Юность в Железнодольске

Воронов Николай Павлович

ЮНОСТЬ В ЖЕЛЕЗНОДОЛЬСКЕ

Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

«Ракитники, ракитники — серебряно весло. Не видели, ракитники, ку-у-ды Маню унесло?»

Давно не вспоминались Марии эти слова из маминой сказки. С того дня, пожалуй, не вспоминались, когда крестная с крестным везли ее из станицы Ключевской на Золотую Сопку, маленькую станцию под уральским городом Троицком, чтобы выдать замуж за вдовца Анисимова, работавшего на путях

Плакала тогда Мария. Увозят от матери с братом в незнакомые люди. Ничего веселого не видела. Без отца росла. Только изредка приезжал на побывку, весь в касторовом, ремни вперехлест. Качал на коленях, песенку пел: «Зеленая веточка над водой стоит». Так и не довелось пожить вместе: то германская, то гражданская. Сдался в плен красным. Тифом заболел. Два товарища, тоже казачьи офицеры, оставили в татарском ауле, где — и сами будто бы не помнят. Скорей, нигде не оставляли, просто выбросили из розвальней за придорожный сугроб.

Сколько смертей было у нее на глазах. Столько несчастий пролегло через душу.

«Ракитники, ракитники — серебряно весло. Не видели, ракитники, ку-у-ды Маню унесло?»

Глава вторая

Странно выбирает память.

Помню, я любил зверюшек, птиц, насекомых. Наяву заселял ими наш каменный амбар, в снах они озорничали вместе со мной.

Я мечтал о поездках, но меня никуда не возили. Наконец-то мне выпало путешествие, когда я встретился с отцом, ловил кузнечиков-«гармонистов», бегал за тушканчиком, прятался за Перерушева, боясь, что верблюды будут плеваться. Однако все это я позабыл и позднее представил себе, как оно было, лишь по рассказам Перерушева и матери. Правда, иногда мне кажется, что то, что я узнал от них, наложилось на те глухие изображения, которые неосознанно хранились в моей памяти. Никак не пойму, почему я надолго забыл эту поездку. Наверно, впечатления были настолько яркими, что  з а с в е т и л и с ь, как случается с фотографической пленкой.

И все-таки удивительней в памяти не странность отбора, а глубина. В каждой поре жизни она выхватывает из темноты забытого какие-то картины, случаи, лица, ощущения, и через них видишь самого себя и людей, среди которых жил.

Я лезу сквозь коноплю. Она растет на земляной крыше сарая. Передо мной, порошась с макушек, облепленных хрустко-сладким семенем, вьется зеленцой дурманящая пыль. В коноплю залетел галчонок, я ищу его. И вдруг конопля начинает тянуться у меня под мышками. Я падаю. Внизу плуги: железные крылья, зеркальное перо лемехов. Я лечу прямо на плуги. Наверно, я не успел испугаться, когда падал, но растопырил ладони, чтобы не убиться.

Глава третья

Фекла Додонова не советовала моей матери устраиваться на заводскую и строительную работу: легкую не дадут — специальности нет, на тяжелой надорвешься и одежонку, пусть она и немудрящая, какую успела завести, поистреплешь, не в чем будет в цирк-кино сходить, да и с кавалером повстречаться: годы молодые, своего потребуют. По нынешней обстановке надо метить на фабрику-кухню, в столовку, в магазин. Сама будешь сыта, и сыночек будет накормлен. Спасаться надо, иначе свезут на кладбище у станицы.

Мать покорно нагибала голову. Нагнешь, пожалуй! В Ершовке мы редко без хлеба сидели, сами пекли: с лебедой, с просом, с картошкой, но пекли.

Городской хлеб мучной, но не выдерживает против деревенского: кислит, аж глаза косят, и глина глиной, хоть пушки лепи. И горячего не попробуешь. Привозят в магазин ночью, продают утром.

У нас с мамой хлебных карточек нет. Были бы — все равно мало толку. Не умеем в очереди держаться и в магазин попадать.

Додоновы работали с утра. Только солнце из-за Сосновых гор — Фекла через перевал на Одиннадцатый участок, в холостяцкий барак. Воды из колонки натаскать, титан вскипятить, белье угольным утюгом погладить. Когда парни на смену увеются, в комнатах прибрать и полы перемыть. Петро уходил чуть позже в свой цех подготовки составов. Не простых составов — с огненными слитками в изложницах.

Глава четвертая

До переезда в Железнодольск я вижу себя почти только летом. Весны, зимы, осени, как молоко сквозь цедилку, прошли сквозь мою память,, словно я не жил в эту пору, а спал на теплой печи, укрытый с головой тулупом. Застряло в памяти снежное дыхание сиверко, глянцевито-оранжевая плотная соломенная скирда, с которой я упал, вздумав скатиться по ее отвесному боку, деревянные санки, летящие с горы прямо на мотки колючей проволоки. Уже учеником ремесленного училища я узнал от матери, что врезался в проволочные мотки и никак не мог из них вылезти. Она и дед, отцов отец, выпутали меня из проволоки, отвезли на дрезине в станционную больницу.

С Железнодольска я вижу себя в осенях и зимах, а позже — и в веснах.

Много открытий, радостей и тревог вместила моя здешняя первая осень и первая зима.

Я сплю у Кости Кукурузина в балагане. Доски, из которых Костя с отцом (я был у них помощником) сбили балаган, — свежего распила, березовые, пахнут родником.

Иногда на рассвете Костя уходит на металлургический завод. До заводской стены — три линии бараков. Возле последней линии — рудопромывочная канава, потом заводская стена, за ней, вдоль рельсов, — хребты каменного угля, навалы горбыльника, штабеля шпал и поставленные на попа бочки с цементом и варом.

Глава пятая

Люди часто пророчили: «Не сносить Сережке головы». Слыша это, мать сокрушалась, а бабушка Лукерья Петровна подтверждала: «Истинно — не сносить!»

Бабушка приезжала в Ершовку, но отец отправил ее обратно, в Троицк, где жил ее сын Александр с женой, сыном и дочкой, потому что она зубатилась с ним при каждом случае.

Когда она уехала, нам показалось, что вседневная духота в доме, накаленном голым солнцем, стала сносней. На время прекратились распри между матерью и отцом. Я прыгал, как ягненок, радуясь свободе и безопасности. Бабушка держала меня во дворе, охваченном каменным забором. Неподалеку была река, тальники, песчаные косы. Ищи среди галечника на перекате яшмовые шарики, режь лозу, плети морды, строй запруды и загоняй крапчатых пескариков, стекляннобоких сигушек, светлоперых лобанцов. И там же скалы, степь, ящерицы. А сбежать со двора трудно: следит, наколотит, не куда-нибудь бьет — по темени. После равновесие теряешь. Подойдешь к колодцу, наклоняешь бадью с водой к губам — и вдруг поведет тебя в сторону и ты очутишься на земле. И тут опять явится бабушка, закудахчет: «Да дитенок, да что с тобой подеелось?» Сама-то знает, что случилось, и знает, что ты об этом знаешь, но будет кудахтать все глаже, заискивая, рассыпаясь в похвалах, что ты, дескать, хоть и упал и тебя ушибло бадьей, а не заплакал.

Она ненавидит моего отца, ни в чем не дает ему спуску и, однако, боится, как бы я не пожаловался, что она долбила меня по голове: он уже грозил выгнать ее к чертям собачьим, если она не бросит своей дурацкой палаческой привычки.

Мать никогда не трогала меня пальцем, она гордилась, что никогда не бьет меня, — и вот отхлестала веревкой. Почему? Почему обещала вызвать бабушку, без которой, сама же говорила, нам живется лучше и спокойней?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Гнева первая

Для побега на фронт у каждого из нас была, кроме общей причины, выражавшейся в потребности защищать отечество, еще и своя особая причина. После того как мать призвали в армию, мои отношения с бабушкой приняли такой оборот, когда все, что бы я ни делал, вызывало в ней недовольство, и она жучила меня, корила, совестила, поучала, а если я указывал на ее придирки и несправедливость, неистовствовала и часто бросалась на меня с кулаками.

Однажды я сидел на сундуке, хлебая суп. Лукерья Петровна за что-то напала на меня, да так хватила по голове, что я угодил лицом в тарелку. И тогда я не стерпел и ударил ее.

Негодуя на бабушку, иногда и ненавидя ее, я не допускал в мыслях, что могу ее ударить. Я бывал проказлив и жесток, но подолгу не догадывался о том, что поступаю жестоко. Однако о том, что  я  н е  с м е ю  п о д н и м а т ь  р у к и  н а  в з р о с л о г о,  а  т е м  б о л е е  н а  р о д н о г о  ч е л о в е к а, у меня было твердое понятие, внушенное матерью да и всей барачной жизнью. И вот я ударил бабушку.

В школу я не пошел: мыкался по Сосновым горам в стыде и отчаянии. И чем больше казнился из-за того, что поднял руку на Лукерью Петровну, тем сильнее утверждался в том, что нет мне прощения. Конечно, я напоминал себе, что и дня не прожил без обиды на бабушку, без ее тычков и битья, и все-таки не находил в этом простительного оправдания. Почему-то являлось воображению и действовало на душу не то горькое и оскорбительное, чем бабушка постоянно заполняла мое существование, а то доброе, что она изредка делала для меня: вправляла живот, если донимали рези, лечила цыпки на руках и ногах, угощала подсолнечным жмыхом, выпрошенным специально у конюхов с конского двора и прокаленным на чугунной плите. Намаявшись, я решил, чтобы из-за этого не покончить с собой, мне нужно бежать на фронт.

Дементий Перерушев, служивший на пограничной заставе в Белоруссии, пропал без вести, и Вася, несмотря на то что Белоруссия была оккупирована гитлеровскими войсками, мечтал пробраться туда и разыскать Дементия: где-то он скрывается раненый, — а потом вывести его к  н а ш и м  по изведанной дороге. Мы понимали наивность Васиного замысла, но всякий раз охотно верили тому, как он будет вызволять Дементия: очень он страдал по старшему брату.

Глава вторая

Валя Соболевская — белокурая веселая девчонка. Не просто веселая — на редкость. Только среди девчонок могут быть такие отрадные натуры. Мальчишки? Мальчишки любят озорную потеху, смех до упаду, но не способны радоваться так безотчетно, как девчонки.

Валя белокура тоже на удивление. Почти у всех, кто родился с льняными волосами, головы русеют в школе, а у нее нисколько не потемнели, только перестали виться. Прямые волосы ей больше к лицу, чем кудри.

Наверно, потому, что Валя Соболевская была на редкость белокурой и веселой, школьники в нее влюблялись повально. Врожденная жизнерадостность помогала ей невозмутимо выдерживать эту повальную влюбленность и «ни с кем не ходить».

Валя жила с матерью и двумя сестренками, и они были тоже красивыми, белокурыми, неунывающими.

Мне внезапно захотелось увидеть Валю. Она училась в восьмом классе. В школе, до поступления в ремесленное училище, я немножко с ней дружил. Было воскресенье. Густо падали огромные, как шапки одуванчиков, хлопья снега. Валин барак стоял у подошвы Первой Сосновой, выше магазина.

Глава третья

Галина Семеновна устроила Валю ученицей в продуктовый магазин.

— Трудно одной семью тащить. Все подмога. Долго промывальщицей я не продержусь. В сырости и в сырости. Пока промоешь паровоз — мокра, как мышь. Пусть торгует. Сытая специальность, — оправдываясь, говорила она.

Сходству судеб моей матери (она тоже начинала продавщицей и тоже в нелегкие годы) и Вали Соболевской я почему-то придавал почти суеверное значение. Мнилось, что Валя будет мне близким человеком. Я протягивал это сходство в будущее: мать потом ушла из торговой сети на завод, работала оператором блюминга и славилась как бесценная труженица. Так будет и у Вали.

Основным ощущением моей довоенной жизни было ощущение счастья. Но больше всего я чувствовал себя счастливым не тогда, когда мать работала в коммерческом хлебном магазине и угощала меня горбушками, сайками, маковыми халами, горячими бубликами, и не тогда, когда заведовала магазином «Союзмолоко» и я лакомился мороженым и цукатными сырками, и не тогда, когда она была буфетчицей в кинотеатре «Звуковое» и мне перепадали яблоки, печенье, лимонад, вобла, — а тогда, когда мать сидела в стеклянной, просторной, как салон-вагон, кабине главного поста и двигала рукоятки контроллера. Она двигала их как-то магически музыкально, будто управляла электрическим оркестром, а в действительности гоняя в валках под кабиной солнечно-алые слитки, и они издавали гулы, рокоты, трески, искрились, полыхали, ужимались, шипели. Я гордился и тем, что она катает сталь, и тем, что получает премии, и даже тем, что возвращается с блюминга с кроваво-красными глазами. Глаза маму подвели: врачи запретили ей работать на главном посту. Душевная тусклота и разочарование постигли меня, едва мама оставила прокат и стала продавцом молочного магазина, которым прежде заведовала.

Еще работая оператором, она занималась на курсах медицинских сестер. При записи предупреждали: «Готовим на случай войны». Ее взяли в армию месяца через полтора после начала войны.

Глава четвертая

Я был счастлив, настолько счастлив, что казалось — от стремительности, которую чувствую в себе и которая сказывается в каждом моем движении, вот-вот взовьюсь и полечу легко и быстро.

Тогда я еще не знал, как непредусмотрительно счастье, как оно заблуждается, полагаясь на свою всесильность и непрерывность.

Когда я появился на рынке с кирпичиком хлеба, какой-то мужчина в черном полушубке втиснулся между мной и парнем в стеганке, который отсчитывал мне деньги. Я хотел обойти мужчину, но не смог сдвинуться с места; он меня держал, прижав мои руки к бокам. Я видел, как грабители отбирают буханки, — сейчас напарник этого чернополушубочника вывернет буханку из моей руки и убежит. Изо всей мочи я ударил его коленом. Он слегка присел, но уже через мгновение поволок меня из толпы. Я решил драться ногами. Я даже представлял себе, пока он тащил меня сквозь толпу, какое испытаю упоение, пиная его в живот.

Едва коловращение рынка осталось позади, мужчина оглянулся на меня.

— Сотрудник горотдела милиции Корионов, — сказал он. Оглаживая под полушубком живот и морщась, укорил: — Госпитальные врачи еле отходили, а ты чуть насмарку не пустил их старания.

Глава пятая

Зимы в Железнодольске были крутые. Обычно до февраля пруд промерзал так толсто, особенно возле азиатского берега, что даже лом казался коротковатым, пока ты долбил им лунку. Однако и в самые огненные морозы у европейского берега были полыньи; над ними сбивались облака; небо притягивало их, они восходили туда, вращаемые ветром. Это были теплые полыньи. Они то сжимались, то ширились, но никогда не замерзали: в пруд, где они были, скатывалась промышленная вода. Места ее стока мы называли горячими котлованами; может, потому котлованами, что вода тут, падая из жерла трубы, кипела как в котле, кружа меж железобетонных стен, похожих на распахнутые створки громадной раковины.

Больше всего мы любили котлован, куда прокат и мартены сбрасывали свои отработанные, чистые воды, лишь иногда с ними приносило машинное масло и смолу. Они стекались сюда после орошения тех слитков, которые увезут на другие металлургические заводы, и тех, которые прогнали через блюминги: после остужения проволоки, уголка, штрипса, тавровых балок, круга, листов, после охлаждения кладки сталеплавильных печей...

Котлован электростанции был далеко от Сосновых гор, оттуда нас гнала охрана, кроме того, он находился в зоне господства мальчишек из поселков Среднеуральского, Тукового, Ежовки и с Пятого участка. В котлован коксохимического цеха сливалась иззелена-желтая муть, ядовито пахнувшая серой, фенолом, пеком, нафталином и еще чем-то отравно-газовым. В нашем излюбленном котловане мы купались, по обыкновению, в холодное время. Так как до общественной бани нужно было долго идти пешком, потом ехать на трамвае и стоять в очереди, мы предпочитали в теплую погоду мыться на пруду, а зимой, весной и осенью — в котловане. Из котлована, проплавав целый день, мы возвращались промыто-голубыми, с ямчатыми ладошками и ступнями.

Я забежал к Вале, возвращаясь с ужина.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

Возвратясь из ремесленного училища, я сбросил бушлат и шапку — и сразу к Колдуновым. Думал: у них уже собрались девчата и ребята, сидят суеверно-тихо, в полутьме. Вздрагивает желтое пламя свечи, чугунно-темные лица склонены над фанерой, крытой лаком, пальцы легонько толкают по кругу цифр и букв нагретое, тонкого фарфора блюдце; Надя, вытягивая губы, шепчет: «Княжна Нина, ты не сердись, что часто вызываю...»

Я не верил в духов, но с удовольствием просиживал часами над спиритической фанерой. Занятно наблюдать за каждым, кто предается таинству общения с духами. Когда на донце блюдечка сгорала скомканная бумажка и все начинали вглядываться в тень, которую она отбрасывала, то обязательно видели силуэт, кого вызывали.

Я постучался, как уславливались, и вдруг услыхал плач. Открыл дверь. Лежа на кровати в чесанках, овчинной безрукавке и толстой клетчатой шали, горько плакала Матрена Колдунова. Навалясь на кровать и уткнувшись русой головой в чесанки матери, вздрагивал плечами Толика.

Из переднего угла весело смотрел на меня сквозь стекло фотографический портрет парня в толстом танкистском шлеме. Екнуло сердце: наверно, на Макара похоронка.

— На кого ты нас... — голосила Матрена. — Как мухи, поколеем без тебя.

Глава вторая

В утреннем полумраке, торопясь на завтрак в столовую училища, я встретил Тольку.

— От мамки иду. Из больницы.

— Совсем не спал?

— Боялся — умрет. Живая! Ты когда вернешься? Надино пальто хотел продать вместе.

— Не смогу. После завтрака у нас «оборудование коксовых печей», потом пулемет будем собирать и готовиться к параду. Будем рубить строевым.

Глава третья

Мы катались с горы на лыжах, радуясь своим прыжкам с яра на лед рудопромывочной канавы.

В тот памятный день мы, как всегда, катались вчетвером: Саня Колыванов, Лелеся Машкевич, Колдунов и я. На гору мы всходили непрытко: бил лобовой ветер, задевал по щекам, будто наждачной шкуркой. Путь был обычен: маяк, колючая, под током, изгородь полигона, край обрыва и твердый снег над красно-желтым льдом рудопромывочной канавы.

Я первый поехал по запорошенной лыжне, стремительно набирал разгон. Увидел вдалеке над металлургическим комбинатом крахмально-белое облако. Каждодневно, кроме воскресенья, на моих глазах вертелись такие же вот блистающие облака, осыпающиеся то градинками, то радужной моросью на угольные турмы, на гвардию домен, на каменный куб воздуходувки.

После прыжка лыжи плотно щелкнули о снег, и я помчался по ущелью. Мои лыжи-коротышки встали торчком; на карельских лыжах, которые недавно продала бабушка, я бы устоял — они были двухметровыми... Поднялся и услышал свист. Колдунов летел над ущельем и свистел, прося освободить дорогу. Я отскочил к стене обрыва, и Колдунов пронесся ветром мимо меня. Вслед за ним, запахнув на лету фуфайку, приземлился Саня.

Лелесю пришлось ждать. Но и он прыгнул с обрыва. Перед самой посадкой он разъединил скрестившиеся лыжи и удачно стукнулся на наст.

Глава четвертая

Колдунов перестал ходить в школу, но целыми днями не бывал дома: то навещал мать, то ждал возле милиции, когда Надю выведут на прогулку.

Однажды он постучал в нашу дверь воскресной ранью и вызвал меня в коридор.

— Сегодня сеструху судят. Просила прийти. Пойдешь, так минут через пятнадцать будь на крыльце. И Елю позови.

Он был насуплен, бубнил простуженным голосом, губы двигались рыхло — наверно, от усталости и обиды. Мне стало жалко Тольку, я обнял его. Он хмыкнул.

Небо нежно розовело. Облака походили на гусей. Горы, мягко синие со стороны Тринадцатого участка, светились на макушках. Погода — только бы восторженно переглядываться с Леной-Елей. Погода — только бы прыгать по сугробам и валяться в снегу от радости. Погода — только бы плести веселую несусветицу, хохотать до колик, шляться там, куда принесут ноги. Но мы трое шли понуро.

Глава пятая

Надиных подруг не было видно ни впереди мальчишек, ни позади женщин. Если они не придут на суд, Надя расстроится.

Мы шли вдоль линии высоковольтной передачи. Ночной ершистый куржак мерцал на красной меди, кое-где отпадая от проводов.

Молчание тяготило нас. Болтать о том, что не касается Нади и Матрены Колдуновой, неудобно: обидишь Тольку. Я отметил:

— Идем, как патруль военной комендатуры: ровно, в ногу и брови сдвинуты.

— Одним букой меньше! — обрадованно сказала Лена-Еля. — Толя, теперь ты улыбнись.