Статья А.К.Воронского в сборнике «Перевал».
В годы моих бездомных, подпольных скитаний, ночевок в конспиративных квартирах, тюремных отсидок и этапных перебросок, в годы вынужденного бездействия, средь болот и туманов угрюмого севера, одиноких и томительных ночей — упорная и неиссякаемая ненависть билась во мне к литературным подхалимам тогдашнего газетного и журнального мира. Продажная приспособляемость, трусливая изворотливость и лесть уживались в них с самоуверенной наглостью, с чудовищным верхоглядством, с подозрительным всезнайством, с амикошонством и панибратством. Попадая случайно в их среду, я всегда начинал чувствовать, что нет ничего драгоценного в творениях человеческого ума и сердца, самые заветные помыслы и порывы вдруг блекли, и мне становилось скучно и росла серенькая пустота — так велик был их цинизм.
Когда отброшена была вспять первая революция и предутренний ветер качал тела удушенных, а под сводами гремели кандальные цепи от севера до юга, от востока до запада, — эти газетные фельетонисты, хлесткие обозреватели, сочинители бойких статей и статеек, на глазах у всех, прежде других отреклись от того, чему, казалось, еще недавно ревностно служили. Они сделали худшее. Пользуясь печатным станком на потеху и на потребу всей еле отдышавшейся от революционных встрясок ожиревшей и озверевшей нежити, они издевались, поносили, обличали, клеветали на тех, кто не сдался врагу. В годы войны они разыграли одну из самых гнусных комедий: они писали о второй отечественной войне, о новом царе-освободителе, о доблестных и могучих победах славного российского воинства, писали до тех пор, пока это воинство штыками и прикладами не выгнало их из редакций, из кабинетов, из кабарэ и кафе. Развевая фалдами фраков, пальто, космами волос, теряя галоши, пенснэ и листки, они мигом сгинули. Одни бежали за границу, другие отсиживались неведомо где. Это было лучшее время. Тогда я впал в иллюзию, вполне законную в те удивительные дни. Мне показалось, что газетная и журнальная нечисть скрылась навсегда. Я прославлял штык и святую матерщину солдата, вылезшего из окопов, я прославлял их и за то, что они разогнали разбойников пера и щелкоперов.
…Теперь-то я знаю, что был тогда наивен. С тех самых пор, как стали мы обрастать новым хозяйством, новой культурой, новым художеством, сначала робко, затем все уверенней и уверенней начали поднимать голову литературные подхалимы и прохвосты. Но что хуже — к прежним литературным тунеядцам присоединились новые и молодые. Жив курилка! Оказывается, разбить царизм, выгнать помещиков и капиталистов, отбить нападение «двунадесяти языков», заложить первую кладку под новое строющееся здание куда легче, чем раздавить прохвоста.
Шут его знает — из каких дыр, из каких щелей он лезет. Но он уже разложил свои тетрадки, поправил свои пенснэ, обзавелся новым костюмом, он говорит почтительным, вкрадчивым, но бархатным и звучным голоском, он снует там и сям то с приятной улыбкой, то с нахмуренным лбом, то с веской непринужденностью, то с грациозным и легким небрежением, довольный, сытый и неугомонный. Он уже обнаглел. Откинув волосы, он вдохновенно что-то строчит, потом что-то устраивает и организует. Вот он пролетел на автомобиле с известным коммунистом, вот он вертится своим человеком в редакции и уже нет его: он среди новых людей. Он не смущается ничем, его гонят из одного места, он здравствует в другом, он неуязвим и неистребим. Он недавно был занят организацией какого-то самоновейшего театра — не вышло; за сим он собирал у себя каких-то художников и пытался создать новое направление — провалилось; он писал роман, не дописал, но аванс получил за подсунутый во-время конспект его, — он был в каких-то секретарях, открывал журнал, носился с выставкой, читал что-то о рабкорах и селькорах.