раз за день страшнейшей работы проходили по пятьдесят метров, четыре сидячие ночевки было, две — в гамаках на отвесах; Толик Британижский так оголодал, что уже в лагере приволок ящик смазанных тавотом консервных банок, бросил его под койку и даже по ночам рубал, открывая банки финским ножом, чавкал в темноте), — так вот, в тот год, когда Сеня со своей командой третий день подряд «отдыхал» после этого восхождения, после невиданной победы, встретил он, говорят, Садыкова, как всегда, совершенно трезвого, в темноте у лагерного ручья, где новички, ошалевшие от гор, глядят, раскрыв рты, в алмазное небо.

— Слушай, Садыков, — сказал, говорят, Сеня, — возьми меня к себе в команду!

Юродствовал, издевался Сеня, но ответил Садыков, говорят, вполне серьезно:

ЗАВТРАК С ВИДОМ НА ЭЛЬБРУС

Пятница простиралась до самого горизонта. За пятницей следовала вся остальная жизнь за вычетом предварительно прожитых сорока лет. Эта сумма не очень бодрила. Второй развод. (Мама, когда-то совершенно потрясенная ремонтом квартиры, долгое время после этого говорила: «Это было до ремонта» или «Это было уже после ремонта».) Теперь все, что я проживу дальше, будет обозначаться словами — это уже было после второго развода.

В кабинетике у Короля было всегда темновато, поэтому здесь вечно горела старомодная настольная лампа из черного эбонита, под которой в стеклянной ребристой пепельнице дымилась отложенная им сигарета. Король читал мое заявление, а я рассматривал тонкие фиолетовые туманы, поднимавшиеся от сигареты прямо к огню лампы. Вообще-то Король не очень любил меня. Началось это давным-давно, когда он написал свою первую брошюру, которую в процессе писания торжественно называл «повестушка». «Повестушку одну кропаю, братцы, за-шил-ся!» Обнародовал он свое произведение уже в изданном виде. Брошюра называлась не то «Орлята, смелые ребята», не то наоборот, в смысле — «Ребята, юные орлята». Как-то после летучки он вытащил из своего портфеля целую кипу огненно-красных брошюр, где над орлятами гордо летела его собственная фамилия: по огненному, в черных дымах небу было написано — А. Сумароков. Заглядывая в титульные листы, на которых уже заранее, дома были им написаны разные добрые слова, он одарил своим новорожденным всех, не обойдя никого. Подарил брошюру даже машинистке Марине — стиляге и дикой, совершенно фантастической врунихе. Когда она говорила «Здравствуйте, меня зовут Марина», то можно было ничуть не сомневаться, что одно из четырех слов было враньем.

Конечно, мне не следовало смеяться над своим заведующим отделом, журналист может все простить, кроме намека на бездарность. Черт меня дернул тогда сказать при всех: «Переплет неважнецкий». — «Да, — встрепенулся Король, — я добивался глянцевого картона, но все это делается у них на инобазе. Безобразие! Такого пустяка не могут освоить!» — «Безобразие, — согласился я, — большие произведения должны сохраняться на века!»

Король понял. Я уж и не рад был, что ляпнул, потом и крутился, даже домой ему звонил, отмечая несомненные достоинства «повести», но дело было сделано. Король мне этого не простил. Впрочем, когда в одной из газет появилась хвалебная рецензия на его брошюру, он положил эту вырезку под стекло своего стола и часто цитировал ее, вызывающе глядя в мою сторону. Юмор в нем, хоть и дремучий, проживал.

Когда я подал заявление об уходе. Король дважды довольно тупо прочитал его, потом снял очки и большой мясистой ладонью помял глаза, как бы раздумывая, что выбрать из вихря вариантов, проносившихся в голове. Из этого вихря он выбирал обычно почему-то самые банальные варианты.